Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Иррациональное в русской культуре. Сборник статей - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Душа, защищаясь, прикидывалась деревянной.

Дмитрий Максимов

Рассматривая сегодня блокадные источники, мы видим, что такие категории, как «фантастическое», «невероятное» и даже «сюрреалистическое», постоянно встречаются при описаниях катастрофы, соперничая с травматическими понятиями ужаса и страдания. Таким образом, центральный вопрос данного исследования – каким образом ощущение «разрыва», непреодолимого различия между ожидаемым и испытываемым, постижимым и загадочным репрезентировалось в разных регистрах блокадного письма – художественном и документальном, подцензурном и не предназначавшемся для публикации в советских источниках. В рамках этой статьи я обращаюсь в первую очередь к трем видам блокадного письма – личному дневнику, стихам, очевидно не предназначавшимся для печати в официальной советской прессе, и к художественному произведению (повести), переосмысляющему личный дневник с целью официальной публикации. Во всех этих текстах возникают категории «ирреального» и «иррационального», но их осмысление, назначение и художественная реализация различны. Что же такое блокадное «ирреальное» – область сознания, поврежденная травмой, или именно точка воздействия, момент соприкосновения сознания с окружащим? Каким образом это ощущение может находиться в диалоге с «сознательностью», одной из центральных категорий советской субьективности?

Для демонстрации актуальности обсуждаемых явлений для блокадного дискурса мы обратимся к эпизоду из воспоминаний ленинградского художника Валентина Курдова. Для Курдова, как и для многих других персонажей этих заметок, блокада стала переломным моментом личной и творческой биографии: в 1920–1930-х годах он был связан с ленинградским авангардом, принадлежал к кругу Владимира Лебедева, однако эта группа подверглась суровым идеологическим проработкам за «формализм» и безыдейность – и во время войны он сблизился с наиболее «политически корректной» частью Ленинградского союза художников под началом «серого кардинала» блокадного официального искусства Владимира Серова, и его карьера стала гораздо более официозной. В воспоминаниях Курдова о войне достаточно места отведено воспеванию героизма и стоицизма создателей художественной пропаганды «города-фронта» (воспоминания создавались для публикации и очевидно содержат черты советской блокадной мифологии)[416]. Однако одним из наиболее примечательных аспектов этих воспоминаний является именно профессиональный взгляд художника, которым свидетель пытается осознать и соразмерить травматические противоречия блокадной ситуации и блокадного городского пейзажа. Курдов пишет:

Ночью, освещенный луной, город становился фантастически прекрасен… Кружево заиндевевших деревьев и скверов придавало строгим архитектурным ансамблям волшебную театральность… Я привык к завернутым или зашитым в простыню замерзшим мумиям. Не было страшно, это было обыденным, и только иногда я косил глаза при виде неожиданной позы замерзшего путника, окоченевшего у стены в житейской позе. Каждый день приезжали машины, собирая по городу свою добычу. Фургоны, набитые доверху поленницей переплетенных рук, ног, с развевающимися по воздуху волосами, мчались по пустынным улицам на Пискаревку. Смотря им вслед, я вспоминал о Гойе… Идя мимо зашитого досками памятника Петру I, у низкой решетки на углу набережной, в четырех шагах от моей тропинки я вижу упаковочную картонную коробку из-под американских галет с обычными для рекламы подписями и цифрами. В ней лежало замерзшее тельце младенца. На морозе он походил на замерзшего розового амура с заиндевевшими белыми ресничками… Я остановился, пораженный странной и необъяснимой красотой увиденного. Великолепная классическая архитектура нашего города казалась несовместимой с торговой американской рекламой и лежащим трупом ребенка. Несоответствие лишь подчеркивало торжество сверкающего зимнего дня. Мне показалось все ирреальным, похожим на видение. Я осознал, что столкнулся в жизни со сверхфантастической реальностью, не предусмотренной никакой разумной логикой. Значит, может быть правы и художники-сюрреалисты, сверхреалисты, стоящие над реальным…[417].

В ярком городском описании Курдова меня в первую очередь интересуют категории несовместимости и необьяснимости исторических явлений: ощущение «ир-» или «сверхреального» появляется у рассказчика именно из-за очевидной для него неадекватности его языковых средств для описания семантического и эстетического «разрыва» – зрелища прекрасной смерти, зияющего контраста между ужасом и красотой, ужасом военной реальности и эстетической урбанной гармонией, «обрамляющей» этот ужас. Не в состоянии соединить эти явления в гомогенное, «естественное», привычное впечатление и высказывание, художник исключает наблюдаемое им за рамки реальности и, надеясь, что «страшное», таким образом, перестанет быть таковым, травма утратит свой аффект. При этом именно «несоответствие» имеет потенциал затрагивать наблюдающего, у которого уже возникло привыкание к рутинной встрече со смертью: «мумии», замечает Курдов, уже не пугают его, так как наступило травматическое онемение. Каким образом блокадная личность справляется с этим несоответствием?

За последнее время возникли убедительные архивные исследования, связанные с темой «стратегии выживания» во время блокады Ленинграда. Такие исследователи, как Ричард Бидлак, Никита Ломагин, Джеффри Хасс, Владимир Пянкевич, выдвигают убедительные предположения о прагматических стратегиях выживания, политических и социоэкономических (среди них – трудоустройство на фабриках и заводах с целью получения рабочей карточки, связи с привилегированными прослойками общества, участие в черном рынке и других криминальных структурах, производство информации, слухов и т.д.)[418]. При всей очевидной важности этих стратегий мое исследование обращено к стратегиям, возможно, менее материальным, но, согласно свидетельствам очевидцев, не менее важным: речь пойдет о психологических, эмоциональных, эстетических способах выживания – тех, о которых ленинградский писатель Леонид Пантелеев (которому, поскольку он был вынужден скрываться от местных органов власти, пришлось пережить блокадную зиму без карточек) выразил предположение: «Что-то все-таки подпирает дух, а если дух не подпирал, люди умирали»[419]. С целью демифологизации примечательного высказывания Пантелеева данная статья посвящается посвящаются детальному анализу психологического сопротивления блокадной травме и текстуальным последствиям этого сопротвления.

Вместе с другими современными исследователями блокадной повседневности и репрезентации я задаюсь вопросами о дискурсивных механизмах выживания: какие трансформации происходили в сознании субъектов блокадной травмы и какие нарративные механизмы отражали эти трансформации? В своем исследовании блокадной этики Сергей Яров анализирует разнообразный спектр психологических практик, позволявших блокадникам защищать свою личность от испытаний истории (причем иногда современному «наблюдателю» истории эти стратегии могут показаться противоречащими друг другу, как, например, радикальное сужение своего жизненного круга с целью экономии жизненных сил и эмпатическое служение другому, пристальное самонаблюдение и различные стратегии эскапизма)[420].

В то время как официальная ленинградская медицина по очевидным цензурным причинам стремилась минимизировать влияние блокадной травмы на формы бытования и самоопределения субъекта в условиях блокады (так, в статье профессора В.М. Мясищева «Психические расстройства при дистрофии в условиях блокады» утверждается, что «количество случаев нервного и психического расстройства было несравнимо малым по сравнению с количеством истощенных людей, не страдавших такими расстройствами»[421]), сами блокадники в своих свидетельствах постоянно обсуждают разрушительные последствия этой исторической катастрофы для их сознания: в многочисленных дневниках мы читаем, как блокадники наблюдают – чаще у своих близких, реже у себя – ухудшение психического состояния, нередко ведущее к полному разрушению личности и самоубийству[422].

«ПРИЗНАНИЕ РЕАЛЬНОСТИ НЕРЕАЛЬНОСТЬЮ И НАОБОРОТ»: МЕХАНИЗМЫ ПСИХОЛОГИЧЕСКОГО ЭСКАПИЗМА НА СТРАНИЦАХ ДНЕВНИКА

Переводчица, автор примечательно противоречивого и проницательного дневника (1911–1968) и неудавшийся, хотя и амбициозный литератор Софья Островская на протяжении самых тяжелых месяцев блокады постоянно анализирует найденный ею способ самосохранения, сопротивления катастрофе:

[29 ноября 1941 года.] События кровавой драмы разворачиваются вполне реально с полной закономерностью реальной войны, реальной осады города, реального голода. Я же, видя и зная все это, наблюдая и оценивая, переживаю все это так, словно мое участие в этой реальности само по себе не вполне реально. Я не до конца верю в возникшую неожиданно вокруг меня реальность опасности, ужаса <…> Мне очень часто кажется, что настоящее – это часы затишья, <…> а бомбежки, тревоги <…> – это, <…> что не может быть настоящим – просто потому, что для меня во всем этом ясно видны признаки неестественности, невозможности бытности такого в реале, непостижимости <…> Призраки становятся для меня гораздо более реальными, чем сама действительность, а действительность, оборачиваясь призраком, превращается в нечто нереальное[423] <…> Может быть, это дороги спасения – такое бегство в признание реальности нереальностью и наоборот. <…> Поэтому и прибегаю к спасительным маскировкам: сохраняя свое равновесие <…> В фантоматическом городе живет некий веселый фантом, откликающийся на мое имя[424].

