40. – Неисчислимы и величественны завоевания науки, беспредельна ее держава, но она шла от победы к победе тем самым путем, по которому первые шаги сделал ее дикий пращур – грубо-эмпирическое родовое представление. Как Изида{113} в подземное царство, так человек может проникать в недра природы только совлекая с себя самого пред каждыми воротами одну оболочку за другою. Древнее родовое понятие, основанное на простом чувственном восприятии сходств и различий, было бы неверно потому, что в нем человек не умел сполна отрешаться от самого себя. Наука ничего другого не делала, как только совершенствовала это умение; она обрабатывала не явления, но познающего их; она изыскивала средства к тому, чтобы научить ученого освобождаться от его личных особенностей, гасить в себе все своеобразие восприятий и мышления. И поскольку человек научался этому, сущность явлений уже сама раскрывалась перед ним на соответственную глубину. Первое в науке – искусство познания, а само добываемое знание есть следствие. И потому во все века главное внимание ученых было обращено на выработку методов; и беспримерно ускорился прогресс науки с тех пор, как Бэкон положил основание особенной науке наук – теории познания{114}.
41. – В этой внутренней своей работе наука пользовалась теми же приемами, как во внешней, потому что личность познающего есть такое же природное явление, как и сама познаваемая вещь, и, следовательно, должна быть так же изучаема. Личность множественна сама в себе и представляет черты сходства со всякой другой человеческой личностью. Наука возводит это внешне наблюдаемое сходство к единству более общих душевных признаков, и это высшее единство – к высшей еще закономерности, и далее до тех пор, пока не обнаруживаются самые общие, наиболее постоянные законы духовной деятельности. Как материя в химической лаборатории, так в теории познания человеческая личность разлагается на первичные элементы, присущие всякому человеку независимо от его особенностей; получается логический остов духа, критерий истинного знания. Познающий дух есть дух сверхличный, очищенный от всех пристрастий индивидуального чувства, от односторонностей мышления, от количественного разнообразия душевных сил, словом – от всех частных определений бытия.
42. – Так в акте познания до дна обезличивается человек, в содержании знания – мир явлений. Для науки существуют только виды: она равно отрицает реальное бытие личности и в познающем, и в познаваемом. Знание идет от чувственного восприятия к отвлеченному воззрению и от воззрения к чистому понятию. Мир единичных вещей оно истолковывает как систему взаимодействий и строит модель, в которой наглядно представлен механизм взаимодействующих сил; и дальше самый этот механизм оно истолковывает как систему отношений, уже не конкретных и даже не символических, а чисто-идеальных, которые могут быть выражены только на абсолютно-отвлеченном языке математики. В пределе знания мир разрешается в серую массу основных и неизменных элементов; явление есть только своеобразное сочетание их. Явление не реально, не действенно, не самозаконно: реально в мире только движение, то есть нечто такое, что само по себе не может быть ни воспринято чувствами, ни представлено воображением, но только мыслимо. В познающем и в познаваемом равно совлечена плоть; одна зияющая бездна глядится в другую зияющую бездну.
43. – Наука естественна – кто станет спорить против этого? Наука была закономерно порождена потребностью творчества, как сама потребность творчества заложена в человека природою. Но наука обособилась в отдельную державу и зажила буйною, своевольною жизнью. Она была призвана служить творчеству; ради успешности своего служения ей пришлось заняться исследованием своих сил и средств; и, углубляясь, она крепла и ширилась самобытно, питала творчество, но и добывала многое, чего творчество непосредственно не требовало от нее, трудилась усердно и с любовью и кончила тем, что беспредельно опередила все потребности человечества. Наука стала как бы живым организмом со своими особенными законами и нуждами. Утонченность ее приемов, совершенство ее орудий непроизвольно влекут ее к бесчисленным открытиям; и, принося всякое свое открытие в дар своей матери-технике, она форсирует творчество, как подстрекаемое ею творчество в свою очередь до времени развращает человеческий род. Различные способности духа уже не умеряются взаимно в гармоническом строе, но бешено торопят друг дружку своим односторонним и чрезмерным развитием.
