Одно из них – о теплом для ноября утре 1918 года, когда мы с отцом на почти безлюдной площади прочли выведенные мелом на грифельной доске ресторана слова, объявлявшие о капитуляции империй Центральной Европы, иначе говоря – о долгожданном мире. Мы вернулись в гостиницу и разнесли радостное известие (радиотелефонов тогда не было) и отметили случившееся, но не шампанским, а красным итальянским вином.
Я храню и другие воспоминания, важные уже не столько для мировой истории, сколько для меня одного. Первое – об открытии знаменитой баллады Кольриджа. Я ступил в беззвучный прибой образов и ритма, который приснился Кольриджу в последние годы XVIII века, еще до того, как он впервые увидел открытое море, разочаровавшее его потом в Германии, поскольку обычное море оказалось куда меньше платонического моря кольриджевой фантазии. Второе (впрочем, оно не было вторым, они пришли ко мне почти одновременно) – об откровении другой, не менее чудесной музыки стихов Верлена.
Мой последний тигр
Всю жизнь меня сопровождали тигры. Чтение так переплелось у меня с другими повседневными привычками, что я, сказать правду, уже не знаю, был ли моим первым тигром тигр с книжной иллюстрации или тот, давно умерший, за чьей упрямой ходьбой взад и вперед я завороженно следил с другой стороны стальных прутьев. Мой отец любил энциклопедии; за что их ценил я, так это за изображенных там тигров. Вспоминаю теперь тех, что были в томах Монтанера и Симона (белого сибирского тигра и тигра из Бенгалии), и еще одного, тщательно выписанного пером, растянувшегося в прыжке и чем-то напоминающего реку. К этим тиграм, стоящим перед глазами, присоединяются иные, созданные из слов: знаменитый костер Блейка («Tyger, tyger, burning bright»[8]) и формула Честертона: «Воплощение ужасающего изящества». Ребенком, прочитав «Jungle Books»[9], я навсегда расстроился из-за того, что Шер Хан был по сюжету злодеем, а не другом героя. Пытаюсь и не могу вспомнить волнистого тигра, вычерченного кисточкой какого-то китайского художника и никогда не видевшего другого тигра, но, без сомнения, видевшего его вечный прообраз. Вероятно, я обнаружил этого платоновского тигра в книге Аниты Берри «Art for Children»[10]. Я не раз спрашивал себя потом, почему именно тигры, а не леопарды, не ягуары? Единственное, что могу сказать: я не люблю пятен, а полосы люблю. И напиши я вместо тигра «леопард», читатель безотчетно почувствовал бы фальшь. Теперь к этим нарисованным и описанным тиграм прибавился другой, которого мне открыл наш друг Куттини в замечательном зоологическом саду, носящем название «Мир животных» и не имеющем клеток.
Этот последний тигр – из плоти и крови. С явной и пугающей радостью приблизился я к этому тигру, язык которого лизнул меня в лицо, лапа которого равнодушно или ласково легла мне на голову и который, в отличие от своих предшественников, был пахнущим и тяжелым. Не могу сказать, что этот ужаснувший меня тигр более реален, чем те другие, ведь ствол дуба ничуть не более реален, чем картины сна, но хотел бы поблагодарить нашего друга за этого тигра из плоти и крови, которого сегодня утром ощущал всеми чувствами и образ которого вспоминается мне теперь, как вспоминаются тигры из прежних книг.
Мидгардсорм
Кошмар
Я закрыл дверь моего кабинета и направился к лифту. Я уже собирался нажать на кнопку, как вдруг мое внимание привлек очень странный человек. Он был столь высок, что я, должно быть, уже тогда догадался, что вижу сон. Конический колпак делал его еще выше. В его лице (которое я так и не увидел в профиль) было что-то татарское или то, что мне представляется татарским; ниже виднелась черная борода, тоже конической формы. Взгляд его был насмешлив. Он был одет в черный блестящий плащ, покрытый большими белыми дисками. Плащ почти касался пола. Подозревая, что это все-таки сон, я осмелился спросить (не знаю, на каком языке), почему он так одет. В ответ он ехидно усмехнулся и расстегнул плащ. Я увидел, что под ним сплошное длиннополое одеяние, сделанное из того же материала, что и плащ, и на нем такие же белые диски; и я догадался (как мы догадываемся о чем-либо во сне), что под этим одеянием я увижу еще одно.