Наблюдения Островской указывают на один из центральных психологических императивов блокадной ситуации – необходимость радикального, срочного «настраивания» сознания на катастрофу, масштабы и неожиданность которой были таковы, что жертвы катастрофы часто были не в состоянии анализировать ее в терминах реального и рационального, что приводило к переосмыслению понятий, риторическим «перестановкам»[425]. Островская настойчиво объясняет свое блокадное состояние спокойствия способностью усилием воли и воображения поменять местами «зоны» реального и ирреального. Так же как и Курдов, она сопоставляет психологические категории страшного (оказывающегося связанным с «реальным») и ирреального – того, что не может причинять травматический урон человеку. Дневниковая деятельность Островской, как и в подавляющем большинстве блокадных дневников, во многом направлена на саморегулирование – на моделирование, корректирование и сохранение собственной личности в ситуации исторической катастрофы. При этом она приходит к выводу, что, чтобы сохранить свою личность, она должна ее защитить путем дублирующей подмены – так блокаду проживает уже не она, а «веселый фантом». Дневниковая практика Островской любопытна с точки зрения публикаторской телеологии – она нацелена на производство исторического свидетельства и на терапевтический эффект текста в настоящем, при этом автор сознает, что может рассчитывать на публикацию только в отдаленном будущем. Непосредственной задачей Островской является прежде всего именно выработка приемов сопротивления травме.

Формулирование стратегий сохранения личности наблюдается в такой специфической области блокадного дневникового письма, как отклики блокадников на их читательскую практику. Изучая стратегии блокадного чтения, мы видим, что эскапизм (отвлечение от блокадной реальности) часто являлся здесь первоочередной задачей, однако он своеобразным образом сочетался с поиском в чтении способов защиты от блокадной реальности. Цель чтения была парадоксально двоякой – защищаться, уходить от блокадной реальности и настраиваться на нее, учиться ей. Именно с этой необходимостью освоить «фантастический» мир блокады как «реальный», то есть как систему, с которой необходимо постоянно находиться в контакте, связана в значительной степени востребованность Эдгара Аллана По среди блокадных читателей[426]; та же Софья Островская энтузиастически соглашается с высказыванием своего брата Эдуарда: «Для Ленинграда нужны только Гойя и Эдгар По. Великолепно! Не люди, не город, призраки, фантомы, гиньоль, паноптикум, морг под открытым небом»[427].

К перечитыванию По обращались именно ради навыка совмещать в одной когнитивной системе реальное и «сверхреальное», непостижимое с точки зрения нормативной повседневности. Можно привести наблюдение художницы Татьяны Глебовой в ее блокадном дневнике о принципиально новой для нее в ситуации блокады актуальности новеллы По «Разговор Моноса и Уны»:

Эти записи должны постепенно приобрести характер беседы из рассказов Эдгара По («Беседа Моноса и Уны» – разговор жизни и смерти), потому что то, что происходит сейчас в нашем городе, навряд ли понятно тем, кто уехал, и все наши ощущения, переживания должны им казаться столь же необычными[428].

В этой новелле протагонист По рассказывает своей возлюбленной о том, что с ним случилось после смерти, причем из этого рассказа явствует, что грань между жизнью и смертью крайне размыта и то, что живым кажется смертью, мертвым кажется мучительной и загадочной формой продолжения жизни; это то, что Ролан Барт называет «мнимой смертью у По»[429]: «Но не все ощущения исчезли: летаргическое наитие оставило мне что-то немногое. Я сознавал ужасные перемены, которым теперь подвергалась плоть…»[430]. Речь здесь, как нередко у По, идет о «размывании границ» традиционного семантического поля смерти: смерть у него может оказываться прекрасной, творческой, желанной и, как мы видим, может оказываться вообще не смертью. Характерно, что подобное движение мы находим и в непосредственных блокадных записях. Так Островская описывает смерть своей матери: «Мамы нет в жизни, но для меня мамы нет и в смерти. Она где-то рядом со мною, в какой-то неведомой мне промежуточной стадии»[431]. Потрясенная уходом любимой матери после месяцев отчаянных усилий, направленных на ее спасение, Островская пытается сформулировать особое «промежуточное» состояние между жизнью и смертью, между возможным и невозможным, рациональным и иррациональным, которое могло бы стать местом спасения ее матери – равно как и ее местом, в котором она могла бы «спрятаться» от невыносимых крайностей блокадной ситуации.

Подобное размывание понятийных границ в результате сопоставления противоположностей по своей природе оксюморонно – именно этот аспект восприятия блокадной реальности, «невозможное» сочетание несочетаемого, чаще всего приводил к диагнозу наблюдателей: «Такая реальность вне рационального», как мы видим и в воспоминаниях Курдова. Реальность блокады обезболивается посредством эстетизации зрелища изменившегося города: город, сравниваемый с произведениями Гойи и сюрреалистов, утрачивает (хотя бы частично) острую непосредственность воздействия на того, кто его наблюдает и «практикует».

Одним из наиболее острых блокадных оксюморонов является смертоносная красота города – категория, постоянно появляющаяся в блокадных текстах, как дискурсивных, так и визуальных, причем мы видим этот оксюморон и в частных, и в публичных текстах – у той же Островской, в ее дневнике, предназначенном для читателя «из будущего» («Пышная, нарядная, жестокая зима. Пейзажи великолепны. Люди мрут легко и быстро»[432]), так же как в «Пулковском меридиане» Веры Инбер, одном из центральных официальных текстов блокадной пропаганды:

Зима роскошествует. Нет концаЕе великолепьям и щедротам.Паркетами зеркального торцаСковала землю. В голубые гротыПреобразила черные дворы.Алмазы. Блеск… Недобрые дары!..Закат сухумской розой розовеет…Но лютой нежностью все это веет[433].

И в пародийной эпиграмме художника Александра Никольского:

Гуляй по этой красоте,Но помни правила В[оздушной] Т[ревоги][434].

Определение этих контрастирующих элементов блокадной реальности – один из наиболее важных/частотных топосов блокадных дневников и художественных текстов. В результате возникают риторические фигуры вроде «лютой нежности», где именно оксюморонное столкновение приводит к возникновению «промежуточной» области, своего рода буфера для воспринимающего. Таким образом, в дневниковом письме оксюморонный механизм саморегуляции функционирует посредством смещения и сопоставления зон реального и «непостижимого», манипулируя ими с целью создания эффекта смягчения воздействия катастрофы. С помощью дневника субъект в условиях блокады анестезирует себя.

Я – ВЫСТРЕЛ К БЕЗУМЬЮ: ИРРАЦИОНАЛЬНОЕ В ПОЭЗИИ БЛОКАДНЫХ ПОСТОБЭРИУТОВ

Крайне редко мы видим в блокадных дневниках лингвистический метакомпонент, попытки регистрировать изменения языка, происходящие вследствие блокадной травмы[435]. Только в последнее время путь к читателю нашли (и все еще ищут) тексты блокадных неподцензурных поэтов, ставивших перед собой задачу воспроизведения языка, способного отразить историческую катастрофу и полноту ее воздействия на человека. В своем романе «Блокада» (1946) – единственном известном на данный момент объемном художественном тексте о блокаде, не предназначавшемся для советской печати, начатом непосредственно во время блокады и опубликованном во внесоветском контексте вскоре после нее, – Анатолий Даров высказывает мысль о возможности формирования особого блокадного языка: «Апокалиптяне говорят – будто каждый сам с собой: заплетающимся языком будто пьяные. Но легко понимают друг друга, не переспрашивают. Продлись блокада десятилетие – выработался бы полуживотный язык, стали понимать бы с полуслова и полувздоха и полувзгляда»[436].

Однако мы находим различные версии этого языка блокадной патологии у ленинградских неподцензурных поэтов-постобэриутов, один из которых, Павел Зальцман, пишет с горечью: «Нет, я ничего не понимаю // В своем голодном вое»[437]. Зальцман принадлежал к кругу авторов, возводивших свою творческую методологию к творчеству поэтов круга ОБЭРИУ: Геннадий Гор, Павел Зальцман и Владимир Стерлигов находились в первую очередь под влиянием Даниила Хармса, Дмитрий Максимов и Сергей Рудаков – Константина Вагинова. Как и Курдов, многие «постобэриуты» (за исключением Рудакова, который погиб на войне в 1944 году) смогли успешно занять свои ниши в иерархии послевоенных культурных институций – Гор как писатель-фантаст и отчасти искусствовед, Зальцман как художник на Алма-Атинской киностудии, Максимов как филолог, специалист по творчеству символистов. Никто из них многие десятилетия (практически до конца жизни) не пытался публиковать свои блокадные стихи, которые в самом деле и по форме, и по содержанию вопиюще не укладывались в рамки официальной блокадной поэзии[438]. В официальной советской литературе о блокаде невозможно себе представить ни то, о чем писали эти поэты, ни то, как они писали. Тематически в этих стихах изображены такие табуированные аспекты блокадной истории, как каннибализм, преступность, черный рынок, проституция. При этом все это изображается через «оптический аппарат» человека, пораженного блокадой, – чтобы передать степень повреждения блокадной психики, поэты этого круга стремились воссоздать поврежденный блокадой язык.

