Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Имени такого-то - Линор Горалик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Заживает как на собаке, – сказал Борухов очень довольно, продолжая перебирать мех у лисы на боку. Лиса дернулась.

Райсс стало холодно.

– Кто-нибудь, объясните мне спокойно, – сказала она.

– Он хочет запрячь лису, – очень спокойно сказал Гороновский.

– Я должен запрячь лису, – довольно спокойно сказал Сидоров. – Подвода пустая, я буквально кружочек по двору и с пустой подводой. Всё поймем.

– Это моя пациентка, – очень спокойно сказал Гороновский. – Я ее второй раз оперировать не буду.

– А я отвечаю за двести семнадцать человек! – опять завизжал Сидоров. – Включая ваших пациентов! И мне надо понимать…

– Понимайте, – вдруг сказал Гороновский очень дружелюбно. – Пожалуйста. Приятного вам понимания, – и ушел в свой флигель.

– Эмма Ивовна, она по сути ничего, неплохо, – сказал Борухов, тяжело упершись рукой в землю и вставая с корточек. – Осмотрите сами. Мне кажется, Гороновский перестраховывается, а вопрос серьезный. Вы осмотрите сами, даже шрам уже бледнеет.

Райсс пошла к лисе, и тут лиса вдруг посмотрела на Райсс в упор, выгнулась, шерсть вдоль хребта у нее встала дыбом, показались страшные желтые зубы, и лиса зарычала так, что перед глазами у Райсс на секунду мелькнули кадры: рвется серая ткань, черная кровь льется на серый снег. В ужасе Райсс отбежала назад, ойкнул и отскочил Борухов.

– Что такое, – удивленно сказал он.

– Она, кажется, ненаших не любит, – вдруг тихо сказала у Райсс за спиной Малышка.

– Каких-каких она не любит? – спросила Райсс, медленно разворачиваясь.

Малышка стала такого цвета, что Борухов тут же подумал: «Нашатырь».

– Эмма Ивовна… – прошептала Малышка. – Я разве… Я в том смысле…

Райсс тяжело дышала.

– Эмма Ивовна, – тактично сказал Сидоров, – один кружочек. Подвода-то пустая. Упряжь не надо, оглобля и дуга, веревками привяжу, она же умная. И нам близко до причала же, близко совсем. Ночью погрузимся, никто не увидит, дай бог. Если сейчас получится – сразу с лошадью и решим. Надо решать, времени нет.

– Один кружочек, – медленно сказала Райсс. – При мне. Давайте.

Лиса все еще смотрела на Райсс и скалилась. Райсс, не отводя взгляда, стала отходить назад, Малышка отскочила в сторону. Лиса отвернулась, подняла глаза на Борухова.

– Малышка, идите сюда, – позвал он. – Держите вот тут.

Через несколько минут Василиса легко бежала по двору, таща подводу за собой.

– Хватит, – сказала Райсс. – Выпрягайте и пусть отдыхает.

– Значит, решили с лошадью? – жадно спросил Сидоров.

– Нет, – сказала Райсс, – нет, я еще думаю.

– А если полную не потянет? – спросила Малышка, глядя себе под ноги.

– Сами впряжемся, – сказала Райсс. – Анна Сергеевна, следуйте за мной.

Пришли в пустую столовую медперсонала, до ужина оставалось минут пятнадцать. Малышка снова стала белого цвета.

– Эмма Ивовна… – сказала она, задыхаясь. – Я разве… Вы же для меня…

– Анна Сергеевна, – сказала Райсс, – давайте сюда свой блокнот и будем смотреть, что мы сегодня назаписывали.