Именно в этот момент я почувствовал характерный вкус кошмара и проснулся.
Грейвс в Дее
Пока я диктую эти строки, пока ты, может быть, читаешь эти строки, Роберт Грейвс, уже вне времени и обозначений времени, умирает на острове Мальорка. Умирает, но не переживает агонию, поскольку агония – это борьба. А нет ничего дальше от борьбы и ничего дальше от восторга, чем этот неподвижный старик, сидевший в окружении жены, детей, внуков, младший из которых у него на коленях, и посреди множества паломников из самых разных стран мира. (По-моему, там был даже перс.) Рослое тело продолжало исполнять свой долг, ничего не видя, не слыша и не произнося ни слова; от него осталась одна душа. Я даже думал, что он не видит нас, но в ответ на слова прощания он пожал мне руку и поцеловал руку Марии Кодаме. Жена из калитки крикнула: «You must come back! This is a Heaven!»[11] Это было в 1981 году. На следующий год мы вернулись. Жена кормила его с ложки, все были очень печальны и со дня на день ждали конца. Я понимаю, что приведенные здесь даты составляли для него один бесконечный миг.
«Белую богиню» читатели не забудут и так, напомню здесь сюжет одного из стихотворений Грейвса.
Александр не умирает тридцати двух лет в Вавилоне. После битвы он теряет дорогу и много ночей пробирается через лес. В конце концов видит костры военного лагеря. Мужчины с раскосыми глазами и желтой кожей подбирают его, выхаживают и принимают потом в свои ряды. Гордясь воинской судьбой, он сражается в долгих походах по пустыням неведомых ему краев. Однажды с воинами расплачиваются. Он узнаёт профиль на серебряной монете и говорит про себя: «Эту монету я повелел отчеканить в честь победы под Арбелой, когда был Александром Македонским».
Эту легенду вполне могли сложить в древности.
Сны
Телом я могу находиться в Люцерне, Колорадо или Каире, но, просыпаясь каждое утро и возвращаясь к привычке быть Борхесом, я снова и снова выныриваю из сна, действие которого разворачивается в Буэнос-Айресе. Меня могут окружать горные хребты, топи с ненадежными мостками, витые лестницы, уводящие в подземелья, речные отмели, чьи песчинки я должен пересчитать, но все они обозначают угол какой-то улицы в кварталах Палермо или Юга. Наяву я всегда тону в смутном светящемся облаке серой или голубоватой окраски, а во сне вижу все отчетливо и разговариваю с мертвыми, причем не удивляюсь ни тому ни другому. Мне никогда не снится настоящее – это всегда Буэнос-Айрес давних времен, с галереями и слуховыми окнами Национальной библиотеки на улице Мехико. Неужели я, наперекор воле и сознанию, непостижимо и неизбежно остаюсь тем же портеньо?
Лодка
Она сделана из дерева, она поломана. Она не знает и никогда не узнает, что ее замыслил и построил человек из племени Бренна, который бросил на весы свой железный меч (так утверждает легенда) и произнес слова «Vae victis», тоже сделанные из железа. У этой лодки были, наверное, сотни сестер, ныне они прах. Она не знает и никогда не узнает, что бороздила воды Роны и Арва и того большого пресноводного моря, что находится в центре Европы. Она не знает и никогда не узнает, что проплыла и по другой реке – самой древней и самой бесконечной из всех, и имя ей Время. Галлы снарядили ее в это долгое путешествие за сотню лет до Цезаря, ее откопали в середине девятнадцатого века на перекрестке двух городских улиц, а теперь, сама того не зная, она открыта нашим взорам и нашему изумлению в музее, стоящем неподалеку от того самого собора, где Жан Кальвин проповедовал о предназначении.