Олег Юрьев в комментарии по поводу первой значительной публикации Гора (произошедшей в Австрии в 2007 году) отмечал: «В блокадном Ленинграде, в ситуации абсолютного экзистенциального ужаса он безо всяких оговорок и ограничений вдруг заговорил на каком-то другом языке, на языке, применительно к которому несколько стыдный вопрос об отношениях формы и содержания просто-напросто не встает»[439]. Абсолютный ужас освободил поэта от страха расправы и дал возможность открытия новых поэтических возможностей для работы с предметом истории, притом что, как опять нельзя не согласиться с Юрьевым, описание блокадных реалий является «скорее кошмарным отражением, заостренной возможностью, чем переработкой запредельно кошмарного, но все-таки быта»[440].

Фрагментация субъекта (как его тела, так и его сознания) является одной из главных тем и риторических фигур в блокадных стихах Гора, при этом она принимает разные сюжетные и стилистические окраски – от декораций темного романтизма à la Эдгар Пo до конфессиональных моментов самодиагностирования:

<…> С холодной луною в душеЯ выстрел к безумью. Я – шахИ мат себе. Я – немой. Я ужеНичего и бегу к ничему.Я уже никого и спешу к никомуС воздушной волною во рту,С холодной луной в темноте,С ногою в углу, с рукою во рву,С глазами, что выпали из глазниц,И пальцем, забытым в одной из больниц,С ненужной луной в темноте[441].

Притом что эти тексты напрямую соотносятся с блокадными реалиями, главным достигаемым эффектом является трансляция внутреннего, а не внешнего состояния того, кто производит речь, хаос речевого процесса отражает хаос блокадного бытия: «Я уже никого и спешу к никому». Именно так двухуровнево, буквально и метафорически, следует читать строку «Я выстрел к безумью»: здесь говорится и о последствиях для блокадника бомбежки и обстрела, несущих, как мы знаем, не только гибель, увечье, но и поражения психики, и о стремительности погружения в безумие; распад здесь дан как физический в результате бомбежки, так и душевный. Происходит процесс буквализации фигур речи, который Гинзбург описала как одно из существенных проявлений блокадного бытования и блокадного языка:

Откровенное социальное зло реализовало переносные метафизические смыслы, связанные с комплексом нищеты, заброшенности, унижения. Но все это оказалось далеко позади по сравнению с той ужасающей прямотой и буквальностью значений, которую пришлось пережить сейчас. Если существовала формула – «делиться со своими ближними куском хлеба», – то оказалось, это означает, разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке, пополам или оставить себе на 100 или 200 грамм больше. <…> формула приобретает новую этимологию <…> и совершенно новую буквальность[442].

В блокадном триптихе другого поэта, связанного с «заумным» направлением ленинградского авангарда, Дмитрия Максимова, мы также видим перемежающиеся зоны реального и ирреального:

Cтихи, написанные в темноте.Война.

Декабрь 1941-го. Ленинград. Ночью под ватником в стационаре на Васильевском острове. Душа, защищаясь, прикидывалась деревянной. Света не было.

1.Она разводит паучковОни висят над головойГоловки виснут над землейИ странен очерк синевыВ сетях паучьей головыОна бездомные глазаМоих померкнувших домовЗаткала белыми крестамиИ от полей со всех концовТянулись шеи пришлецов.Она сожрала нашу кашуИ опустели души наши.А наши бабушки и дочкиСвернулись в белые комочки.Она надела полушубкиНа нас и мы от этой снежной рубкиЛетим по ветру, как скорлупкиИ плачут девушки-голубки.Знай, не свернув себе салазки,Она еще расскажет сказки!2.Не хватило тебе кашиИ под шубой чуть дышаМы увидели с НаташейКак рвалась ее душа.Как налезли воры татиСели к тете на кроватиКак явились палачи,Отобрали калачи.Так на зов из тьмы безмернойДруг пришел нелицемерный.И она смежила веждыНе взглянула тетя зряКак несли ее к надеждеНа щите богатыряНе взглянула, не хотелаНе слыхала, как орлыВ невозбранные пределыВозносили ей хвалы.Как три брата-океанаЛили слезы у диванаТам, где я теперь стою.Где в потемках вспоминаюТетю милую мою.3.Полуоткрыли,Хватило сил.За бури былиПеревалил.С таких недуговС таких потерьТы в сердце другаИ в рай поверь.С такого бденьяС таких обидУже решеньеСудьбы гремит!И наши душиС таких утратКакие сушиНе озарят?И без тревогиПридя домойДотянешь ногиУже другой[443].

Мы наблюдаем у Максимова коллажное соединение разных семантических слоев: в диалоге оказываются соположены документальное воспроизведение исторических блокадных реалий, заумное письмо, связанное с воспроизведением детской речи, опустошенная, десемантизированная романтическая дикция, стилизирующая поэтический язык Вагинова. В отличие от заумных конструкций у Хармса и Введенского (где мир поэтического языка целиком является вызовом нормативной семантике), деградация смысла в тексте Максимова развивается постепенно – и в этом мы усматриваем намерение воспроизводить афатическое ухудшение, распад блокадного языка[444]. В первой части трилогии мы видим реалистическое воспроизведение новых явлений блокадного городского пейзажа осени 1941-го – заграждений (паучками, равно как и слонами, назывались заградительные аэростаты), камуфляжа и заклеенных окон. Одним из явлений этой новой блокадной реальности является специфический конструирующий блокадный язык (противоположный деконструирующему языку фрагментации), производящий термины для новых явлений – паучки, слоны, подснежники/цветы и так далее[445]. Стихотворный документ-наблюдение в триптихе сменяется миром страшной инфантилизирующей сказки, постепенно здесь также возникают смысловые нарушения: в строках «тянулись шеи пришлецов… свернуть салазки» (салазки и шея здесь как бы «заменяют» друг друга, путаясь в жутком каламбурном qui pro quo).

В третьей части, написанной неадекватно «бодрым» двухстопным размером, связь с исторической реальностью ослаблена, язык же сведен до романтических клише: «Ты в сердце друга и в рай поверь». За этой романтической бессмыслицей читатель может лишь угадывать сюжет стихотворения – чудесное спасение протагониста – лирического героя из клаустрофобической ситуации, его путь домой и духовное преображение в результате этого испытания. Само противоречие между формой (и романтической памятью формы) и содержанием в этой части воспроизводит динамику нарушения логики, как исторической, так и нарративной, которую обсуждает в своих воспоминаниях также и Курдов.

В блокадной поэзии друга Хармса, художника Владимира Стерлигова, оппозиция рациональное/иррациональное оказывается связанной с преодолением пространства:

А я король. В рубашке белойЛежу, сознаньем возвышаясь,<…>И веселюсь, что стены нам непроходимы.<…>Шатая вдруг пространства коридоры,Как <бы> руками трогая предметы,Как будто нет на них запрета,Как будто кожа содрана на них.(вариант)Как мне смешно, что крыша, стеныДля нас совсем непроходимы,Когда, вперед раскинув руки,Я прыгнул в сумерки ничком[446].

Попытка постобэриута описать состояния своей личности в ситуации блокады показывает, что эта личность связана (и пародически, и болезненно-трагически) и с идеей сублимации (сознаньем возвышаясь), и с идеей безумия (стерлиговский король определенно наследует свой престол у короля Испании в «Записках сумасшедшего» Гоголя). Последствием этого болезненного состояния сознания является желание поэта вырваться любой ценой за пределы сковывающего его пространства. Проблема изолирующего и изолированного пространства по понятным причинам является одной из основных для тех, кто оказался в блокаде, но именно в творчестве поэта, связанного с традициями «зауми», эта проблема принимает характер «надреального»: возвышенно-искаженное сознание делает возможным если не реальное, то ментальное преодоление пространства, притом что контакт с этим пространством мучителен (отсюда образ содранной кожи). Возвышение сознания, которое должно обозначать риторическое явление сублимации, играет у Стерлигова иную, гротескную роль: надреальное состояние здесь ведет к одной последней свободе – свободе самоубийства.

В отличие от конструктивных задач дневника, задачей заумной блокадной поэзии является не перенос субъекта катастрофы в анестезированное пространство ирреальности, но воспроизведение воздействия ощущения блокадной ирреальности на процесс производства и разрушения языка и субъекта.

«ТЫ СХОДИШЬ С УМА! БЕРЕГИСЬ!»: БЛОКАДНОЕ БЕЗУМИЕ ПО ЗАКОНАМ СОЦРЕАЛИЗМА

Поскольку все ранее обсуждаемые здесь тексты категорически не предназначались для публикации в советской ситуации и для контакта с советской цензурой, возникает вопрос: возможна ли вообще была репрезентация оппозиций реальное/ирреальное и рациональное/иррациональное в официальных текстах о блокаде? Каким образом воздействие катастрофы на психику блокадника могло стать частью официального советского блокадного текста, по своему стилю не могущего не относиться к своду стилистических и идеологических требований соцреализма, где одним из главных сюжетов был рост сознательности, а не ее распад? Удивительным образом один из вариантов такой репрезентации мы видим в повести Ольги Матюшиной «Песнь о жизни» (1946). Матюшина, вдова одного из лидеров петербургского авангарда начала века Михаила Матюшина, на склоне лет пережила ряд разительных метаморфоз. Ослепнув в результате блокадного взрыва, она из художника стала писателем, причем писателем вполне официального толка. Можно предположить, что здесь не обошлось без влияния ее квартиранта блокадных лет Всеволода Вишневского.