Показавшееся ей бесконечным кухонное заседание с Сидоровым, завкухней Мордовской и старшей поварихой превратилось в блокноте у Малышки в какой-то клубок ужей – половина убита яростными зачеркиваниями. Главная идея завкухней – обойтись в трехдневном (Райсс настояла: рассчитываем на четыре дня, мало ли что) плаванье без мисок, одними кружками, чтобы не мыть то, что все равно будет невозможно помыть, плюс не кипятить воду, а ограничиться сухпайком – была гениальной, но это сразу поставило такие ограничения на всё, что у Райсс немедленно разболелась голова. Зато Сидоров впал в неистовое вдохновение, и они с завкухней и поварихой почти два часа пели ей в уши хором. Теперь она смотрела на Малышкины каракули, и ей делалось все страшнее и страшнее: все это было невозможно, невозможно, невозможно достать, невозможно успеть, невозможно сделать, и невыносимо хотелось оттолкнуть от себя дурацкий копеечный блокнот и свалить все на Сидорова и его же потом обвинить во всем сразу, когда… Но она знала, что сойдет с ума, если сейчас не попробует что-то понять и этим себя успокоить, и пришлось доставать собственную записную книжку и говорить Малышке, чтобы перечисляла, что решили, и Малышка начала перечислять.

Решили так: для начала, понятное дело, чертовы пряники, слава тебе, господи, что они есть. Все дни до эвакуации никакого хлеба – увеличиваем рацион каш и супов, а весь хлеб идет в сухари. Кашами вообще в эти дни, которые как-то быстро начали называть «земными», заменяем все, что можем, потому что пожилая кухарка тут же сказала: «Картошку сбережем, из картошки хлеб спеку, в сухари тоже пойдет, отрубей мне только надо, – и когда Райсс непонимающе посмотрела на нее, повариха махнула рукой и сказала: – Были годы без хлеба, так и жили». Сидоров пообещал отруби, отруби, по его словам, были на рынке и, конечно, сильно дешевле муки, и он знал, кто торгует. И дальше пошел разговор обо всем, что не портится, но что можно положить или намазать на сухарь («Перепачкаются страшно», – сказала Райсс, а Сидоров залихватски ответил: «В Рязанске отмоем!»), – ну, или не положить и не намазать, а просто дать в руки, и появились над оцинкованным разделочным столом призраки повидла и сушеных яблок, селедки и квашеной капусты, и тушенки, перекрученной в паштет («И заморозим на палубе!» «А если солнце попадет? Нельзя!»), и кураги с черносливом, который должен уберечь всех от сухомятного запора, и сала, и опять яблок – моченых. Райсс хотела вмешаться раз, и другой, и третий, спросить, откуда это все возьмется на двести с лишним человек, когда живых денег у них нет, но вдруг поняла, что поддакивает и предлагает, но вдруг поняла, что спорит и мысленно взвешивает продукты, и сглатывает слюну, и что ей жарко не только от кухонного жара, и еще поняла, что это – пир, мысленный пир очень голодных людей, и замолчала, и дала им говорить, говорить и говорить, и только когда Сидоров сказал: «Яблоки можно выдавать четвертинками, восьмеринками даже», все вдруг протрезвели и замолчали, и молчали долго, и тогда Сидоров тихо сказал: «Лошадь», – и начался тот тяжелый, почти часовой разговор, который закончился только во дворе, и теперь надо было отправить Малышку сказать завкухней, что решение принято и той предстоит большая, очень большая работа.

Есть хотелось страшно, но после сегодняшнего воображаемого пиршества при мысли о предстоящей жидкой каше с воблой (каковую воблу решили с завтрашнего утра в «земные» дни больше не давать) Райсс затошнило. Она закрыла блокнот и подумала о лошади, которой, наверное, хотелось есть еще сильнее. Малышка сидела молча и не уходила, а потом вдруг сказала шепотом:

– Эмма Ивовна, вы хоть казните меня, а только бежать вам надо, прятаться. Что так, что так очень вам плохо будет.