Перекрестки
Здесь будет изображение одного из углов на улицах Буэнос-Айреса. Все равно какого. Может быть, того, на пересечении улиц Чаркас и Майпу, где мой дом; я воображаю его, населенный моими призраками, и никак не могу найти ни выхода, ни входа, а только снова и снова пересекаю перекресток. А может быть, это будет угол напротив, там, где теперь высокое здание с двускатной крышей, а до того был длинный особняк с цветочными горшками на балконе, а еще раньше – дом, о котором я ничего не знаю, а во времена Росаса – усадьба с выложенной кирпичом дорожкой и грунтовой улицей. Может быть, это будет угол того сада, в котором ты нашел рай. Может быть, угол кондитерской на площади Онсе, где Маседонио Фернандес, так боявшийся смерти, уверял нас, будто умереть – самая заурядная вещь из тех, что приключаются с каждым. Может быть, угол той библиотеки в квартале Альмагро Сур, где я открыл для себя Леона Блуа. Может быть, один из тех углов без забегаловки внизу, которых остается все меньше. Может быть, это будет угол того дома, куда мы с Марией Кодамой внесли плетеную корзину с маленьким абиссинским котом, носившим имя Один и только что пересекшим океан. Может быть, угол с деревом на нем, которое так никогда и не узнает, что оно – дерево, но осеняет нас тенью. Может быть, один из бесчисленных углов, которые в последний раз видел Леандро Алем перед дверцей тесной кареты и за секунду до выстрела, оборвавшего его жизнь. Может быть, угол той книжной лавки, где я, с разрывом во много лет, открыл для себя две истории из философии Китая. Может быть, угол на пересечении улиц Эсмеральда и Лавалье, где умер Эстанислао дель Кампо. Это может быть любой из углов, на которые щедра неохватная шахматная доска. Это могут быть они все и тем самым их невидимый прообраз.
Гостиница в Рейкьявике
В жизни бывают мелочи, которые переживаешь как нечаянный подарок.
Я только что поселился в гостинице. И, окруженный, как обычно, светлым облаком, которое только и видят глаза слепого, обследовал свой незнакомый номер. Погладил чуть неровные стены и, огибая мебель, нащупал большую круглую колонну. Она была такой широкой, что я с трудом обхватил ее руками и еле сумел соединить пальцы. Почему-то я вдруг понял, что она белая. Твердая и мощная, она поднималась к невысокому потолку.
Несколько секунд я ловил в себе странное чувство, которое дарят вещи, напоминающие изначальный образ. И вдруг понял, что испытываю ту первозданную радость, которую ощутил, когда мне открылись чистые формы Евклидовой геометрии: цилиндр, куб, шар, пирамида.
Лабиринт
Это критский лабиринт. Критский лабиринт, в центре которого Минотавр. Критский лабиринт, в центре которого Минотавр – Данте представлял его быком с головой человека – и по чьим каменным дебрям плутало уже столько поколений. Критский лабиринт, в центре которого Минотавр – Данте представлял его быком с головой человека – и по чьим каменным дебрям плутало уже столько поколений, как плутали по нему и мы с Марией Кодамой. Критский лабиринт, в центре которого Минотавр – Данте представлял его быком с головой человека – и по чьим каменным дебрям плутало уже столько поколений, как плутали по нему и мы с Марией Кодамой сегодня утром и как продолжаем плутать по дебрям другого лабиринта, времени.
Острова Эль-Тигре
Никакой другой город, насколько мне известно, не граничит с тайным архипелагом зеленых островов, которые уходят и теряются в неверных водах столь медленной реки, что литература привыкла называть ее неподвижной. На одном из этих островов, которого я не видел, покончил с собой Леопольдо Лугонес, – возможно, он впервые в жизни почувствовал себя наконец-то свободным от таинственной обязанности подыскивать метафоры, прилагательные и глаголы для всех вещей на свете.