Мы видим в ее «Песни о жизни» систему приемов, направленных на структурирование блокадного безумия как состояния, которое происходит с Другим. При этом нарратив Матюшиной нацелен на преодоление болезни «в рамках» соцреалистического нарратива. Как пишет в своем исследовании советской субъективности сталинского периода Йохен Хелльбек, сознательность провозглашалась тем механизмом, который отвечал за контроль над личностью, превращение ее в образцового подданного и сотрудника сталинского общества[447]. В рамках этого подхода сознательность и ее травматическое искажение оказываются в любопытных отношениях диалога: «образцовый» блокадник наращивает и укрепляет свою сознательность методом наблюдения и сопереживания тому, кто погружается во внерациональное состояние. Сопротивление блокадному безумию становится социально и идеологически обусловленной доблестью.

Остранение своего Я, согласно недавним исследованиям, являлось критически важным механизмом психологического самосохранения во время блокады. Свидетели указывали на возникновение особенной, «дистрофической» личности с ее особой симптоматикой. Примечательный взгляд на эту проблему выражен, например, в дневнике архитектора Эсфири Левиной:

Люди потеряли свой характер <…> Фантазирую: жил человек, пережил войну, и дистрофия перестала быть модной. Человек должен погибнуть или найти свой характер. Он отправляется на поиски себя и вот при самых различных обстоятельствах находит куски своего «я»: свой пол, возраст, честь, мораль, свои привязанности и привычки; он собирает себя – получается нечто совершенно новое (перековка войной). Интересны обстоятельства, при которых терялись отдельные свойства, отдельные свойства могли так и не найтись – можно прийти к трагедии или полному обновлению[448].

В своих работах Эмили Ван Баскирк занимается проблемой фрагментирования дистрофической личности на материале блокадного творчества Лидии Гинзбург, Алексис Пери на материале дневников Ольги Матюшиной и Елены Мухиной[449]. Я, в свою очередь, в своих предыдущих занятиях рассматривала это явление на материале отношений блокадников со своей травматической телесностью, от которой одновременно необходимо и невозможно было отрешиться, при этом именно Другой часто оказывался индикатором состояния собственной личности. В своих уже процитированных блокадных воспоминаниях художник Валентин Курдов наблюдательно описывает эти попытки проанализировать свое состояние, «отражаясь» в Другом:

Клей поддерживал нас, не доводя до того предела, когда на лице появляется отпечаток необратимости. Я заключил клятвенный договор со своим приятелем художником Вячеславом Пакулиным. Каждый из нас должен был предупредить другого, когда заметит (на его лице) признаки голода. Встречаясь в темном помещении, мы молча шли к свету и внимательно смотрели друг другу в лицо. Каждому из нас было важно услышать короткое «в порядке». Гораздо позже, уже весной в большом трюмо увидели мы себя такими худенькими, маленькими и усохшими, что стало жалко самих себя[450].

В автобиографической повести Ольги Матюшиной «Песнь о жизни», которую она создавала параллельно со своим блокадным дневником, мы наблюдаем схожий сюжет – попытку отторжения поврежденных элементов блокадной личности. Любопытно, что Матюшина использует разные риторические механизмы остранения в дневнике и его художественной версии. Алексис Пери показывает, что в своем дневнике Ольга Матюшина пишет о себе в третьем лице, причем меняется даже имя (Ольга Константиновна превращается в Евгению Михайловну)[451]. В повести же нарратив строится от первого лица. Повесть Матюшиной направлена на создание и утверждение ее новой, «здоровой» личности, создаваемой в результате преодоления дистрофии (то, что Левина называет «перековкой войной»), причем также здесь важен мотив жертвоприношения (традиционный топос соцреалистического нарратива – в повести Матюшиной в жертву отдается лучшая подруга, фактически alter ego автора). Контрапунктом является сюжетная линия, связанная с подругой, поддающейся болезни (безумию). Безумие ее подруги Марии Эндер наступает вследствие блокадной травмы, причем кризис происходит от переутомления на военном заводе. Первые симптомы очень похожи на симптомы «болезни» самой Матюшиной – посттравматическую слепоту, наступающую вследствие контузии и шока (она становится свидетелем смерти девочки в результате бомбежки): Эндер не может провести прямую линию, то есть как бы тоже «слепнет»:

Муля слабела. <…> В пятницу она пришла с завода раньше обычного, бледная, с блуждающими глазами.

– Я сошла с ума, – сказала она холодным голосом. <…> Пришла на завод <…> Взяла бумагу <…> Хочу провести линию – и не могу. <…> Не могу сомкнуть линий. Все завертелось перед глазами…

<…>

В следующие дни болезнь прогрессировала. Иногда возвращалось сознание. В такие минуты Муля говорила разумно:

– Оля, ты из-за меня совсем не работаешь. Я могу долго проболеть. Ты все забросила. Дай мне слово, успокой меня. Не обращай внимания на мою болезнь. Как бы трудно тебе ни было, кончи книгу. Даешь слово?[452]

Как и в поэзии блокадных постобэриутов, мы видим здесь, как Матюшина изображает «колебание» своей подруги между двумя личностями, между ее рациональным и иррациональным «Я» – в данном случае героического труженика города-фронта и жертвы дистрофии. Однако здесь основной целью является преодоление блокадной болезни – путем отсечения пораженной (части) личности: текстуально Матюшина отстраняет от себя свою сходящую с ума подругу, причем в тексте роли перевернуты: показано, что это Муля «защищает» Матюшину от своей болезни. После сакраментального призыва Мули игнорировать ее болезнь Матюшина меняет стилистический регистр и сообщает, в корне разнясь с выводами уважаемого профессора Мясищева: «На почве плохого питания среди ленинградцев нередки были случаи психических заболеваний»[453].

После этого неортодоксального с точки зрения официальной медицины заключения в повести начинается движение по разделению Ольги и Марии, которые в начале блокады написаны как один человек, как единое целое: «Тонкая нервная организация Мули не выдержала истощения <…> Муля! <…> Как я буду жить без тебя? Ты – мои глаза, моя вера в работу»[454]. Матюшина производит процесс отделения Мули от себя и отстранения поврежденной блокадной Мули от ее же прежней: «Ее образ как-то двоится в моих воспоминаниях: то это нежный и чуткий человек, то душевнобольная, буйная, со стеклянными остановившимися глазами»[455]. Критическая точка этого процесса происходит на пути повествовательницы в психиатрическую больницу к своей подруге:

Но идти надо. Муля в больнице. <…> вдруг представляю себе Мулю в буйной палате. Сразу оставляют силы. <…> я падаю и не могу встать. <…> куда я иду? В больницу, где вместо Мули страшный призрак. Я не хочу ее такую видеть. Не могу. Мне самой хочется кричать, когда слышу ее крик.

<…> как хочется быть рядом с Мулей! Но ведь моей Мули уже нет!.. Неправда, она там, в палате.

Мысли путаются. Усталый, истощенный мозг не может перенести напряжения. Ловлю себя на желании так же кричать «ээ-э-э-э…» и бить руками.

«Ты сходишь с ума! Берегись!»[456]

Ольга Константиновна с помощью пожилого военврача принимает решение не идти в больницу к Муле, одна мысль о которой грозит заразить безумием и ее.

Происходит окончательное отделение поврежденного дистрофического субъекта: Муля погибает, и ее сохранившая здравомыслие подруга остается одна. Именно «одиночество» становится новым воплощением ее блокадной травмы: «Глубокая тоска и одиночество разъедают. Поползли болезни, не сдержанные волей. Иногда сердечные припадки длятся по нескольку часов. <…> Кругом – никого». Однако недостаток общения компенсируется в нарративе вмешательством власти – от моряков-балтийцев приходит неожиданная помощь, и автор заключает: «Вот в чем наша сила, сила советских людей: локоть к локтю, живем и боремся. Ни бомбы, ни снаряды не преодолеют эту силу!..»[457] По версии Матюшиной, дистрофическая личность компенсируется за счет вмешательства свыше/извне (та же Муля погибает по той причине, что направление в стационар из райкома запоздало).

В своей статье «Опыт войны и процесс нормализации: уроки ленинградской блокады» Джеффри Хасс[458] предлагает схему блокадных бинарных оппозиций, с помощью которых население города интерпретировало поток ежедневной блокадной информации – у себя дома, на работе, в очередях, в средствах массовой информации и так далее. Согласно его схеме, порядок, чистота, личный опыт противостоят хаосу, грязи, страданию; что любопытно – реальность (полученная в результате личного и воспринятого от других людей опыта – слухов) категорически противопоставлена изображению реальности официальными источниками. Однако мне представляется, что дистрофическое сознание в борьбе за выживание далеко не всегда оперировало бинарными оппозициями. Чтобы выжить и сохранить свою личность, были необходимы сложнейшие психологические (а значит, и риторические) эвфемистические механизмы – если не всегда в человеческих силах было изменить реальность, то налицо попытки изменить интерпретацию и репрезентацию реальности, и именно категория иррационального часто оказывалась полезным инструментом для обезболивания этой реальности.