11. Социально-политические компоненты

Спор закончился неожиданно: руководить детской самодеятельностью на барже вызвался Минбах. Вернее, спор был даже не спором, а довольно коротким обсуждением: очевидно было, что привычный распорядок дня придется всеми силами поддерживать, но и то было очевидно, что это будет очень трудно, и на ставший совсем крошечным после выписки всех хроников и амбулаторных детский хор – «хор Синайского» – у Синайского не будет ни сил, ни времени. И тут Минбах вдруг заявил, что, если профессор Синайский не против, он прямо на сегодняшней репетиции и попробовал бы, что он в хоре своей больницы, извините, солировал, что у него, гм, альт. Синайский тут же назвал Минбаха «мой хорошенький» и был очень даже за, и как-то вышло так, что на пятичасовую репетицию собралось много любопытных.

– Я, если позволите, сначала исполню, – важно сказал со сцены актового зала Минбах и прокашлялся. – Потом можно будет, так сказать, разучить а капелла. Разучивание нового репертуара, так сказать, как раз займет, ну и а капелла будет, так сказать, как раз в наших обстоятельствах, и всего несколько строчек припева разучить легко, а я бы, так сказать, куплеты, и в Рязанске бы, собственно, и представили.

Синайский покивал из первого ряда. Становилось интересно. Борухов потер руки и шепнул Синайскому:

– Да у кого-то амбиции.

Синайский ласково улыбнулся. Минбах принял улыбку на свой счет, сложил руки на животе и вдруг довольно неплохо запел, начав низко и впечатляюще:

Утеса гру-у-у-удь седу-у-у-ую моетВолны солё-о-о-о-оной би-рю-за-а-а-а!Есть острово-о-о-о-ок на чё-о-о-орном мо-о-о-ореС названьем стра-а-а-анным – Береза-а-а-ань!Там скалы дыбятся горою,Там чайки мечутся, крича!Там Шмидта, красного героя,Сразила пу-у-у-у-у-уля палача-а-а-а!

– Ничего так, – прошептал Борухов Синайскому. – Неожиданно.

– Ну, и вот тут припев, представляйте себе, что это, так сказать, дети, – сообщил Минбах и запел высоко, показывая одной рукой на выстроившихся у него за спиной, переминающихся с ноги на ногу детей, а другой изображая какие-то пассы:

Шумит зеленая волна-а-а-а,Заря багряная гори-и-и-ит,О звонкой славе лейтенанта,О звонкой славе лейтена-а-а-а-а-антаС веками море говорит,С веками море говори-и-и-и-ит…

– Ну, тут опять я:

Его казнили на рассве-е-е-е-ете,Рыдало мо-о-о-оре за спиной,И стало больше на плане-е-е-е-е-е-етеЩемящей ра-а-а-а-а-а-аною одно-о-о-о-о-ой!Когда предутренние росы!Лучом окрасятся в коралл!Встают очаковцы-матросыИ с ними кра-а-а-асный адмира-а-а-а-а-а-а-а-ал!!!..

– Господи, жуть какая! – прошептал Борухов, но Минбах уже опять полуобернулся к детям и пел нежненько:

Шумит зеленая волна-а-а-а,Заря багряная гори-и-и-ит,О звонкой славе лейтенанта,О звонкой славе лейтена-а-а-а-а-антаС веками море говорит,С веками море говори-и-и-и-ит…[2]

– Гм-гм….

Зааплодировали, и зааплодировали хорошо – хлопал Синайский, изо всех сил хлопала Малышка, радостно захлопал хор, и Борухову пришлось подняться на сцену, чтобы кое-кого немножко успокоить. Он еще сидел на корточках перед слишком расходившейся шестилетней Кочиковой, когда вдруг совершенно небесный голос – Борухов даже не сразу понял, что это два голоса, а не один, – запел слева от него:

Кто в кроватоньке не спит, ручки-ножки шевелит?На окошке я сижу, строгим поглядом гляжу.Спи, малютка, баю-бай, поскорее засыпай,А кто будет егоза, тому выклюю глаза!Один глаз снесу в колхоз, а другой сожрет матрос,Будет он бежать-кричать, по моим врагам стрелять,Всех моих врагов убьет его черный пулемет,Буду я отец родной над Советскою страной.

Стало очень тихо.

– Это откуда песня, Грунечка? – осторожно спросил Борухов.