Много лет назад архипелаг Эль-Тигре дарил мне образы – наверняка ошибочные – для малайских и африканских эпизодов из книг Джозефа Конрада. Эти образы помогли мне воздвигнуть памятник – определенно, менее долговечный, чем бронза нескончаемых воскресений. Я вспомнил Горация, который до сих пор остается для меня самым загадочным из поэтов, потому что строфы его обрываются, а не заканчиваются, к тому же они не связаны между собой. Вполне допустимо, что его классический разум добровольно воздерживался от экспрессии. Я перечитываю написанное и с горькой и сладкой печалью убеждаюсь: все вещи на свете приводят меня к какой-нибудь цитате или книге.
Фонтаны
Среди прочего, Леопольдо Лугонес оставил нам следующие чеканные строки:
Я не знаю, имел ли право Лугонес называть себя горцем, но это сомнение географического характера куда менее важно, чем эстетическая эффективность определения.
Поэт заявляет о дружбе человека и камня; я же хочу обратиться к другому типу дружбы, более существенному и загадочному, – дружбе человека и воды. Она более существенна, поскольку мы созданы не из плоти и крови, а из времени и быстротечности, очевидной метафорой которых служит вода. Об этом говорил еще Гераклит.
Во всех городах есть фонтаны, но они отвечают разным запросам. Их бытование в мусульманских поселениях объясняется древней ностальгией по пустыням, поэты которых, как известно, воспевают колодец или оазис. В Италии фонтаны, по всей видимости, удовлетворяют ту потребность в красоте, которая в принципе свойственна итальянской душе. О швейцарских городах можно сказать, что все они хотят быть в Альпах, и поэтому многие уличные фонтаны стремятся подражать горным водопадам. В Буэнос-Айресе фонтаны украшены очень ярко, они куда более заметны, чем в Женеве или в Базеле.
Милонга кинжала
1983
Мы с Гайде Ланхе беседовали в ресторане в центре города. На сервированном столе оставались крошки хлеба и, возможно, два бокала; очень вероятно, что мы вместе пообедали. Мы, как мне кажется, обсуждали фильм Кинга Видора. В бокалах, допускаю, еще не закончилось вино. Я ощутил приближение тоски, осознав, что повторяю уже сказанные слова, что Гайде это понимает и отвечает мне так же механически. Внезапно я вспомнил, что Гайде Ланхе давно умерла. Она была призраком и не догадывалась об этом. Страха я не почувствовал; я почувствовал, что было бы невежливо сообщить ей, что она призрак, красивый призрак.
Этот сон переплелся с другим сном прежде, чем я успел проснуться.
Запись, продиктованная в одном из отелей Quartier Latin[12]
Уайльд пишет, что человек в каждый миг своей жизни есть все, чем он был и чем он будет. В таком случае Уайльд в годы благоденствия и литературного успеха уже был Уайльдом из тюрьмы, а еще оксфордским и афинским Уайльдом и тем, почти безымянным, который умрет в Hôtel d’Alsace в Латинском квартале. Теперь этот дом называется L’Hôtel и в нем невозможно отыскать два одинаковых номера. Легче поверить, что его изготовил столяр-краснодеревщик, чем разглядеть в нем замысел архитектора и работу каменщиков. Уайльд ненавидел реализм; паломники, посещающие это святилище, подтвердят, что здесь все перестроено так, как будто это посмертное произведение Оскара Уайльда.
«Я хотел узнать другую сторону сада», – сказал Уайльд Андре Жиду в конце жизни. Ни для кого не секрет, что Уайльд познал заключение и позор, но было в нем что-то юное и божественное, отменявшее все невзгоды, и известная баллада, задуманная в патетическом ключе, – не самое потрясающее из его творений. То же могу сказать и о «Портрете Дориана Грея», этом ненужном переиздании куда более прославленного романа Стивенсона.