«ПСИХИАТРЫ В СЕРОМ[459]: КОНТРОЛЬ ПСИХИЧЕСКИ НЕЗДОРОВЫХ ГРАЖДАН СО СТОРОНЫ СЛУЖБЫ УЧАСТКОВЫХ УПОЛНОМОЧЕННЫХ МИНИСТЕРСТВА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

Екатерина Ходжаева

Психологическое нездоровье и иррациональное поведение – это не только индивидуальная проблема конкретного человека и его ближайшего окружения. Она имеет также юридическое измерение и более широкий социальный контекст, когда в общение с такими людьми вовлекаются различные институции. В этой статье я постараюсь показать, как работа с «сумасшедшими» вписана в институциональный контекст сотрудников службы участковых уполномоченных полиции (ранее милиции) и в их повседневный профессиональный мир. Статья представит 1) институциональные рамки, а также рутину работы по контролю и профилактике, осуществляемой этой службой Министерства внутренних дел (МВД) в отношении особой категории граждан, страдающих психическими отклонениями, 2) механизмы категоризации данного типа населения среди участковых и их повседневные стратегии взаимодействия. В заключении я покажу, как мои данные соотносятся с результатами аналогичных социологических исследований этой темы, выполненных западными социологами полиции.

МЕТОДОЛОГИЯ ИССЛЕДОВАНИЯ

Эмпирическими источниками для меня служат качественные данные, собранные в 2007 и 2011–2012 годах в среде участковых уполномоченных милиции/полиции, имеющих разный опыт работы (от одного года до 20 лет службы). В 2007 году я приняла участие в проекте «Милиционеры и этнические меньшинства: практика взаимодействия в Казани и Санкт-Петербурге»[460], в рамках которого было проведено полугодовое включенное наблюдение и интервью с сотрудниками службы участковых уполномоченных милиции Казани. Данное исследование, осуществленное совместно с руководителем проекта Лилией Сагитовой и Ольгой Максимовой, включало непосредственное наблюдение за участковыми уполномоченными милиции в момент приема граждан, а также работу с ними по вызовам в «неприемные» дни. Доступ в «поле» обеспечивался разрешением на проведение исследования, полученным Л. Сагитовой на уровне руководства МВД Республики Татарстан, а также желанием самих сотрудников милиции принять участие в проекте. В общей сложности в сферу нашего наблюдения попала работа 12 участковых (все участники были мужчинами) из одного (спального) района города. Подконтрольные административные участки отличались составом населения и представляли собой как в целом благополучные микрорайоны, так и те, в которых криминальная ситуация является обостренной.

В 2011–2012 годах мною было проведено индивидуальное исследование повседневности низового состава сотрудников полиции, в фокусе исследования которого помимо других служб реформируемого ведомства оказалась и служба участковых уполномоченных полиции[461]. Было проведено 10 неформализованных и неструктурированных интервью с этой категорией полицейских (в том числе с одной женщиной-участковым), совмещенных в трех случаях с включенным наблюдением во время приема граждан и суточного дежурства. География исследования включала в себя уже не один район города, а три: были опрошены сотрудники, работающие в центре Казани, на ее окраине и в одном из спальных районов. В качестве дополнительного источника данных я использовала обсуждения сотрудниками полиции тех или иных аспектов своей работы на профессиональных интернет-форумах.

Несмотря на то что в последние годы ведомство подверглось интенсивному реформированию, методы и формы работы участковых уполномоченных полиции практически не изменились. После переименования структуры, сокращения штатов и ликвидации некоторых подраздений МВД (например, экологической милиции или отделов по преступлениям в сфере потребительского рынка на уровне районных отделов) эти функции были переданы другим подразделениям, в том числе и службе участковых. Это расширило и без того немалую зону ответственности участковых, притом что именно данная служба имеет один из самых высоких показателей кадрового дефицита. Однако значительных институциональных и неформальных изменений в характере работы с психически нездоровыми гражданами мною не обнаружено. Участковые уполномоченные полиции на время исследования в 2012 году опирались в своей работе на тот же Приказ № 900[462], что и до реформы, а также подписанные ранее соглашения между МВД и другими ведомствами. Следовательно, описания практик и установок в отношении психически нездоровых граждан, полученные в 2007 году, соотносимы с теми, что были озвучены в ходе интервью спустя пять лет.

Для понимания природы собранных данных важно также определить место и типы рассказов о психически нездоровых гражданах в структуре интервью и неформальных бесед. Не все информанты воспроизводили в равной мере «плотные» описания своих контактов и практик взаимодействия с такими людьми. Большинство участковых рассказывали о практике контроля за психическим нездоровьем сухо, буднично и кратко: по сути, это сжатое описание процесса работы. Более подробные нарративы встречаются в двух случаях. Во-первых, это рассказы о «жалобщиках» – о тех гражданах, которые безосновательно, по мнению информанта, обращаются в отделы внутренних дел. Интенциональность таких нарративов заключается в стремлении участковых, в свою очередь, пожаловаться исследователю на сложность работы с населением, интерпретируемым как не вполне вменяемое (шесть информантов). Во-вторых, это рассказы, организованные по типу баек, веселых историй, призванных рассмешить или удивить исследователя (два информанта).

Отдельного внимания заслуживает также язык описания психического нездоровья, используемый в среде сотрудников МВД. Официально (в приказах и внутриведомственных документах) эта категория населения номинируется, как мы покажем ниже, как «лица, психически больные, представляющие непосредственную опасность для себя и окружающих, состоящие на учете в учреждениях здравоохранения». Однако очевидно, что в повседневных нарративах сотрудников милиции/полиции спектр языковых средств для обозначения психического нездоровья приближен к обыденной речи[463]. Для описания этой контактной группы населения используются различные предикаты – «ненормальные», «сумасшедшие», «психические», синонимы («дураки», «психи») или названия видов слабоумия или отклоняющегося поведения («идиоты», «шизофреники», «самоубийцы»). Часто человек вообще никак не называется, а его состояние передается другими речевыми средствами – либо через рассказ о его диагнозе и/или о происшествии, которое должно свидетельствовать о ментальном отклонении, либо через указание на возрастную или иную демографическую характеристику, которая, по мнению информанта, связана с психическим нездоровьем: «бабушка в маразме», «белая горячка у алкашей» и тому подобное. Спецификой именно полицейского жаргона является активное использование аббревиатур, и относительно этой категории часто можно услышать «состоящие на ПНД-учете», где ПНД – сокращение от «психоневрологический диспансер».

ИНСТИТУЦИОНАЛЬНЫЕ ПРАВИЛА И ПОВСЕДНЕВНЫЕ ПРАКТИКИ КОНТРОЛЯ ПСИХИЧЕСКОГО НЕЗДОРОВЬЯ, ПРИЗНАННОГО МЕДИЦИНСКИМИ ИНСТАНЦИЯМИ

История институционализации взаимодействия полиции и системы здравоохранения в российском контексте по вопросу контроля за психическим нездоровьем пока остается малоизученной. Из исследований, посвященных истории психиатрии, можно сделать вывод, что это взаимодействие стало постоянным в Российской империи в период передачи функций по организации и финансированию приютов для умалишенных на уровень земств с 1870-х годов. Как показывают исследования Джули Браун, именно в этот период возросло число людей, преимущественно крестьян, содержавшихся в приютах, расположенных в городах[464]. Она же отмечает, что роль полиции в увеличении потока больных уже в начале XX века была значительной[465]. Таким образом, институционализация взаимоотношений между институтами медицинской помощи и правопорядка состоялась в последней трети XIX века. В советский период, особенно в позднесоветский, психиатрия использовалась режимом, наряду с другими репрессивными институтами, в качестве карательного механизма для политического инакомыслия, людей с иной сексуальной ориентацией (в отношении женщин) и прочих[466]. После распада СССР этот принцип использования психиатрических служб как институтов политических репрессий официально ушел в прошлое. Однако правозащитники отмечают, что советские принципы контроля за некоторыми группами населения продолжают действовать. Так, например, до сих пор выявление и постановка на учет граждан, применяющих наркотические средства, осуществляются на основе совместного приказа Минздрава и МВД СССР, принятого еще в 1988 году[467]. Большие нарекания у правозащитников и юристов вызывают также законодательство и практика оказания психиатрической помощи в России и в постсоветский период[468].

