Он снял очки и стал рукавом размазывать слезы по бледному длинному лицу. Она молча запихнула вещи в карман его пальто. Он побежал трусцой по коридору и наткнулся на Сутееву, привалившуюся к стенке. Удочка ее, торчавшая из-под самого края светомаскировочного полотна, покачивалась над полом, и он не удержался, сказал:
– Вы с ума сошли! Свет пробивается, ну дождались бы утра! – Но Сутеева никак не отреагировала, даже не подняла головы, и он спросил, поддавшись тревоге и любопытству: – Ну что там у вас?
Тогда она протянула ему маленькую фотокарточку с рваной дырой от рыболовного крючка в правом углу – на фотокарточке выбритый красноармеец с красивыми губами и ранней складкой между бровей смотрел мимо объектива.
– Переверните, – сказала Сутеева.
На обратной стороне карточки хорошим почерком было написано: «Дорогим мамочке, папочке и всем близким, родным, сестре, обоим братьям, всем малышам-племянникам, шурину, невестке. От любящего вас сына, брата, дяди Пети во время пребывания в рядах РККА. Любящий вас П. Сутеев. 24.5.1937 года».
– Хорошая фотография, – вежливо сказал Сидоров.
Тут Сутеева медленно сползла спиной по стене и села на корточки.
– Ну что такое? – спросил он. – Что еще такое?
Тогда она шепотом сказала – так тихо, что Сидорову пришлось наклониться:
– Где они все? Детей забрали, всех в тот год забрали, не знаем даже, кто где. Мать одна осталась, с горя умерла. Зачем это написал? Что сказать хотел?..
Сидоров быстро выпрямился и старательно, на весь коридор, очень громко произнес:
– Вам бы сейчас сладкого, Настасья Кирилловна, – пойдите-ка на кухню, возьмите кусок пряника, скажите – я послал.
Сутеева замотала головой, покрытой темно-серыми палочками пробивающихся жестких волос, и ответила тихо:
– Стыдно, но не могу больше пряники…
Тогда Сидоров развернулся, быстро побежал в туалет и там, в дальней кабинке, стараясь не шуршать бумажками, с тихим стоном запихнул обе конфеты разом себе в рот.
13. Детское
Рот у Минбаха не закрывался, и Гороновский понимал, что так этот идиот справляется с перенапряжением, но слава богу, хоть руки у него не дрожали, и на том спасибо. Плохо было, что, как Гороновский ни старался подгадать, эти двое попали именно к Минбаху – просмотрел, прошляпил, был слишком занят одиннадцатилетней девочкой с осколком водопроводной трубы в животе. Девочка была в ужасном состоянии – кожа да кости, Борухов объяснил, что это одна из двух сестер-анорексичек Нестеровых, которых уже месяц кормили большей частью через зонд, только проку пока от этого было мало, – и на некоторое время Гороновскому стало не до Минбаха, тем более, что пожилая нянечка Жукова, естественно, впервые ассистировавшая при операции, держалась-держалась, да и грохнулась на пол при виде кишечника, – и надо же было, чтобы ровно в этот момент у Минбаха, разумно поставленного Гороновским на самые легкие случаи, как раз дошло дело до близнецов. К счастью, анорексичку уже можно было зашивать – и передать для этого, например, Завьялову; но тогда, успел подумать Гороновский, его бы тут же начали дергать, звать, спрашивать, и он бы точно не услышал ни слова из болтовни Минбаха, покончившего с Грушей и теперь возившегося с Ганиной рукой:
– …ведь в точности, совершенно в точности, как у сестры! И изгиб раны – в точности! И глубина – в точности! Вы только посмотрите, Елена Степановна!
Санитарка Клименко, которой сегодня тоже впервые довелось подавать скальпель, к счастью, не собиралась никуда грохаться, но наклонилась чрезвычайно низко над пациентом. «Ты еще лизни», – в бешенстве подумал Гороновский, но сейчас было лучше помалкивать.
– В точности! – восхищенно продолжил трещать Минбах, сводя края раны и продолжая штопать Ганю, у которого – Гороновский не сомневался – от этой штопки впоследствии образуется отвратительный шрам. – Это заслуживает изучения! Андрей Александрович, здесь некоторый феномен явно заслуживает изучения!
Тут уже было не отмолчаться, надо было сказать что-то, сказать быстро, и Гороновский сказал едко, зная, что Минбах немедленно испугается и заткнется:
– Вы про ваши методы штопки, Минбах? О да, они точно заслуживают изучения. Они, может быть, даже внесения в учебники заслуживают. На правую сторону иллюстраций.