44. – Гигантская система современной культуры всецело зиждется на двойственном отвлечении. Отвлечение – специальный метод культуры, другого орудия она не имеет; совершенствуя искусство отвлечения, культура развивается. Она выделила из себя особенный орган отвлечения, науку, и от науки получает уже готовый материал – жизнь обнаженную от всех конкретных признаков, чистую эссенцию бытия; и потому научность – душа культуры. Всего культурнее, то есть всего глубже пропитаны отвлеченностью те сферы жизни, которые наиболее подчинили себя науке.
45. – И вот уже вся людская жизнь приняла новый вид. Подобно болезнетворной бактерии отвлечение распространилось по всему составу человечества и переродило все его органы. В природе отвлечения коренятся две неудержимых тенденции: оно стихийно стремится расширять свой круг, чтобы в пределе стать числом, и оно неустанно делится почкованием внутри самого себя. Куда бы ни проникло отвлечение, оно всюду одинаково действует по этим двум линиям. Всякая сфера нераздельной жизни, где только угнездилось отвлечение, тотчас начинает бродить; отвлечение, разрастаясь и делясь, организует самобытный строй, и вот уже эта сфера автономна, ее творчество почти уже не регулируется всеобщей закономерностью целого, она творит по законам своей специальной техники и загромождает жизнь плодами своего одностороннего и своевольного творчества. Так противоестественно разрослась прежде всего сама наука, орган, вырабатывающий отвлечение, и разделилась сама в себе на бесчисленные дисциплины, умножающиеся с каждым днем; так случилось и с техникой, промышленностью, торговлей, правом. И потому современная жизнь представляет картину болезненного разращения всех органов духа.
VI
46. – Самый страшный нарост на теле человечества – без сомнения промышленность, какою она стала в последние два века. Промышленность по самой своей природе подчинена научному знанию, – техника всегда была посредницей между ними; промышленность развивалась в строжайшей зависимости от успехов науки. Когда же наука достигла своей наивысшей точки и чрез технику передала производству свое величайшее обобщение, тогда для человечества наступила новая эра. С введением машины производство становится всемогущим.
47. – Машина могла явиться лишь тогда, когда наука прошла путь отвлечения до конца, то есть когда удалось понять живую силу железа, угля, воды и их взаимодействие не только как систему механических движений, но уже как систему отвлеченных отношений, выразимую в числах. По всему этому пути расположен ряд преемственных механических изобретений; но машина могла быть построена только на предельном отвлечении – на математической формуле. Машина в своем устройстве олицетворяет абсолютную научность, то есть абсолютную отвлеченность. Самый ход науки, приведший к созданию машины, был не чем иным, как постепенной обработкой человеческой психики в смысле совлечения, отметания ее частных особенностей, засоряющих чистоту наблюдения и обобщения до тех пор, пока не удалось добыть чистейший экстракт духа – неизменную, всеобщую логическую энергию. Дух, так обнаженный, уже беспрепятственно входит в недра естества, потому что первичные движения духа и материи определяются одной и тою же закономерностью. Этот голый механизм духа, эта чистая логическая энергия и действует в машине; от того машина автоматически разлагает природное тело: пред лицом обнаженного духа тварь не смеет предъявлять ни своих личных, ни семейных, ни родовых прав, но и сама покорно обнажает скрытую в ней мировую энергию. Машина стоит между человеком и обрабатываемой им вещью как мощный аппарат отвлечения, переводящий обезличенность человека в обезличенность вещи. Эту чистую логическую силу можно регулировать в ее действии математически точно, ее можно скоплять в одном месте или, наоборот, делить на мельчайшие доли; оттого машина способна вытягивать проволоку неизменной тонины, распиливать дерево на листы тоньше паутины, поднимать тысячепудовые тяжести. Своей безусловной отвлеченностью она раз и навсегда ограждена от вторжений какой бы то ни было личной воли: в рабочем она использует только его родовые свойства, из природного тела извлекает его субстанцию, в своем продукте осуществляет сверхличную идею. Рабочий, природное тело и потребитель стоят пред нею равно униженно как безыменные и безразличные экземпляры своих родов. Сама плод отвлечения, она тремя каналами вливает назад в мир отвлеченность, обезличивая рабочего – трудом, природу – обработкою, потребителя – своим изделием. Логическая эссенция человеческого духа есть яд сильнейший в мире, убивающий безошибочно и мгновенно.