С 1997 года и до сегодняшнего дня территориальные органы здравоохранения и внутренних дел Российской Федерации опираются в своей работе на совместный приказ[469] двух ведомств, разъясняющий порядок координации действий при исполнении Закона РФ «О психиатрической помощи и гарантиях прав граждан при ее оказании». В этом приказе устанавливаются основные взаимодействующие институты, а также разъясняется порядок согласования их действий. Так, со стороны системы здравоохранения участвуют два типа институтов – психоневрологические диспансеры и психиатрические больницы/стационары. Первые ответственны за регистрацию, наблюдение за здоровьем и амбулаторное лечение психически нездоровых граждан и их реабилитацию, тогда как вторые обеспечивают госпитализацию и стационарное лечение. Кроме того, эти два института взаимодействуют друг с другом, например, для организации комиссии для принятия решения о степени социальной опасности больного. Со стороны Министерства внутренних дел в процессе контроля за психическим нездоровьем населения принимают участие ряд служб – территориальные органы милиции/полиции, паспортно-визовые подразделения ранее МВД, а на момент исследования территориальные подразделения УФМС, а также подразделения следственных изоляторов. Однако согласно Инструкции, включенной в этот приказ, основная функция контроля со стороны МВД приходится на уровень территориальных отделов милиции/полиции. При этом стоит отметить, что, хотя учет этой категории граждан в МВД производится одновременно службой участковых уполномоченных и отделами уголовного розыска, последние вступают во взаимодействие с системой здравоохранения эпизодически. Подразделения внутренних дел, занятые раскрытием преступлений (помимо отделов уголовного розыска, это также службы дознания и следствия), в основном используют базу данных при поиске подозреваемых, осуществляют розыск пропавших или скрывающихся психически нездоровых граждан, а также взаимодействуют с психиатрическими клиниками для получения экспертных заключений о личности подозреваемого. Основная же рутина по контролю за этой категорией населения в МВД сосредоточена на уровне службы участковых уполномоченных – они призваны вести мониторинг места жительства психически нездоровых граждан, информировать диспансеры о всех случаях уголовных преступлений и административных правонарушений с их стороны, а также оказывать содействие при принудительной госпитализации. Психоневрологические диспансеры в свою очередь также информируют службу участковых о новых случаях постановки на учет, ежегодно согласовывают данные о тех, кто стоит на учете долгое время. Психиатрические больницы сообщают в органы внутренних дел о поступивших больных, личность которых невозможно установить или документы вызывают сомнение. Также больницы обязаны сообщать органам внутренних дел о совершивших побег пациентах, признанных социально опасными.

Согласно Закону «О психиатрической помощи…», госпитализация больного в стационар может быть осуществлена только с согласия гражданина или его законного представителя, за исключением случаев, когда 1) признана непосредственная опасность человека для себя и (или) окружающих, 2) наличествует состояние беспомощности или 3) присутствует риск причинения существенного вреда здоровью, если оставить человека без психиатрической помощи. По существующим правилам, решение о немедленной принудительной госпитализации принимают только медики, чаще всего сотрудники психиатрической бригады скорой помощи. Сотрудники внутренних дел ограничены в правах – они информируют психиатрическую службу о своих подозрениях, но не вправе вмешиваться в решение, принимаемое медицинскими работниками.

Далее покажем место категории психического нездоровья в ведомственной системе учета групп населения. Итак, участковый уполномоченный полиции (ранее милиции), согласно Приказу МВД РФ № 900 (а с 2013 года согласно Приказу № 1166), по сути, дублирует все функции ведомства на уровне отдельного участка. При этом среди номенклатуры всех подконтрольных граждан сотрудники службы в качестве «нездоровых» в соответствующих документах (а именно Паспорт участка, Паспорт дома и т.п.)[470] фиксируют три социальные категории:

1. «лица – хронические алкоголики, состоящие на учете в учреждениях здравоохранения»;

2. «лица, больные наркоманией, а также допускающие потребление наркотических средств и психотропных веществ без назначения врача, состоящие на учете в учреждениях здравоохранения»;

3. «лица, психически больные, представляющие непосредственную опасность для себя и окружающих, состоящие на учете в учреждениях здравоохранения».

Эти категории, наравне с судимыми и условно осужденными (называемые формальным языком «подучетные»), существуют не только на бумаге, но также органично включены в повседневные типизации контролируемого населения:

– И как вы характеризуете ваше население? Проблемное?

– Очень проблемное! Здесь все переселенцы, они не знают, что такое культура, они все из трущоб сюда, из ветхого жилья. Бараки сносили, всем новые квартиры дали. Ой, ёлки, людям жить негде, а алкаши свинарник устраивают в квартире. Наркоманов очень много. Поскольку все «трущобники», судимых очень много. Только у меня на участке 68 условно судимых, 4 социально опасных психбольных, 12 «удошников»[471], 6 наркоманов, ну это которые официально состоят. А так-то их пруд пруди, намного больше. Это только через наркологию пропущенные. (Из интервью 2012 года, капитан полиции, жен., 35 лет).

Согласно Инструкции, участковый в отношении каждого гражданина из названных категорий должен фиксировать следующую информацию: фамилию, имя, отчество, дату и место рождения, адрес места жительства, домашний телефон, место работы, должность, рабочий телефон, наличие правонарушений, даты их совершения, дату постановки на учет, дату снятия с учета. Кроме этого, на каждого психически нездорового гражданина заводится карточка, включающая помимо указанных сведений еще и диагноз, а также фотографию[472]. Эта база данных, если она собирается тщательно, активно используется участковыми в оперативной работе. «R. рассказал о том, что сейчас к ним поступил фоторобот насильника, и надо сверить его со всеми сумасшедшими, кто состоит на учете. Он показал нам карточки этих людей. Подробно рассказал о судьбах некоторых из них». (Из дневника наблюдения от 10.03.2007).

Принципиально важным моментом при оформлении гражданина в системе МВД как психически нездорового является институциональное подтверждение этого «нездоровья» соответствующей медицинской службой, которая официально уведомляет силовое ведомство о названном статусе гражданина, а также нацеливает участковых уполномоченных на особое отношение к этим категориям. Формально это «особое» отношение предполагает осуществление регулярных проверок таких граждан по месту жительства, отслеживание их психического состояния и, если необходимо, проведение «воспитательной работы». Эти проверки, как и работа с другими «подконтрольными» категориями населения (например, владельцами огнестрельного оружия или лицами, досрочно освободившимися из мест лишения свободы, и тому подобными), представляются как обязательные элементы повседневной рутины участкового и вписаны в календарь соответствующих внутри– и межведомственных кампаний. Чаще всего такие проверки осуществляются в так называемый весенне-осенний период психических обострений: «Иногда приходит запрос из диспансера на самых опасных – мы их ходим проверяем. Самое сложное время для них – это весна и осень». (Из интервью 2012 года, старший лейтенант полиции, муж., 31 год).

Данная работа ведется участковыми эпизодически, нерегулярно и воспринимается как неглавное дело сотрудника МВД. Зачастую проверки места жительства проводятся по телефону или контролируемого гражданина просят самого зайти в опорный пункт милиции с целью заполнения соответствующих документов. Тем самым участковые минимизируют временные и физические затраты, а также избегают «вторжения» в личное пространство таких граждан.

– И как вы с ними работаете? То есть вы должны контролировать, да, каждый раз?

– Сходить к ним.

– Успеваете?

– Нет, я на участке и не бываю. Здесь 13 участков. Заявки сыпятся. (Из интервью 2012 года, капитан полиции, жен., 35 лет).

За все время наблюдения в 2007 году мы стали очевидцами лишь одной, во многом показательной (состоявшейся нарочито для наблюдателей) профилактической беседы участкового с «психически нездоровым» гражданином. Так, во время работы по вызову в общежитии участковый организовал для наблюдателей нечто вроде мини-экскурсии по проблемному объекту, и одним из «пунктов» посещений являлась девушка, которая неоднократно совершала попытки самоубийства. Участковый, молодой парень 22 лет, практически ее ровесник, назидательным тоном разговаривал с «контролируемой» о ценности жизни и о необходимости найти в ней смысл, тем самым вторгаясь не только в ее физическое, но и в психологическое приватное пространство. Несомненно, данная «беседа» с участковым не привела к пониманию, а, напротив, имела негативный отклик в ситуации общения: девушка всеми средствами избегала разговора «по душам» с участковым, тем более в присутствии посторонних лиц (наблюдателей), и тем самым «срывала» этот пункт «демонстрационной программы». (Наблюдение от 18.07.2007).

Понимая свою неспособность и некомпетентность в работе с психически больными людьми, в оказании им психологического консультирования, большинство участковых уполномоченных воспринимают свою задачу только формально – как установление их фактического местожительства. Именно в этом и проявляется, в конечном счете, «профилактика» правонарушений. Контролируя группу населения, официально признанную социально опасной, участковые уполномоченные вырабатывают определенную стратегию и подход к каждому случаю, в зависимости от особенностей больного. Например, к одному из своих подопечных участница опроса приходит одетой в гражданскую, а не в форменную одежду:

И я знаю, вот у меня есть один такой, когда у меня форма, он боится. А на голос – нет. Прихожу: «Участковый!» Он тогда дверь открывает. Если форму увидит, то нет. Он с рождения такой – родовая травма, вытаскивали щипцами, повредили головной мозг. Всё – он комочек, он ёршик, он ёжик, он не разговаривает, замыкается. Поэтому к таким я только по гражданке ходила, проверяла. (Из интервью 2012 года, капитан полиции, жен., 35 лет).