Но Минбах, взвинченный Минбах, не услышал, и не понял, и не заткнулся – наоборот, он крикнул, чтобы Гороновский услышал сквозь стоящий в забитой операционной шум и звон:
– Я ведь еще кое-что заметил, Андрей Александрович! У них под локоточками маленькие царапинки – и тоже совершенно, полностью симметричные! А? А?!
Тут стало страшно, и пришлось остановиться, и подышать секунду, и напомнить себе одну очень важную вещь: Минбах туп. Он туп как валенок, он не догадается никогда. Вспомни, что ты думал в самом начале: ты думал: «Что у одной, то и у другого», ты думал: «Поцарапается один – возникнет царапина и у второй». Сколько дней у тебя ушло, чтобы заметить, понять, а потом и осмелиться? Он никогда не сообразит, он не допустит даже мысли. Успокойся. Действуй.
– Минбах, вы закончили? – спросил Гороновский таким тоном, что Минбах действительно обиженно замолчал, а потом сказал детским голосом:
– Ну закончил.
– Идите сюда и зашивайте девочку, – сказал Гороновский. – Кому же, как не вам, с вашей блестящей техникой.
Минбах обогнул два стола и молча принялся за работу. С чем с чем, а с умением выполнять приказы у него все было хорошо. Ганю увозили; ставили на его место каталку с кем-то еще маленьким, бледным, с перебинтованной головой, и Гороновский уже склонялся над этой каталкой, уже велел старику Копеляну, который еще во время «атаки мертвецов» на поле боя ноги пилил, заняться лицом девочки (швы у Копеляна получались божественные), уже кричал на Витвитинову, которая в реальности держалась молодцом и носилась по операционной не хуже самого Гороновского, но все время подвывала, и грозился, что если она не прекратит пачкать тут все соплями, он ей сейчас слезные железы удалит к чертовой матери, уже… Но все это время он думал, думал, думал грязненькую мыслишку о том, как ему повезло, как ему повезло с этой бомбой, упавшей ровно в этом месте, ровно в эту ночь, ровно в этот час, ровно в эту минуту, ровно в тот миг, когда котенок вскочил на подоконник.
Небо рвалось и визжало, от жужжания сводило живот, он бил ногами большую установку и орал на нее, как мог, – но все было впустую, обе установки ПВО были совершенно истощены, и эта слоноподобная дура просто лежала на боку и не желала вставать, а маленькая, наоборот, старалась из последних сил, и он шептал ей: «Моя девочка, ну давай, моя девочка, ну еще немножко, моя девочка», – и тут вдруг ударило так страшно, что он от ужаса упал в грязь, и звон в ушах сделался совершенно невыносимым, и он подумал: «Все, барабанные перепонки», а о мутистах подумал: «Теперь и глухие», но вдруг кто-то хрипло закричал: «Детское! Детское!» – и он перевернулся на бок и увидел, что детское отделение сияет огнями, и сначала подумал, что на обоих этажах с окон сорвало светомаскировку, а потом понял, что половины стекол в окнах тоже нет. Тогда он вскочил и побежал, и за ним побежал Гольц.
Ударило достаточно далеко от здания, чтобы стена в целом устояла, но достаточно близко, чтобы было плохо, очень плохо. Гольц бросился к центральному крыльцу, но на секунду остановился и непонимающе посмотрел на Гороновского, когда тот стал забирать влево.
– Давайте, давайте! – крикнул Гороновский на бегу, – я попробую через окно! – и помчался за угол с колотящимся сердцем и раскалывающейся головой, и увидел выбитое окно изолятора, где спали неразлучные близнецы, и сдвинутую фрамугу, и развороченную решетку, и подпрыгнул, и еще раз подпрыгнул, и увидел, что кровать пуста, и испытал такое облегчение, что даже звон в ушах почти прекратился. Он отбежал за угол и огляделся: двор хорошо просматривался отсюда и во дворе не было никого, и он тихо, вдоль стен, двинулся к гаражу, и, конечно, все оказалось в порядке – и не в порядке.