– Нам Сталин пел, – сказал Ганя звонко.

– Каждый день прилетал и пел, – подтвердила Груня. – Только так и засыпали.

Захлопали сиденья кресел. Минбах заметался по сцене.

– Вы репетируйте, репетируйте, Минбах, – сказал Синайский, семеня к выходу. – Очаковцы-матросы – это очень хорошо, – а Борухов взял за ручки Ганю и Грушу и осторожно повел за собой.

Проговорил он с ними минут двадцать, не больше, причем говорить опять пришлось с обоими вместе – пока что при любой попытке развести их по разным помещениям, даже для гигиенических процедур, они стабильно выдавали тяжелую истерическую симптоматику, и в первую ночь, несмотря на ужасное их состояние, все-таки понадобился винпозепам. Текст колыбельной он записал на обратной стороне рецептурного бланка быстро и коряво, причем они порывались запеть и все набирали воздух в грудь, а он испуганно говорил: «Нет, вы словами, словами». Когда они вышли, ведомые поразительно полной нянечкой Симашкиной, которую дети терпеть не могли и которую он вызвал специально, чтобы близнецы по дороге помалкивали (что было совершенно лишней мерой – насколько он мог судить, ни с кем, кроме друг друга, они ни разу по своей инициативе не заговорили, а друг с другом общались только на птичьем своем языке, которым тоже смертельно хотелось заняться, да кишка была тонка), он забегал по кабинету. До разговора с Райсс оставалось меньше четверти часа, но записать все, и сделать выводы (а они напрашивались), и переписать кое-что (потому что он вдруг увидел, где был глубоко неправ), и составить план следующего раздела, и работать, работать, работать над текстом хотелось сейчас, аж руки ныли, и он в который раз испытал ту смесь ярости и жалости к себе, которая приходила каждый раз, когда он думал о том, что про себя осмеливался называть исключительно «оно». Жалость эту он старательно растравлял: виделись ему не масляной краской покрытые стены маленького кабинетика, и не этот пошлый линолеум, на который ему не полагалось даже ковра, и не кряхтящие шкафы, и не прокуренное кресло, и не этот портрет, но что-то светлое и непременно с паркетом, и зелень, зелень, и цветы в вазе, и непременное «герр профессор», и секретарша на каблучках, а почему именно «герр» – он и сам не знал, а сейчас это было совсем дико, но «оно» – оно было настоящее, самое настоящее, какое может быть. Он сунул ладонь за батарею и, ободрав ноготь, вытащил согнутый на конце крючком кусок толстой проволоки. Потом упал на колени перед рассохшимся книжным шкафом и запустил проволоку за шкаф, повыше плинтуса, и долго рыбачил ею, как всегда, успев испугаться, что не удастся зацепить веревочку. Но веревочка – растрепанный шпагат из-под коробки шакер-чуреков, в мае привезенных старой сукой Карминской, съездившей на повышение квалификации в Баку и вернувшейся еще надменнее прежнего, – зацепилась и выглянула из-за шкафа; он потянул за нее нежно, как за мышиный хвостик, и выехал следом потрепанный большой конверт, запечатанный длинной лентой отстающего лейкопластыря, и там, в конверте, было «оно», и Борухов, на всякий случай присмотревшись зачем-то к запертой двери кабинета, вынул из конверта десятка три мелко исписанных листов. Прямо тут, лежа на полу, чтобы в случае стука не метаться по кабинету, а просто сунуть «это» обратно за шкаф, он собрался чиркать и править хотя бы десять минуточек, но при виде незаконченной (и в перспективе необъятной) рукописи