Если «профилактический» контроль психически нездоровых граждан, признанных социально опасными, производится несистематически, по остаточному принципу, то работа с поступившими заявлениями относительно их поведения или состояния требует значительных усилий и внимания участкового. Можно различить два контекста таких «заявок». Первый – это обращения так называемой психбригады скорой помощи при госпитализации больного, если он оказывает сопротивление. В этом случае врачи заинтересованы во внешнем наблюдении, чтобы разделить с другим ведомством ответственность за соблюдение законности действий. Также сотрудники скорой помощи используют наработанное участковым доверие пациента, чтобы усыпить его бдительность:

Ну, обычно нас приглашают, когда нужно забрать его. Приезжает, допустим, бригада, вот, он упирается, допустим. Мы просто присутствуем, чтобы там ничего такого лишнего не было, вот. Или надо в квартиру зайти. Некоторые, допустим, знают участковых, открывают дверь, потому что мы с ними часто общаемся. Вот. Говоришь, я к тебе пришел, поговорить, туда-сюда <…> И когда они заходят, он такой вид делает! Ну, а что сделаешь? Скажешь: «Извини». (Из интервью 2012 года, майор полиции, муж., 48 лет).

Второй и наиболее частый контекст заявлений – это случаи обращения граждан или ближайших родственников с заявлениями о неподобающем или угрожающем поведении человека. Эти ситуации воспринимаются участковыми достаточно серьезно, потому что каждый такой случай может привести к инциденту и как следствие – к инициированной начальством проверке профилактической работы участкового. Опыт показывает, что обычно проверка заканчивается взысканием. Практика работы по таким заявкам заключается в стремлении успокоить и изолировать нарушающего общественный порядок гражданина, а также предполагает сбор объяснений со стороны свидетелей. Вызов «психбригады» скорой помощи опционален и зависит от конкретного случая. Практически все наши информанты отмечали, что скорая помощь нередко отказывает в госпитализации, ссылаясь либо на то, что в настоящий момент больной успокоился и не представляет угрозы, либо на то, что он уже получает назначенное лечение.

Участковый рассказал случай: был на участке один парень, на учете не состоял. Однажды поступил вызов от его бабушки. Пришел в квартиру и видит, что тот сидит и большим ножом «режет» диван, и при этом не осознает, что делает. Нож отобрал и вызвал бригаду. Они не верили, пришлось показать диван, бабушка подтвердила. Забрали его на неделю в диспансер, оттуда переправили в психбольницу, сейчас спокойный. Участковый сокрушался: «Хорошо, что диван, а не бабушку или не себя. А то бы наказали меня за то, что проглядел». (Из дневника наблюдения работы старшего лейтенанта полиции, муж., 23 года, 23.06.2012).

У них есть график, им транквилизаторы выписывают. Прием транквилизаторов – три недели. Потом идет, получается, месяц, они отдыхают. И вот у меня был недавно случай, у одного психбольного не хватило лекарств, в аптеках не было. Рецепт на руках, а в аптеках нет. Чуть меньше недели он, получается, без них был <…> Всё, он начал психовать, он начал щебетать, он начал бросаться на родственников, жена бегом-бегом побежала в аптеку. Пока она бегала, он вышел на улицу и начал закидывать камнями машины. Потом и в детей начал кидать, на детскую площадку. <…> Он 72-го года рождения. Он давно стоит на учете, но стоял сначала по линии неврологии. Посыпались заявки по этому поводу. Туда ППС-ники приехали. Потом я подошла, он, как только форму увидел, сразу же, раз, присел. А сначала почему он кричал? Он вышел, ему что-то делать надо, он нашел дома краску, вышел и начал забор просто размалевывать. А его только покрасили, а там уже и детская площадка. И он ее тоже пошел красить. И вот когда ему сделали замечание, в гражданской форме одежды, просто жильцы, вот у него пошла агрессия. Он начал камнями и булыжниками кидаться. А живет он на третьем этаже. Когда вот сотрудник подошел, но жены-то еще не было. Ни матери, ни жены. Мать где-то на заправке работает, но она не говорит. Сотовый телефон она все время меняет. Положи я тогда его, все было бы официально. Ведь у меня психушка не заберет, потому что есть родственники. И в нашем присутствии он себя тихо ведет. Вот он присел на свежевыкрашенное ограждение-то. А граждане мне претензии предъявляют. Я говорю: «Нечего, дайте мне сотовый телефон матери, сейчас позвоню, что опять у него начало прогрессировать». Ну если нет лекарств! А так он тихий, спокойный, когда транквилизаторы пьет. Ну мы его готового повели, завели в квартиру. «Все, – говорю, – закрывайся давай и больше никуда не ходи». – «Всё, всё, всё, понял». Закрылся. Опять звонят. Он начал с балкона кидать на людей. У него как раз балкон выходит на козырек, и он начал с балкона кидать. Ну, опять пришлось туда идти. <…> Я же ему сказала никому дверь не открывать, теперь он и дверь никому не открывает. Просто тупо стоит и кидает. И не забирают таких. (Из интервью 2012 года, капитан полиции, жен., 35 лет).

Эта обширная выдержка из интервью хорошо иллюстрирует то, что, согласно существующим правовым нормам, участковый уполномоченный практически никогда не может инициировать госпитализацию, если у больного есть близкие родственники. Последние же не всегда готовы содействовать, так как это означает для них дополнительные расходы и ответственность по опекунству. Следовательно, при наличии родственников шансы участкового изолировать больного официально через систему психиатрической помощи практически минимальны:

Должно быть согласие родственников. Поскольку у родственников должно быть направление. Если нет направления на плановое проведение курса лечения, они не заберут. Раз дело всё в лекарствах. «Ну, купите, – скажут, – эти лекарства, давайте ему регулярно и опять будет как растение». Вот, с родственниками не забирают. (Из интервью 2012 года, капитан полиции, жен., 35 лет).

Кроме того, важным моментом является и нежелание сотрудничать со стороны «психбригады»: в некоторых случаях, даже особо опасных, участковые получают отказ. Так, один участковый рассказал, что не может принудительно госпитализировать человека, имеющего статус социально опасного, даже при том, что тот избивает свою мать и дочь. Для возбуждения дела необходимы показания свидетелей, которых нет, и ему приходится оформлять «отказной материал». «Единственный выход для них – это мировой суд по статье 116 часть 1 и отправить его на принудительное лечение, так как сам он не лечится. Вот, не дай Бог, что случится, проверками потом замучают». (Из интервью 2012 года, старший лейтенант полиции, муж., 23 года).

По рассказам, в некоторых случаях заинтересованным гражданам, которыми чаще всего оказываются родственники или соседи, приходится организовывать неформальное давление на службы психиатрической помощи. В таком случае участковый обычно содействует заявителям. Позволю себе еще одну обширную цитату, хорошо иллюстрирующую, как подобное давление организовывается на практике:

У меня забрали на <…> (называет адрес), но ему очень не повезло. Хотя не повезло, наверное, бывшему прокурору. Из района приехал прокурор молодой сюда. Уж не знаю, как он перевелся, может быть, просто следователем <…>. Он заехал в <…> (называет номер квартиры). Знать, не знал, потому что на тот момент сосед лежал в психушке. Этот ремонт шикарный, евроремонт сделал, всё, жену и детей – у него двое детишек маленьких – привез, и на тебе. Этого выпускают из психушки, и началось.

– Буянит?

– Он не буйный, он ночью песни поет, он очень веселый. Причем так громко поет, что все шесть этажей слышат его песни, причем в двух подъездах (смеется). Песни поет. У него старый граммофон, еще включает его. Потом как начинает «Яблочко» отплясывать! Главное, ему замечания делаю: «А это не я». Если не песни поет, то он на кого-то кричит. Живет один, но он с кем-то разговаривает. Это им порядком надоело. Поскольку он недавно только вышел-то, у него еще плановое-то не наступило еще. А у нас аномальное же, весна теплая, на них это тоже влияет. И у него рано началось опять, прогрессирует. <…> И он на сексуальной почве немножко. Он ничего не делает, не пристает. Он только рисует пенисы и придумывает к ним разные стишки <…>

– Его, получается, можно забрать, если надо?

– Те не забрали! Не забрали! Поэтому прокурору, этому бывшему прокурору, пришлось выйти через этот район, чтобы какой-то там прокурор позвонил нашему прокурору, и приняли меры воздействия на эту психушку. Мы его задержали. (Из интервью 2012 года, капитан полиции, жен., 35 лет).

Эта же история сопровождается в интервью подробностями оценки участковыми степени риска. Обычно участковые уполномоченные в нарушение инструкций ходят на такие вызовы в одиночку. Но в данном случае, поскольку участковый – женщина, ей была обеспечена поддержка. Однако задержание она все равно провела самостоятельно, при помощи заявителя:

Он санитаров испугался, конечно. И не открыл им. И тот мне, этот вот лысый (имеет в виду начальство) звонит: «Ты где?» Я говорю: «Вот мне указание дали, психбольного доставить». – «Ты чего одна пошла?! <…> сейчас мы тебе <…> (фамилия другого участкового) пришлем». Нет, а чего такого? Ладно, <…> пришел, вот. А он дверь не открывает. Испугался. А мы ему и электричество отключили. А соседка говорит: «А ему без разницы, он может и сутками без электричества сидеть, у него же граммофон, он же не на электричестве». Ну, вот в первый-то раз мы ушли, в двери оставили визитку с сотовыми телефонами, и вот мне <…> (имя соседки) звонит: «Всё, всё, всё, он, – говорит, – вышел». А мы же рядышком <…>. Я бегом туда <…>. И вот он, колобочек, высыпался мне горяченький! Ну, всё, в опорку его проводила, <…> (начальник) приехал, наорал. Я говорю: «Вот же, вот же, сидит, смеется, улыбается. Сам себе на уме человек. Где же он агрессивный-то? Стишки, вот, пишет, сочиняет, какие-то, ну, сексуального характера». И вот тут уже бригаду вызвали. Но очень (!) долго ждали. Времени всегда жалко, когда ждешь какую-нибудь службу. Очень долго ждали. А никуда ведь не уйдешь. Камеры предварительного заключения у меня здесь нет. Чтобы его посадить за решетку и идти по своим делам. (Из интервью 2012 года, капитан полиции, жен., 35 лет).