Котенок лежал, как всегда, вжавшись в брюхо спящей лисы, но ни одна из его голов на этот раз не спала. Обе мяучили громко и жалостливо, из передней лапы текла кровь. Он давно научил себя подавлять тошноту при виде этого чудовища – еще с того раза, как впервые увидел котенка, когда курил в крошечной нише под окном пустовавшего до появления близнецов изолятора, в единственном месте, где его ни разу никто не нашел и не дернул, – но вид слезящихся глазок и жалобно раскрывающихся ротиков вызвал у него приступ отвращения, с которым приходилось справляться каждый раз, – и в ту ночь, когда он помечал задние лапы йодом (бесполезно – тварь все слизала, никаких следов на детях не осталось), и в ту ночь, когда он, убеждая себя, что для науки можно пойти и не на такое, сделал маленький надрез над сгибом правой передней лапы, и в ту ночь, когда брал у котенка крошечные пробы тканей из обеих пастей и потом пробирался в лабораторию, как вор, а позже залечивал в детских ртах совершенно одинаковые стоматитные язвы. Сейчас первым его желанием было немедленно оторвать кусок майки и как минимум перебинтовать эту самую лапу, но он заставил себя соображать. Во-первых, было непонятно, что произойдет с повязкой, когда близнецы очнутся: вдруг она помешает им… Гороновский растерялся: он так и не придумал за все эти дни подходящее слово: вернуться в человеческий вид? Во-вторых, если кто-то, не дай бог, увидит возвращающегося в палату забинтованного котенка, сразу встанет вопрос, кто его бинтовал; в-третьих… Он быстро осмотрел лапу еще раз (мяуканье и писк стали в два раза громче, котенок вырывался): рана была неглубокой, крупные сосуды не задеты; странным образом, умнее всего было бы… Да, умнее всего было бы просто оставить как есть. Под утро этот монстр, как обычно, вернется в изолятор через окно, протиснется сквозь решетку («Какое протиснется? Решетка разворочена… господи, о чем я думаю?»), превратится в детей, дети закроют окно и заснут до обхода. И тут… И тут их найдут. А пока не найдут. Но ищут. И пусть поищут.
Тогда он побежал к крыльцу и вбежал, как положено, в стоны, и в скороговорку, и в плач, и принялся кричать и командовать, и кто-то уже истерически сообщал, что близнецов нигде нет, что они в состоянии шока вылезли, видимо, из запертого изолятора в развороченное окно, но какое дело было старшему хирургу до поиска близнецов? – никакого, и в ответ на изумленный взгляд Гольца он сказал тихо:
– Потерял сознание там, под окнами, ничего, все хорошо, не говорите никому.
Гольц покачал головой, но, к счастью, сейчас Гольцу было чем заняться – всем было чем заняться. Близнецов, конечно, привели в операционную под утро, с ахами и охами, и он осмотрел раны, и сердце у него колотилось, все это надо было записать и зарисовать, но записать уже завтра – крошечными, едва видными тайными знаками в крошечный, чуть больше зажигалки, блокнот с пляшущей хохломской девой на обложке – подарок жены. Думать о жене сейчас было нельзя и вообще было нельзя, это он себе запретил.
Когда все закончилось, из операционной он брел в ординаторскую вместе с Синайским – и вдруг вспомнил, и сказал:
– Поздравляю, у вас мутист заговорил. Не знаю, правда, который.
– Ну, он, надеюсь, сам признается, – сказал Синайский, и тут их обоих скрутил хохот.
14. Как надо
В присутствии этого человека Райсс сразу сделалось неприятно и нехорошо, и пока шли от проходной, делалось только хуже, и стало вдруг страшно, как в детстве: он был большой, пах чужим, и понятно было, что мир его – другой, и сам он – другой, и сговориться с ним толком про что бы то ни было почти невозможно. Она толкнула дверь в собственный кабинет и услышала странный звук: «тук-тук; тук-тук», – и замерла на пороге, и большой, чуждо пахнувший человек протиснулся мимо нее, словно явился к себе домой, и уставился на Жукову.
– Капельки надо выпить, – повторяла Жукова, – надо выпить и водичкой запить, капельки хорошие, от капелек сразу хорошо станет, – и подносила толстостенную голубоватую рюмку, долитую до середины, к самым губам Клименко, но та продолжала раскачиваться взад-вперед вместе со стулом, и стул глухо делал «тук-тук» по ковру, и снова «тук-тук», «тук-тук». – Капельки хорошие, – опять сказала сидящая на корточках Жукова, – капельки надо выпить и водичкой запить, ну, будь умничкой, Леночка, давай капельки выпьем. – Но тут Клименко взмахнула рукой, содержимое рюмки выплеснулось Жуковой в лицо, и продолжилось мерное «тук-тук», «тук-тук», «тук-тук».