48. – С тех пор как машина воцарилась в промышленности, число вещей стало возрастать с неимоверной быстротой. Мир обезумел, его обуяло бешенство производства. Что ни день, на каждую душу населения приходится все большее количество истребляемых созданий природы и все большее количество человеческой энергии, расходуемой на изготовление вещей. Ежеминутно, ежесекундно на всем пространстве земли миллионы тюков, ящиков и бочек поднимаются на визжащих блоках, тяжело нагруженные поезда днем и ночью грохочут во всех направлениях, пароходы с набитым брюхом бороздят моря, кишмя кишит рабочий люд на пристанях, в рудниках под землею, на складах и заводах, чтобы вырвать у природы мириады тонн живого вещества и переработать его в вещи. Бесчисленные виды созданий, раньше таившиеся под неразгаданными формами, теперь ввергнуты в производство, с тех пор как наука, всюду шныряющий соглядатай, разоблачила их потребительскую или рабочую годность. Подобно тому как если бы кто вздумал получить приплод от дворняжки и волка, чтобы в новом поколении удесятерить злобу домашнего пса, так человек научился сочетать рабочие силы разнородных стихий в чудовищные машины и реактивы, способные молоть железо, расплющивать сталь, разлагать крепчайшие составы. Он обратил в орудия тепло и холод, свет и тьму, падение вод и воздушные волны, он поставил бы на работу все существующее, даже улыбку ребенка и вздох сокрушенного сердца, если бы наука научила его превращать их в орудия, потому что и в них есть энергия, пропадающая теперь для производства. Производству подчинена вся жизнь, так что умный дикарь, пожив среди нас, справедливо заключил бы, что культурные народы, вместо того чтобы жить, заняты единственно очеловечением естества. Недаром именно в наши дни сознанию многих предстало с очевидностью истины экономическое объяснение истории: неверное для прошлых веков, оно теперь почти верно, потому что производство бесспорно главенствует в жизни государственной и международной. Теперь невозможны религиозные войны, угасла буйная жажда завоеваний, умерло честолюбие; внутренняя политика определяется стихийным движением производства, внешняя – заботами правительств о развитии производительных сил страны. Не новых провинций, которые увеличили бы мощь и блеск державы, – теперь ищут новых рынков для сбыта и новых источников сырья.
49. – Потому что производство исказилось в корне и утратило свой природный смысл, превратившись из служебного средства в самозаконное образование. Оно порвало пуповину и зажило самостоятельной жизнью; оно внутри себя выработало свой особенный строй с особенными законами своего существования и развития. На почве отвлечения оно развилось и организовалось, на почве отвлечения и разделилось внутренно на бесчисленные ячейки. Ему уже нет дела до потребностей, которые оно призвано удовлетворять, – оно руководится только своими собственными потребностями и управляется собственными законами. Успехи техники естественно удешевляют выделку, рост производства подгоняет технику, каждая отрасль науки, каждая отрасль техники торопят смежные, рост производства в одной отрасли неизбежно влечет за собою его рост во всех многочисленных сопряженных областях, конкуренция побуждает расширять производство в видах его удешевления, капитал, скопляясь и алкая процентов, ищет себе применения снова в промышленности; и так, в силу ее имманентных законов, в силу тысячи ее внутренних движений, количество производимых вещей растет стихийно, без всякого соответствия живым потребностям, – напротив, уже готовый продукт ищет навязаться потребителю в степях Монголии или в дебрях Камеруна. Производство перестало быть нормальным питанием духа, – оно питает насильственно, форсируя слабую потребность или будя еще спящую. Оно одолевает мир и до времени растлевает человечество.