Институциональные правила работы с психическим нездоровьем предполагают также инициативную работу участкового по информированию психиатрической службы о новых случаях: «Некоторые материалы мы отправляем в этот диспансер, где просим взять на контроль такой-то адрес, прийти, проверить данного гражданина». (Из интервью 2012 года, майор полиции, муж., 48 лет). При этом граждане редко соглашаются на подобное освидетельствование добровольно, и как результат не всегда подобное взаимодействие между службами оказывается успешным:

Я хотел ее на учет поставить официально, но вот не получилось. Врач ошибку совершила. <…> Она вроде психически того, но все равно первоначально не поймешь. Просто надо было ее освидетельствовать. Я вызвал врача из психоневрологического диспансера. Там пишется рапорт на имя врача и описываешь, что она делает, что вытворяет. Та должна была приехать, освидетельствовать ее, поговорить. Я ей сказал: «Без меня не ходите». Она в итоге пошла без меня, позвонила ей, представилась социальным работником. А та сразу начала звонить в эту социальную службу, там сказали: «Мы никого не посылали». Просто я хотел по-другому как-то ее представить, то, что она с МВД, например, то, что она на меня жалуется, и вот по этому поводу пришла разбираться. В итоге вот мы ее никак не можем освидетельствовать. (Из интервью 2012 года, старший лейтенант полиции, муж., 31 год).

ПОВСЕДНЕВНЫЕ ИНТЕРПРЕТАЦИИ УЧАСТКОВЫМИ ПСИХИЧЕСКОГО НЕЗДОРОВЬЯ

Материалы наблюдений и интервью свидетельствуют о ситуативности и разнонаправленности повседневных интерпретаций в отношении тех, кто институционально маркирован как «ненормальный» или «сумасшедший». Некоторым гражданам иррациональность их действий прощается или оправдывается. В иных случаях принадлежность гражданина к этой категории оказывается усиливающим негативную стигму фактором. В качестве «оправдывающих» признаков преимущественно выступают возраст и пол (чаще оправдывают пожилых людей, особенно женщин) или особые причины, вызвавшие болезнь. Практически каждый из информантов рассказывал о «бабушках», «бабулях», которых они относили к категории постоянных жалобщиков. Историями о них полны обсуждения профессиональных форумов[473]. Я не единожды наблюдала подобные обращения в ходе сбора материала:

Зашла одна пожилая женщина, которая жаловалась на магазин <…>. V. направил туда сотрудника, хотя знает, что данная жалоба напрасна. Он объяснил, что она живет на 4-м этаже и слышит, как перекатывают тележки в цокольном этаже. Хотя соседи со второго и третьего этажей ничего не слышат. Участковые сами и по их запросу соответствующие инстанции проверяли, что тележки производят только шум, который не нарушает установленных норм. Но эта женщина постоянно жалуется на данный магазин. V. объяснил, что она в прошлом провела какое-то время в концентрационном лагере и у нее не в порядке психика. И даже при нас эта женщина угрожала, что, когда у нее не выдержат нервы, она включит газ и всё взорвет. После данного инцидента V. пожаловался, что участковым чаще всего приходится иметь дело с ненормальными, иногда даже сумасшедшими людьми. (Из дневника наблюдения автора от 10.03.2007).

Агрессивность больного, его склонность к демонстрации негативного отношения к сотруднику милиции, а также нежелание идти на «контакт», отказ в «сотрудничестве» являются усиливающими негативную стигму факторами. При этом в отношении психически нездоровых граждан, которые к тому же больны алкоголизмом или наркозависимы, обнаруживается наиболее высокий уровень негативного отношения со стороны участковых. Такие люди имеют высокую вероятность стать постоянной мишенью усилий: подвергаться частым проверкам и тому подобное.

Однако иррациональное поведение, по словам участковых, свойственно не только и не столько тем, кто так или иначе классифицируется системой как психически ненормальный. По словам информантов, многие из регулярных посетителей опорного пункта или значительная часть тех, кто вызывает милицию, обнаруживают ту или иную степень иррациональности в поведении. Нередко сам факт частого и немотивированного обращения к участковому за помощью в разрешении личных или общественных проблем воспринимается сотрудником службы как признак «помешательства», «идиотизма»:

Так часто по всякой ерунде вызывают. Это сейчас вот стало спокойно: все пенсионеры в сады уехали, звонков меньше стало. А то вот звонит, например, одна среди ночи. Приходишь к ней, она говорит: «Слышите, там внизу пилят?» Я весь дом обхожу, проверяю, все тихо, спокойно. Снова к ней захожу, она опять: «Слышите, слышите – пилят внизу». Я записал всё, а потом вышел да и провод ей обрезал, чтобы не звонила больше. И неделю потом спокойно живешь. Пока ей телефонную линию не наладят <…>. Или другая вот, пошла мусор выносить, а во дворе подростки. Она скорее 02 звонить. Я прихожу, спрашиваю:

– Эти подростки вас оскорбляли?

– Нет.

– Ударили, или сумку выхватили, или изнасиловали?

– Нет.

– Шумят, дерутся, ругаются?

– Нет.

– А что тогда вы нас вызываете?

– Так они подраться могут…

Или вот одна звонит и жалуется, что мусорная машина не так стоит. В прошлый раз она так стояла, а сегодня по-другому. Непорядок. А я должен идти, ее расспрашивать, выяснять, рапорт писать… Вот таких идиотов (выделено автором) полно. Это же должны те, кто вызовы принимают, фильтровать… Зачем мне присылать этот вызов. Мне потом туда идти надо, рапорт оформлять. А начальство еще говорит, почему я соседей не прошел по всему подъезду и не опросил. (Из интервью Л. Сагитовой от 26.05.2007 с участковым милиции – старшим лейтенантом, муж., 26 лет).

Практически каждый разговор с сотрудниками службы сопровождается историями о том, как они оказываются жертвами постоянных жалоб на бездействие со стороны «ненормальных» граждан. Наиболее распространен нарратив о том, как психически нездоровые, но не признанные системой таковыми жильцы пишут на участкового жалобы (чаще всего на бездействие) в вышестоящие инстанции (УВД, прокуратуру), по которым инициируются проверки, отвлекающие у сотрудника много сил, времени и нервов. Так, однажды мы (автор и Ольга Максимова) наблюдали визит участкового к гражданке, буквально «завалившей» прокуратуру жалобами.

Подходим к одной из квартир, откуда был вызов, никого нет дома. Отправляемся в следующий подъезд. На входе встречаем молодого человека, с которым участковый здоровается как с хорошо знакомым. Сообщает ему, что идет по вызову женщины из кв. N. Молодой человек интересуется – опять ли она заявляла, что он угрожает ей. R. отвечает, что да. Пока поднимаемся в квартиру, он поясняет нам, что женщина проживает одна и немного не в себе. Регулярно вызывает милицию – ей кажется, что в ее отсутствие кто-то приходит в ее квартиру, что ее хотят убить и завладеть ее квартирой.

Приходим на место. Нас встречает пожилая женщина. В квартире две двери, на одной – два массивных замка, на другой – еще три. Женщина жалуется, что ее постоянно обкрадывают. При этом квартира представляет собой очень убогое, просто нищее жилище. Женщина заявляет, что у нее пропал ящик с 50 флаконами шампуня и крема. Участковый находит этот ящик на антресолях с запасами еще советских времен. Женщина тут же заявляет, что «они» испугались милиции и вернули ящик назад. Далее она демонстрирует отстающие от стен обои, заявляя, что это «они» специально «поотдирали» ее обои. Далее следует утомительное, почти двухчасовое снятие показаний с этой явно психически ненормальной женщины. Когда мы, наконец, от нее уходим, на улице уже стемнело. R. рассказывает, что она раньше жаловалась только участковым, а в последний раз вызвала милицию по 02. Те приехали, сняли с нее показания, и теперь участковым пришла разнарядка из прокуратуры разобраться с этим делом. А проблема в том, что она не числится в психоневрологическом диспансере, поэтому нужно решать ее вопрос по всем правилам. Оказывается, что принудительно участковые не могут отправить ее на обследование, нужно заявление родственников. А ее двоюродный брат ничего не делает. (Из дневника наблюдения О. Максимовой от 3.04.2007).



Поделиться книгой:



Регистрация