– Это что с ней? – шепотом спросил Зиганшин.
– Что происходит? – спросила Райсс, делая несколько шагов вперед. – Жукова, объясните, пожалуйста, и почему здесь?
Жукова выпрямилась, морщась от горечи и вытирая лицо ладонью, полезла за носовым платком в карман и сказала тихо:
– Вы простите, Эмма Ивовна, хотели в сестринскую, а смогли только досюда дотащить, не идет она. В коридоре как легла, так и лежала, еле досюда довели.
– Так что случилось? – нетерпеливо спросила Райсс.
– Внучек у нее был на барже той, детсадовской, – прошептала Жукова («тук-тук», «тук-тук», «тук-тук»). – Не нашли его, утонул.
– Не понимаю, – тихо сказала Райсс, а Зиганшин присвистнул. – Объясните, – сказала Райсс, поворачиваясь к нему.
– Вечером вчера, когда бомбили, – сказал Зиганшин. – Детский сад в это время пытались вывозить. Долбанули, сволочи, по барже, пробили трюм. Баржу не спасли и раненых много. И не досчитались семерых, трое дети.
Райсс постояла молча.
– Валентина Игоревна, – сказала она, – надо увести ее отсюда, мне работать нужно.
Жукова засуетилась.
– Да не вы одна, – сказала Райсс и поморщилась. – Сходите за Евстаховой или за Гемако и берите под две руки. И не в сестринскую, а в процедурную. Ей не капельки нужны, а укол, не знаю, циризопама. Из отделения кого-то позовите.
Жукова убежала. Клименко продолжила раскачиваться на стуле.
– Пациенты у вас по коридорам ходят, в кабинетах сидят, – сказал Зиганшин со сложной интонацией.
– Это не пациентка, а наша санитарка, – злобно сказала Райсс. – А по коридорам в пределах своего отделения пациентам ходить полезно, и в сад выходить полезно, и вообще двигаться полезно. Вы считаете, они к кроватям должны быть привязаны?
– Некоторые, может, и должны, – сказал Зиганшин, пожав плечами.
Райсс посмотрела на него внимательно.
– Мне что, – сказал Зиганшин быстро, – мне лишь бы в рубку не лезли и в машинное отделение не совались. И в гальюн не пущу. И вообще никуда не пущу и работать мешать не дам. У вас свои дела, у нас свои. Я сразу предупреждаю: я, если что, на приказ плюну и на берег ссажу.
Умная Жукова вернулась с подкреплением: маленькой сильной Евстаховой и большой Витвитиновой, и «тук-тук» прекратилось, хлопнула дверь, и из-за двери вдруг раздался протяжный нутряной вой. Зиганшин передернулся.
– А вы привыкайте, – с наслаждением сказала Райсс, и когда обиженный Зиганшин начал нарочито шумно сдвигать в сторону все, что лежало у нее на столе, перемещать книги на стулья и в кресло, раскладывать и разглаживать план баржи, снисходительно объяснять успевшим подойти в кабинет Синайскому, Сидорову и Гороновскому про качку в трюмах (и последние двое тут же начали немилосердно орать друг на друга про то, какое отделение размещать ближе к носу, а какое – к хвостовой части), она поймала у двери Борухова и тихо отвела его в сторону, под портрет.
– Илья Ефимович, – спросила она, глядя в пол, – вы с электрошокером сами можете?
Борухов тут же поднял бровь и заулыбался. Райсс дернула его за рукав. Борухов посерьезнел.
– Умею, – сказал он. – А вы, значит, знаете.
– Знаю, – сказала она и спросила еще тише. – Мы можем быстро?
– Пойдемте, – сказал Борухов, – там сейчас никого нет. Сидоров сегодня доски добыл, они доски пилят, пока светло.
– Для ящиков? – обрадовалась она.
– Какие там ящики, – сказал Борухов. – На ящики не хватит. Гольц вам потом объяснит. Идемте. У вас с сердцем все в порядке?
– Шумы какие-то были после пневмонии, – сказала она. – Глупости.
– Ну и хорошо, – сказал Борухов, – ну и хорошо.