Какое послевкусие оставляют нам книги Оскара Уайльда?
Это таинственный вкус счастья. Он напоминает другой праздничный вкус – шампанское. Давайте же с радостью и благодарностью вспомним Уайльдов «Дом блудницы», «Сфинкс», эссе и диалоги об эстетике, его волшебные сказки, лапидарные библиографические заметки и неисчерпаемые комедии, в которых очень глупые люди блещут остроумием.
Стиль Уайльда был декоративным стилем одной из тогдашних литературных сект, The Yellow Nineties[13]. Они стремились к музыкальности и зримости. Уайльд упражнялся в этом стиле не без улыбки, как мог бы упражняться и в любом другом. Технический разбор творчества Уайльда для меня невозможен. Думать о нем – это как думать о близком друге, которого мы никогда не видели, но знаем по голосу, и по которому тоскуем каждый день.
Ars Magna[14]
Я стою на одном из перекрестков улицы Раймунда Луллия на острове Мальорка.
Эмерсон считал, что язык есть окаменевшая поэзия; чтобы оценить его мысль, достаточно вспомнить, что все отвлеченные слова – на самом деле метафоры, включая слово «метафора», по-гречески означавшее «перенос». Для тринадцатого века, исповедовавшего культ Писания, иначе говоря – совокупности слов, одобренных и отобранных Святым Духом, подобная мысль невозможна. Разносторонне одаренный человек, Раймунд Луллий наделил Бога несколькими атрибутами (благостью, величием, вечностью, всемогуществом, премудростью, волей, праведностью, славой) и изобрел своеобразную логическую машину, состоявшую из деревянных концентрических дисков, которые покрыты символами божественных атрибутов и при вращении их исследователем порождают трудноопределимое, почти бесчисленное количество понятий богословского порядка. Точно так же он поступил со способностями души и свойствами предметного мира. Как и следовало предположить, из всей этой затеи ничего не вышло. Через несколько веков Джонатан Свифт высмеял ее в третьей части «Путешествий Гулливера»; Лейбниц ее оценил, но от создания машины, разумеется, воздержался.
Напророченная Фрэнсисом Бэконом экспериментальная наука привела сегодня к возникновению кибернетики, позволившей человеку ступить на Луну и создавшей компьютеры, которые, если будет позволено так выразиться, представляют собой позднее потомство горделивых кругов Луллия.
Словарь рифм, заметил Маутнер, это еще одна разновидность логической машины.
La jonction[15]
Тут сходятся две реки: прославленная Рона и почти неизвестный Арв. Мифология – не пустая выдумка словарей, а неистребимое обыкновение души. И две сливающиеся реки – это, в некотором смысле, два древних слившихся в объятии божества. Это, должно быть, чувствовал Лаварден, принимаясь за свою оду, но между тем, что́ он чувствовал, и тем, что́ увидел, встала риторика, которая превратила широкую глинистую реку в перламутры и жемчуга. Как бы там ни было, все относящееся к воде сродни поэзии и не перестает нас волновать. Море, вклинившееся в сушу, это fjord или firth – имена, которые рождают бесконечное эхо; реки, впадающие в море, вызвали к жизни великую метафору Манрике.
На этом месте похоронены останки Леонор Суарес де Асеведо, моей бабушки с материнской стороны. Она родилась в Мерседес во время мелкой стычки, которую в Уругвае называют теперь Великой Войной, и скончалась в Женеве в 1917 году. Бабушка жила памятью о кавалерийской доблести ее отца посреди горной долины под Хунином и уже почти выдохшейся, оставшейся только словами ненавистью «к трем величайшим тиранам Ла-Платы – Росасу, Артигасу и Солано Лопесу». Под конец она совсем измучилась; мы стояли вокруг ее кровати, а она еле слышно уронила: «Дайте вы мне спокойно помереть» – и добавила крепкое словцо, которое я тогда в первый и последний раз от нее услышал.