жалость к себе снова навалилась на него, да такая, что ему показалось, будто глаза сейчас сделаются мокрыми. Тогда Борухов стал делать то, что всегда его успокаивало: медленно подрисовывать тройную рамку вокруг рукописного заголовка на листе, служившем обложкой черновика; над словами «Социально-политические компоненты» уже шла тонкая тройная красная полоса, над «в патологических переживаниях» полосочек пока было две, «душевнобольных детей» еще ничем не было украшено. Обложку Борухов собирался потом перенести на чистовик. «А потом все вместе сжечь», – разумно сказал внутренний голос, и противопоставить ему было нечего, но про потом Борухов думать себе запретил, мысли у него были сейчас одни и те же – дневные, ночные, навязчивые, – потому что баржу Борухов представлял себе плохо, вообще себе не представлял баржу, и где на этом плоском, открытом, непредставимом три дня прятать рукопись – он не понимал, а держать ее среди своих вещей было очень страшно. Смутно виделось какое-то машинное отделение с бесконечным сплетением труб, в которых сам черт не разберется, но там все время будут… Машинисты? Найдут – отдадут сразу Райсс, или Сидорову, или кому похуже (тут Борухова пробил пот), – впрочем, в этой ситуации все одно; получалось, что везти надо прямо на себе, и во что рукопись за эти три дня превратится – можно было легко представить. Бедный Борухов, бедный, бедный кандидат наук Борухов сунул рукопись за шкаф, не забыв при помощи проволоки уложить бечевку правильной петелькой, и заспешил, побежал по коридору, выковыривая из зубов кусочек жесткого, темного, сухого мяса, про которое он все не мог подумать «конина», а думал не без содрогания: «лошадь». Пробовали высушенное мясо Сидоров, он и Щукина, хорошая молодая докторша из его отделения, за несколько месяцев до войны счастливо переехавшая сюда с мужем-акушером из Ленинградской Кащенки, – тихая, умная, дельная женщина, немножко слишком привязывалась к тем пациентам, что помладше. Она настояла на том, что сушеное мясо, тонюсенькими стружками нарезанное в рамках трудотерапии несколькими хорошими пациентами, в детский рацион включать невозможно никак, – не оберемся проблем с и без того плохими, а у многих и шатающимися зубами. Решено было оставшиеся кровавые куски лошадиной плоти, на которые Борухов старался не смотреть, отдать жадно поглядывающему на них Сидорову – для рыночных махинаций, и Сидоров от радости аж цыкнул, чем почему-то Борухова страшно взбесил. «Вы мне сироп для аноректиков не забудьте и воронки с зондами, великий комбинатор», – раздраженно сказал Борухов. «Я кто?» – недоуменно переспросил Сидоров. «Лошадь в белом халате», – сказал Борухов и понял, что тощий Сидоров с его косящими близорукими глазами и правда похож на голодную лошадь. Сейчас Сидоров прошел мимо него – и Сидорова стало очень жалко: Сидоров явно страшно устал, и в кабинете у Райсс опустился на стул как-то совершенно по-старчески, и влетевший за ним следом чисто выбритый Гороновский с какой-то бумагой в руках показался Борухову неприлично юным, и вдруг Борух сообразил, что Гороновский в самом деле довольно молод для майора медицинской службы, ему, может, лет двадцать пять от силы, нашему Гороновскому, где это он успел отличиться, наш Гороновский? Очень захотелось взять и прямо спросить, но вместо этого Борухов ткнул пальцем в бешеным почерком исписанную бумажку и поинтересовался у завгоспиталем:

– Опять протестовать будете?

– Буду, – сказал Гороновский. – Везти раненых на барже – это безумие. Вам, может, на ваших пациентов плевать, а мне не плевать. Ваши, может, перенесут, а мои не перенесут.

– А оставлять не безумие? – спросил Борухов вкрадчиво.

– Вы что, извините, хотите от меня услышать? – так же вкрадчиво поинтересовался Гороновский.

– Доводы написали? Тезисы? К воротам собираетесь прибить? – злобно спросил Борухов.

– Какие тезисы, – вдруг бессильно сказал Гороновский. – Зафиксировал, так сказать, свою позицию в официальном заявлении. Пусть будет.

Борухов посмотрел на Райсс, паковавшую с Малышкой истории болезней в старые наволочки, и подумал, что ей сейчас не хватает только позиции Гороновского в официальном заявлении. Впрочем, Райсс в последнюю пару дней была как-то подозрительно легка и весела, и когда он попытался подколоть ее на вечернем обходе («Вам, я вижу, Эмма Ивовна, сил не занимать! Первитаминчиком не поделитесь?»), она ответила ему довольным смешком («А вы сами вырабатывайте, внутренними ресурсами организма!»). Наволочки были идеей Сидорова, они сейчас много что паковали в наволочки, благо сука Потоцкий ничего не выбрасывал, даже списанное постельное белье, и вообще шутки про Потоцкого очень сейчас выручали их, все неудачи валили на призрак Потоцкого, и в ходу была фраза «Потоцкий гадит». Наволочки рвались и расползались, их надо было зашивать, можно было сколотить ящики (трудотерапия!), но для досок нужны были деньги, деньги, деньги, а денег не было. Сидоров обещал найти деньги, Сидоров по полдня пропадал на рынке, но что было еще интереснее – Сидоров шептался с Евстаховой, и один раз Борухов, застукав их, когда секретничали возле ординаторской, сделал вид, что ему срочно надо высморкаться, и услышал, как старший медбрат спрашивает эту железную пуговицу:

– У вас купальник же есть?

На секунду Борухов вспомнил, как дед рассказывал ему о затопленных баржах с золотом «белых» на Москве-реке, и понял, что совершенно не удивится, если эта пигалица готова на рассвете нырять с какого-нибудь обрыва в ноябрьскую воду.

12. На сладкое

Как ни старались газеты и радио, людей в метро днем было гораздо меньше, чем Сидоров привык видеть: ночами волей-неволей сюда приходили спасаться от выматывающего душу небесного жужжания, от бомб и «зажигалок», от страшных одиноких мыслей о тех, кто далеко, и о том, что впереди, но днем старались держаться подальше, хотя даже «Пионерская правда», которую исправно получало в двадцати пяти экземплярах детское отделение, через день писала, что нодулярный дерматит совершенно безопасен для людей. Может быть, если бы не запах, не тяжелый запах звериной болезни, наполнявший собой станции и совершенно невыносимый на эскалаторах, было бы полегче, но Сидоров и сам поймал себя на том, что, когда стали переходить на «Площадь Революции», он закрыл лицо перчаткой и всю дорогу старался не смотреть на взбугренный мех поручней и проступающую сквозь него покрасневшую, гноящуюся кожу.

– Это, дети, результат нервного истощения, – говорил на эскалаторе не способный подолгу молчать Минбах скисшим Гане и Груше отвратительным приторным тоном детской передачи. – В целом нодулярный дерматит является инфекционным заболеванием, однако в ситуации сильной психологической нагрузки ослабленный организм не может эффективно сопротивляться инфекциям, и получаются вот такие пироги. Ну ничего, скоро мы побьем немца, и наше метро будет здоровенькое!

Ганя и Груша уткнулись личиками Минбаху в пальто и подозрительно терлись о него сопливыми носами, явно вызывая у Минбаха сильную психологическую нагрузку, и только Евстахову нодулы явно занимали: в одну, особо крупную, она резко ткнула пальцем и тут же восхищенно сказала: «Дергается!», и Оганянц, замыкавшая цепочку, вдруг изо всех сил ткнула ее саму пальцем под лопатку. Евстахова ойкнула и усмехнулась.

Вышли наконец на Праздничную, продышались. Оставалось идти минут пять. Сидоров обернулся на Ганю и Грушу, которых вел Минбах: близнецы держались за руки, шли в ногу, и их, замотанных до бровей платками, одетых в одинаковые пальто из запасов Потоцкого, было не различить. Выглядели они после метро вялыми и квелыми, и Сидоров нервничал все сильнее – его план был таков, что с них должно было все начинаться, а потом они получили бы по чашке сладкого чаю и сидели бы, дай бог, смирно, и дальше бы все пошло своим чередом. Сидоров нащупал в кармане НЗ – две настоящих шоколадных конфеты, предусмотрительно выменянных на два кило картошки и предназначенных в качестве взятки на случай непредвиденных ситуаций. Он возлагал на эти конфеты много надежд, но пока решил, что в крайнем случае начнет всю программу с Евстаховой.