50. – И прежде всего оно растлевает самого производителя, заменив творческий труд повторением. На заре истории каждая рукотворная вещь была продуктом творчества. Дикарь тратит два месяца на изготовление украшенного лука и полгода на выдолбку чаши, но в этом труде он глубоко осознает себя. Сколько есть в человечестве самосознания, – оно приобретено в творческом труде. А массовое производство – враг творчества, машина по самой своей природе предназначена только повторять с абсолютной точностью. Поэтому ныне производство легко, но и бесплодно; машинный рабочий, без конца повторяя готовый образец, подобен белке, вертящейся в колесе. Теперь один акт творчества приходится на миллиарды повторений; производство уже не учит, а отупляет.
51. – Творчество рождается из неодолимой потребности личного духа воплотить идеальный образ, стихийно зачатый в нем, и чрез то обрести покой. Поэтому творческий труд на всем своем протяжении запечатлен страстным личным интересом: поток чувства, зародившийся в личности, остается личным и тогда, когда, изливаясь наружу, он посредством знания преображает мир. Ступень за ступенью творец возводит лестницу причинностей к лучезарной звезде своей, и каждая упроченная ступень удовлетворяет его в объективной правильности его идеального образа. Сам Мировой Разум ободряет его: «Так: до сих пор ты верно провидел; дальше», – и ликуя, тревожась, страшась, он с неусыпным вниманием ощупью движется дальше ввысь, заботясь только о прочности ступеней да о неуклонном направлении к своей воздушной цели. Нет предела его усердию, его пытливости. Знание в нем – как пожирающий огонь, как боль и радость, совершенно живое и личное; ибо чрез веруемый образ своего видения он ставит на карту не какой-нибудь частный свой интерес, но самую душу свою, ее безвозвратную участь. И ежели его труд венчается успехом, тогда уже нет сомнения: в этом частном случае он верно провидел сущность вещей, они отдали ему свою силу и помощь как сопричастнику вселенской тайны. Отныне он будет смелее доверяться своим видениям, нежели раньше.
52. – Итак, личная заинтересованность от начала до конца – вот признак творческого труда. Предвкушаемая радость конечного успеха распределяется радостью отдельных достижений по всему пути и одушевляет страстным вниманием его последовательные этапы. Таков труд художника. Художник трудится столько же ради процесса творчества, сколько ради результатов своего труда. Если бы его творческие замыслы осуществлялись помимо его личных усилий, как Венера по воле Зевса возникла из пены морской{115}, он проклял бы свой дар и наложил бы на себя руки.
53. – Только творческий труд полон и совершенен, все другие виды труда несовершенны. Есть три типичные формы неполного труда. Труд неполон, когда личная воля трудящегося устремлена не на осуществление творческого замысла, а на цель побочную, по существу чуждую замыслу труда, когда человек трудится, например, ради заработка, или славы, или развития в себе каких-нибудь способностей, или препровождения времени. Чистая форма такого труда – спорт; поэтому в спорте существенная цель труда вовсе устранена: ее заменяет мнимая цель, лишенная всякого реального содержания. Неполон труд и тогда, когда трудящийся осуществляет чужой творческий замысел; здесь цель предуказана извне, и потому одушевление труда поддерживается только радостью частичных достижений. Наконец, еще более неполон труд копирующий, где отсутствует не только изначальный пыл видения, но и радость самобытного осуществления; здесь труд от начала до конца проходит преднамеченные этапы.