…Двор был большой, чужой, и очень, очень шумно пахло в нем густыми елками и чистым снегом, а из-под него – грязным снегом и слежавшимися листьями, а из-под листьев пахло незнакомо и вкусно – жуками, и червяками, и какими-то маленькими зверьками, и она тут же принялась своими большими коричневыми лапами с наслаждением разбрасывать снег, чтобы добраться до этого всего. Всяким знакомым тоже пахло очень шумно – пахло от большого красного здания, не такого большого, как ее больница, а все-таки не маленького, и оттуда, от больницы, бежали другие собаки – нет, не собаки, а тени других собак, и ей почему-то очень важны были эти тени – тень ротвейлера, тень бассета, тень болонки, тень какой-то дворняжки, и еще, и еще. Минута – и она побежит к ним, к этим теням, и тоже станет тенью, ей так хотелось стать тенью, тенью овчарки, – но тут вдруг откуда-то взялись ужасные громадные вороны и стали нападать на тени, и долбать их своими жуткими клювами, рвать когтями, и она бросилась на ворон, силилась кусать их, хотя было очень страшно, но вороны не обращали на нее никакого внимания, и тогда она залаяла изо всех сил, чтобы вороны бросились на нее и оставили тени в покое, и вороны закричали: «Тук! Тук! Тук! Тук!» человеческими голосами и стали выдирать из нее куски меха, и было очень страшно и очень больно, но все было как надо, все было как надо, все было как надо.
Она вытерла виски протянутым Боруховым куском марли, и отвела глаза в ответ на его жадный взгляд, и сказала:
– Действительно, глупости. Вы меня простите, но это бессмысленные галлюцинации какие-то.
– Ну уж извините, – съязвил Борухов. – Что имеем, тем и владеем. – И она пошла по коридору к себе, с ясной, чистой головой, с наполненными шумным еловым запахом ноздрями, и было очень страшно и очень больно, но теперь все было понятно – и все было как надо, все было как надо, все было как надо.
15. Gesellschaftspolitische Komponenten
Он как раз описывал случай Саши П. – Саши П., тринадцатилетнего шизофреника, уверенного, что он Ленин, Саши П., который бесконечно повторял в ужасе: «Покусятся! Покусятся!» – и практически отказывался покидать постель, потому что параноидальный синдром проявлял себя в бесконечных поисках убийц с пистолетами. Борухову удалось убедить Сашу П., что он, Борухов, прислан лично товарищем Сталиным его охранять, и Борухова Саша П. кое-как подпускал к себе – правда, без халата, под которым все-таки могло, по Сашиному убеждению, прятаться оружие. В шахматы Саша П. играл блестяще, много лучше Борухова, и за шахматами кое-как удавалось с Сашей поговорить, но иногда Саша начинал считать свои фигуры соратниками по партии (а историю партии Саша знал назубок), и если Борухов брал коня или даже пешку, Саша приходил в состояние ажитации, начинал кричать свое «Покусятся!», наваливался на доску грудью, и все становилось плохо, и пару раз доходило до уколов и фиксации. Борухов как раз описывал состояние Саши через месяц после назначения схемы терпентазол плюс цервекситин (совершенно, как выяснилось, бесполезной – а потом вообще не стало ни терпентазола, ни цервекситина), когда в кабинет постучали, и Борухов в страхе заметался и ничего умнее не придумал, чем положить рукопись себе на колени и навалиться животом на стол.
– Войдите! – крикнул он с колотящимся сердцем, и вошла Малышка, и он постарался смотреть на нее совершенно безмятежно.
– Илья Ефимович, у вас стул хороший? – спросила Малышка очень серьезно.
– Что? – спросил Борухов непонимающе.
Малышка зареготала:
– Всех спрашиваю, все говорят: «Что?» Стулья нам хорошие нужны, деревянные, со спинками, чтоб сиденье можно было вынуть. Со всех велено собрать, столовские не годятся. А вам я табуретку принесу.
– С ума все посходили, – сказал Борухов. – Зачем вам мой стул?
– Параши мы делаем, – сказала Малышка. – Вон в окошко посмотрите, это Гольц придумал, из стульев параши сделать надо, на баржу, там один туалет, гальюн называется, он для матросов. А нас двести семнадцать человек. Вчера из досок настилы сделали, на них ведра поставим, а сверху стул. Сидоров поехал ведра добывать, двадцать одно ведро надо, а есть одиннадцать. А я стулья собираю.
– Господи, помилуй нас, грешных, – сказал Борухов.
– Стул мне ваш нужен, – повторила Малышка, – а я вам скоро табуреточку принесу и второй стул заберу сейчас тоже, вижу – подходящий, уж кто придет – постоит, табуреток мало.
– Вы идите, – сказал Борухов, – я сам во двор вынесу.
– Да что вы, – сказала Малышка, – я сама.