Дом Культуры Красных Ткачих оказался забит. Директор, сам в военной форме и тоже в очках как два аквариума, вел себя обиженно: Сидоров торговался с ним страшно, бился, как лев, за каждые десять рублей, Евстахову выдал за мастера спорта, Минбаха – за известного певца из Одессы, бросившего карьеру ради любви к медицине, Ганю и Груню – за победителей областного конкурса самодеятельности, про Оганянц просто сказал: «А вот услышите». Директор, интеллигентнейший человек, не поверил ни единому слову Сидорова, был глубоко оскорблен, предлагал сделать концерт шефским и бесплатным, чувствовал, что его эксплуатируют и обводят вокруг пальца, но в глубине души все понимал. Под конец, измученный и сдавшийся, он спросил Сидорова, просто со зла:

– Вы что, не патриот своей армии?

– Я патриот своей чертовой больницы, – сказал Сидоров, но директор все равно был обижен и сговоренные триста восемьдесят рублей воспринимал так, будто отдавал их из собственного кармана. Обиженно он провел выступающих черным ходом, обиженно потребовал надеть на Ганю и Груню «что-нибудь приличное» (приличными оказались какие-то адские белые костюмчики, в которых бритые близнецы стали неуловимо напоминать уездных церковных служек), обиженно сказал Оганянц: «Приятно познакомиться», отчего та в испуге отвернулась и прикрыла рот рукой, и уже пора было начинать, и Минбах сказал Гане с Грушей: «Ну, в бой, детки», и стал подталкивать их из-за кулис к яркому пятну сцены, и они пошли, щурясь и оглядываясь на Сидорова, и Сидоров замахал руками: мол, идите, идите, все хорошо, – хотя совести его в этот момент было дурно.

Начали, и начали удачно – Минбах с большой тактичностью назвал близнецов «воспитанниками» больницы (Сидоров тут же принялся гадать, как тот представит публике милую бедняжку Оганянц), не забыл и про «победителей областного конкурса юных исполнителей» (за спиной у Сидорова презрительно хмыкнул директор), встал перед детьми спиной к публике, как заправский дирижер, дал знак, и полетели два голоса, и все шло хорошо, и Сидоров вдруг понял, что обошлось, что обойдется, что сойдет с рук, и когда после «Священной войны» и «Катюши» добрались до: «Ты гори, зари полоска узкая! По земле ползет пожара дым… Мы тебя, земля родная, русская, никогда в обиду не дадим!..» – он хлопал и топал вместе со всем залом, и больше всего на свете ему хотелось эти две прозрачные мордочки расцеловать, и он именно так и поступил, как только близнецы вернулись, смущенные и ежащиеся, за кулисы, и сунул было руку в карман, но потом вытащил пустую, а Минбах, гордый и напыжившийся, повел детей быстро переодеваться «в свое». Сосредоточенная Евстахова уже стояла на носочках у кулис, и когда она начала крутиться и кувыркаться по сцене, Сидоров в очередной раз понял, что эти неестественные силовые чудеса действуют на него угнетающе, и отвернулся, потому что, во-первых, в Евстаховой можно было не сомневаться, а во-вторых, эдакая специальная улыбка Евстаховой делала ее лицо очень страшным. Сидоров поискал глазами Минбаха: тот гладил себя по груди и прокашливался, и после Евстаховой, которую проводили чуть слишком бурными аплодисментами и некоторыми слишком увлеченными выкриками, исполнил, в свою очередь, «лейтенанта Шмидта», триумфально раскланявшись в конце и уйдя со сцены прочь – то есть начисто забыв про бедную Оганянц.

– Оганянц, – прошипел Сидоров.

Минбах смотрел на него пьяными от успеха невидящими глазами.

– Оганянц, – повторил Сидоров с ненавистью и потряс капитана от хирургии за узкие плечи.