Мадрид, июль 1982 года
Пространство можно разделить на вары, ярды или километры; время нашей жизни таким меркам не подчиняется. Я только что получил ожог первой степени, и врач сказал, что мне придется безвыходно провести в этом безличном номере мадридской гостиницы десять-двенадцать дней. Но я ведь знаю, что подобная сумма невозможна; знаю, что каждый день состоит из мгновений, которые и есть единственная реальность и каждое из которых несет свой особенный вкус меланхолии, счастья, подъема, скуки или страсти. В одной из строчек своих «Пророческих книг» Уильям Блейк говорит, что в каждой минуте заключено шестьдесят с лишним золотых дворцов и шестьдесят с лишним железных ворот; скорее всего, моя цитата рискованна и неточна, как ее источник. Ровно так же и Джойс в своем «Улиссе» вкладывает долгие дневные маршруты «Одиссеи» в один совершенно обычный дублинский день.
Обожженная нога отставлена в сторону и дает о себе знать: это похоже на боль, но это не боль. Я уже чувствую тоску по той минуте, когда затоскую по этой минуте. От неверного времени пребывания здесь я удержу в памяти единственный образ. И знаю, что сам удивлюсь этому воспоминанию, вернувшись в Буэнос-Айрес. Думаю, ночь будет ужасной.
Улица Лаприда, 1214
По этой лестнице мне доводилось подниматься бесчисленное количество раз; наверху меня ждал Ксуль Солар. В этом высокого роста скуластом и улыбчивом человеке прусская, славянская и скандинавская кровь смешалась с кровью ломбардцев и латинян: его отец, Шульц, был из Балтии, а мать – из северной Италии. Однако более существенно другое смешение: языков, религий и, по всей видимости, всех звезд во Вселенной, поскольку был он астрологом. Люди, особенно в Буэнос-Айресе, живут, безропотно принимая то, что они называют реальностью; Ксуль же, напротив, жил преобразованием и переделыванием всего на свете. Он изобрел два языка; один, креольский, был по существу кастильским, обогащенным неожиданными неологизмами и чуть менее неуклюжим. Слово «игрушка» приобретало значение «гнилой груши»; ему нравилось говорить, например, «целлуются» и «полюбливаются»; он также употреблял слово «бесчувствоваться», а в разговоре с одной ошеломленной аргентинской дамой как-то бросил: «Мне нравится Лао», – и добавил: «Как? Разве вы не знаваете, кто такой Лао-цзы?» Другой язык был панъязыком, основанным на астрологии. Он также изобрел игру игр, разновидность сложных двенадцатеричных шахмат, в которую следовало играть на доске, состоящей из ста сорока четырех квадратов. Однако всякий раз, объясняя мне принципы игры, он чувствовал, что она выходит слишком элементарной, и усложнял правила еще сильнее, поэтому я так никогда и не научился в нее играть. Мы вместе читали Уильяма Блейка, особенно «Пророческие книги». Он старался разъяснить мне Блейковскую мифологию, но я не всегда соглашался с его трактовками. Он восхищался Тёрнером и Паулем Клее, а в 1920-е годы имел наглость не восторгаться работами Пикассо. Я подозреваю, что поэзию он чувствовал хуже, чем язык, но важнее всего для него были живопись и музыка. Он построил полукруглое пианино. Для него не имели значения ни деньги, ни успех; он жил подобно Блейку или Сведенборгу – в мире духа. Он исповедовал политеизм; одного Бога ему было мало. В Ватикане он восхищался могущественной римской организацией с филиалами практически во всех городах, что можно отыскать в атласе. Я не знал более разнообразной и восхитительной библиотеки, чем была у Ксуля Солара. Он познакомил меня с «Историей философии» Дойссена, которая, в отличие от других, начинается не с Греции, а с Индии и Китая и в которой есть глава, посвященная Гильгамешу. Он умер на острове в архипелаге Эль-Тигре.