– Нет уж, – галантно сказал Борухов, – негоже даме стулья таскать, идите, идите, я сразу за вами.
– Вот уж вы хороший человек, ну спасибо, – сказала Малышка, сжав руки на груди. – Вот уж спасибо.
Как только она вымелась из кабинета, Борухов засуетился. Крючок, веревочка, петелька, шкаф; за окном действительно слышался треск дерева; он потащил стулья во двор и убедился, что Гольц собственноручно выламывает у стульев сиденья, а два пациента Синайского выдергивают из образовавшихся дыр торчащие щепы и старательно шкурят края будущих параш.
– Вы о малышне моей подумайте. Пару дырок надо поменьше сделать.
Раскрасневшийся от натуги и мороза Гольц упер руки в бока и уставился на принесенные Боруховым стулья.
– Это умно-о-о, – протянул он. – Это надо тогда пилой дырки выпилить.
– Пилите, Шура, пилите, – сказал Борухов и пошел прочь, и Гольц непонимающе посмотрел ему вслед.
Крючок, шкаф, одна попытка, вторая попытка – ноль. Борухов, чертыхаясь шепотом, попытался заглянуть за шкаф, но плинтус был узкий, свет почти не попадал на стенку, и Борухов ничего не увидел. Тогда он попробовал засунуть за шкаф пальцы – ноль, только мерзкая пыль и, кажется, пара тараканьих трупов. Борухов с отвращением отдернул руку и снова взялся за проволоку. Все это ему очень не нравилось. Он запустил проволочный крючок как можно глубже, на этот раз даже не стараясь подцепить петельку, но силясь просто нащупать драгоценные листы. Крючок уперся во что-то твердое, чего там, за шкафом, точно не должно было быть, – впрочем, это могла быть завалившаяся книга, папка, что угодно. Кряхтя и потея, Борухов стал пропихивать эту штуку дальше, потом переполз на коленях к другому краю шкафа и постарался подцепить непонятный предмет с той стороны. Раз, другой раз; показался на свет синий край переплета, и Борухов испачканными пальцами выудил наружу небольшую книгу: матерчатая солидная обложка, золотые буквы. Он хотел было отбросить книгу в сторону, причем тут книга, надо было начинать двигать шкаф, он задыхался от ужаса, он проклинал себя за то, что не запер кабинет на те пять минут, что выходил со стульями, однако не мог представить себе: кто? Откуда узнал? Как выследил? – но позолота блеснула, взгляд его упал на книгу снова – и он обомлел. «Dr. Ilja Boruchoff», – было написано на ней, и еще «Proff. Jakoff Sinajskij» а потом какие-то длиннейшие слова, одно заканчивалось на «politische», а потом – «Komponenten». Он сел на пол и раскрыл книгу трясущимися руками. Большая часть страниц были пустыми – страниц пятнадцать в начале и три четверти страниц в конце, но прямо перед этими пустыми страницами шли слова «Sascha P.», и был там «Lenin», и был «zervexitin». На странице с выходными данными написан был год – 1942, и место – «München», а больше ничего написано не было. Голова у Борухова сделалась очень тяжелой и почему-то очень захотелось спать. Вдруг вспомнилось: мокрые виски, судорожные подергивания мышц, и ему шьют синий добротный костюм, и по всему костюму разбросаны золотые крючочки, и в этом костюме надо куда-то быстро-быстро бежать, в очень опасное, но очень важное место, и он не хотел бежать, боялся бежать, как ему вообще бежать с его ногой? – и тогда он превратился от страха в безногую черную мышь, и закричал, и Синайский отключил его от шокера.
Борухов метнулся к столу, схватил карандаш и сразу после непонятного слова «Schach»[3] написал «мышь». Мышь превратилась в аккуратное типографское «Maus». Борухов написал «электрошокер». Возникло «Elektroschocker». Борухов написал «хуй». Непечатное стало печатным. Борухов попытался стереть слова ластиком. Типографская краска поддалась и исчезла. «Все стереть, – подумал Борухов, – все стереть, страницу за страницей, обложку сжечь – да нет, просто все сжечь», – но вместо этого пропихнул страшную книжку проволочным крючком как можно дальше за шкаф и остался стоять посреди кабинета, в котором сесть теперь можно было только в продавленное кресло – кресло Борухов не любил, нога мешала вставать.
В дверь кабинета постучали.
– Ну что? – крикнул Борухов. – Ну что?
Вошла Милочка Витвитинова.