Минбах протрезвел, спохватился, рванул на сцену, и обмякший Сидоров услышал, что несчастную женщину Минбах без стыда наградил званием «заслуженной учительницы республики». Оганянц и правда была учительницей русского языка, пока нарастающая тахилалия не сделала ее работу невозможной.

– …прочтет вслух первую главу «Евгения Онегина» нашего великого поэта Александра Сергеевича Пушкина всего за десять минут!

Полуотвернувшись от публики и глядя в пол, Оганянц забормотала про дядю со страшной скоростью. Зал принялся хлопать и свистеть. Оганянц быстро закрыла лицо руками и заговорила громче. Зал был в восторге.

– Тише! Тише! – покрикивал дефилирующий по проходу Минбах. – Уважаем Пушкина!

– Какое кощунство! – прошептал над ухом у Сидорова директор ДК.

– А вот можем пойти произвести расчеты, – сказал Сидоров очень вовремя.

Директор ДК посмотрел на него с большим отвращением и повел кривыми тропами к себе в кабинет, и когда Сидоров вернулся в зал, ощущая, что в мире нет места драгоценнее и прекраснее, чем внутренний карман его пиджака, Евстахова с той же страшной, надетой поверх лица улыбкой, стояла, накинув пальто на купальник, прямо посреди зрительного зала, и раздавала автографы с таким видом, будто это было самое привычное дело для дурдомовской нянечки. Сидоров, взбешенный, подошел, взял ее за руку и повел в коридор, как впереди Минбах вел детей, и сказал: «А ну хватит, надевайте юбку», – и Евстахова улыбнулась такой крошечной понимающей улыбкой, что он вдруг оцепенел от ужаса и отвернулся. Она достала из сумки юбку, кофту, пояс с чулками и отошла в уголок.

– В туалет идите! – рявкнул Сидоров. Она рассмеялась и пошла по коридору, и тут появился Минбах, как раз водивший детей в туалет, и Сидоров подивился, что от Минбаха столько пользы.

Вышли в темноту, черное небо было спокойным, но нарастала тревога, и Минбах подхватил на руки засыпающую Грушу, потянул Ганю за собой. Оганянц плелась из последних сил, Сидоров и сам еле стоял на ногах, и когда добрались наконец до больницы, меньше всего на свете ему хотелось разговаривать с кем бы то ни было, но надо было отчитаться перед Райсс. Стоя в омерзительно освещенном коридоре с занавешенными окнами, он потрогал пальто слева, у сердца, и вдруг Евстахова взяла его за рукав.

– Сколько нам заплатили? – спросила она строго, и на секунду Сидорову показалось, что она потребует свою долю.

– Триста, – зачем-то соврал он.

Она огляделась, и он зачем-то огляделся, но коридор был пуст, и она сказала:

– Держите, – и протянула ему пачечку аккуратно, по номиналам, сложенных купюр. Больше всего было рублевок, но снизу лежали несколько десяток и две пятидесятирублевки. В сумме набиралось рублей двести, а может, даже и двести пятьдесят. От стыда ему стало нехорошо, и он принялся отталкивать маленькую ручку с деньгами, а Евстахова сказала раздраженно:

– Перестаньте, нам сейчас нужнее.

Он не понял, а она уже рылась в карманах, и на свет появились приличные карманные часы луковицей, два портсигара – серебряный и кожаный, и маленький женский медальон на дешевой серебряной цепочке.

– Вот еще, – сказала она. – Больше не получилось, задергали с автографами.

Тогда он понял и задохнулся. Она стояла и смотрела на него, а потом сказала очень спокойно:

– Прекратите, вы тоже тот еще жук.

– У воинов! – сказал он сипло. – У красноармейцев!..

– Нет, – сказала она спокойно, – только у гражданских.

– Вернуть надо, – сказал он растерянно, – все вернуть, я завтра же…

– И только хуже сделаете, – сказала она очень серьезно. – Вы подумайте хорошо.



Поделиться книгой:



Регистрация