Он сказал жене, что, пока она будет держать его за руку, он не умрет. Как-то ночью ей пришлось ненадолго отлучиться и, когда она вернулась, Ксуль был уже мертв.
Каждый выдающийся человек рискует быть запечатленным в анекдотах; теперь я помогаю свершиться неизбежному.
Пустыня
В трех-четырех сотнях метров от пирамиды я наклонился, набрал горсть песка, через несколько шагов молча высыпал его на землю и чуть слышно произнес: «Я изменил Сахару». Случившееся было ничтожно, но бесхитростные слова говорили правду, и я подумал: для того чтобы их произнести, понадобилась вся жизнь. Память о той минуте – среди самых важных вещей, которые я вывез из Египта.
22 августа 1983 года
Брэдли полагал, что настоящий момент есть тот, в котором текущее к нам будущее распадается на прошлое. Иными словами, бытие перестает существовать или, как об этом не без некоторой меланхолии сказал Буало:
Как бы то ни было, преддверие чего-либо или свежее ощутимое воспоминание более реальны, чем эфемерное настоящее. Преддверие поездки – одна из ценнейших ее частей. И хотя наше путешествие в Европу началось на самом деле позавчера, 22 августа, его предвосхитил ужин, который состоялся восемнадцатого числа. В одном японском ресторане встретились Мария Кодама, Альберто Хирри, Энрике Пеццони и я. Еда представляла собой антологию всех мимолетных вкусов, пришедших к нам с Востока. Путешествие, казавшееся нам таким близким, уже почти началось – с беседы и шампанского, которого мы не заказывали, его нам предложила хозяйка заведения. Своеобразия этому и без того необычному для меня японскому местечку на улице Пьедад в тот вечер придавала и музыка оживленного хора голосов: какие-то люди приехали из Нары или из Камакуры, чтобы отпраздновать день рождения. Мы одновременно пребывали и в Буэнос-Айресе, и на ближайшем этапе путешествия, и в Японии, которую мы и помнили, и предчувствовали. Этот вечер мне не забыть.
Штауббах
Далеко не так прославленный, как Ниагара, он куда чудовищней и куда глубже врезан в мою память, этот водопад Штауббах на Лаутербруннене, Ручей Водяной Пыли из Чистого Истока. Он открылся мне в 1916 году; я еще издали услышал непомерный гул крутых и могучих вод, отвесно падавших в каменный колодец, прорытый и углублявшийся с начала времен. Мы провели там целую ночь; в конце концов постоянный шум стал для нас, как и для жителей тамошней деревни, беззвучным.
В многоликой Швейцарии столько всего, что есть место и страшному.
Колония-дель-Сакраменто
И здесь тоже была война. Я пишу «тоже», потому что это утверждение применимо ко всем местам в мире. Убийство человека человеком – один из древнейших обычаев нашего уникального вида, не менее древний, чем размножение и сны. И сюда, на другую сторону моря, пала огромная тень Алжубарроты и тех королей, что ныне обратились в прах. Здесь тоже сражались кастильцы и португальцы, которые по прошествии времени станут называть себя по-другому. Я знаю, что во время Аргентино-бразильской войны один из моих предков участвовал в осаде этого города.
Здесь мы явственно ощущаем присутствие времени, чувство столь редкое в этих широтах. Среди домов и стен сохраняется прошлое, вкус которого так ценится в Америке. Не требуется ни дат, ни имен собственных; достаточно нашего непосредственного ощущения, как если бы речь шла о музыке.
Кладбище Реколета
Там нет Исидоро Суареса, командовавшего в сражении под Хунином атакой гусар, которая была мелкой стычкой и преобразила историю Америки.
Нет Феликса Олаваррии, делившего с ним походы, тайну, мили, снега вершин, риск, дружбу и изгнание. Там всего лишь прах его праха.
Там нет моего деда, пошедшего на смерть после того, как Митре сложил оружие под Ла Верде.