54. – В современном обществе всякий труд представляет сочетание нескольких форм, причем, однако, элемент чистого творчества встречается всего реже; даже художник, творя, обычно помнит о славе и деньгах. Но наиболее противоестествен нынешний фабричный труд, соединяющий в себе исключительно все отрицательные черты трех неполных форм. В нем нет и тени личного творческого замысла; при господствующем ныне разделении труда труд отдельного рабочего есть чистое повторение, копирование данного образца, почему он и может наиболее удобно производиться посредством машины. Идеальный образ фабрикуемой вещи, возникший где-то в пространствах, даже целиком не предъявляется рабочему Способы его осуществления также установлены заранее и закреплены конструкцией машин. Таким образом, труд рабочего совершенно безличен как в отношении замысла, так и в осуществлении; и потому весь поток трудовой энергии протекает бесстрастно и вяло. Такой труд чрезвычайно тягостен; ни один человек не стал бы совершать его по доброй воле. Но равнодушный и к цели, и к процессу своего труда, рабочий делает вид, будто он заинтересован своим трудом; интересует же его на самом деле нечто такое, что лишь косвенно связано с его трудом, именно заработная плата. Его личный интерес направлен не по линии труда, а по побочной линии, неудержимо стремящейся разойтись с линией труда; поэтому его усердие ежеминутно склонно превратиться по отношению к труду в корысть и обман. Следовательно, фабричный труд, как повторение ради платы, не только по существу безличен, но еще и эксцентрично-личен – два качества, из коих первое поражает его апатией, второе недобросовестностью. Он полярно противоположен подлинно творческому труду, который на всем своем протяжении есть страсть и пламенная личная преданность, беззаветное самоотвержение, неутомимое прилежание и благоговейная, неподкупная, суеверная честность.
55. – Идеальный образ творческого труда – точно аккумулятор, в котором на время сосредоточилась вся живая энергия личности, без остатка, и труд осуществляющий разряжает, освобождает эту энергию; и потому, чтобы вернуть себе свободу, одержимая личность вкладывается в творческий труд сполна, изо всех сил. Оттого в творческом труде совершается всестороннее раскрытие личности; не только явные силы ее развивают свою наибольшую деятельность, но и вызываются из дремоты к действию силы скрытые, не ведомые раньше самому творцу. Напротив, в фабричном труде личность не расцветает, а глохнет, как заброшенное поле, ее глубокие слои остаются бесплодными и мертвеют. Политикоэкономы не подозревают, какие огромные количества недоданной, невыявленной в мире рабочей силы напрасно пропадают в порабощенной воле трудящихся.
56. – Так в вещах обезличивается не только природа, но и рабочий. А потребитель? – Число искусственных вещей растет неимоверно. Кипит работа на бесчисленных фабриках, миллионы рабочих с быстротой удивительной, с ловкостью фокусников превращают живое естество в вещи. Города и села наводнены вещами, дома загромождены ими; вещи дешевеют с каждым днем, и уже не только богатый, как некогда, но и бедный теперь обставлен их густым строем. Первобытный человек жил среди живых созданий природы: вокруг нас уже ничто не струится, не движется, не цветет; мы окружены исключительно вещами. И этот чудовищный рост производства двояким образом изменил природу вещей.
57. – Живое создание вмещает в своей личной форме несчетные концентрические круги семейства, вида, рода и пр., до последнего, самого широкого круга, который объемлет физико-химические свойства, общие уже всем созданиям. Прогресс техники состоит в том, чтобы научиться использовать в природном теле силы все более широких кругов, погашая в них силы меньших кругов. Надо дробить природную форму на куски все более мелкие, надо разлагать их состав все глубже, ибо чем дальше вглубь естества, тем оно сроднее и послушнее человеческой воле. Оттого в наших вещах почти уже нельзя узнать форму природных тел, из которых они сделаны.
58. – Чувствительна к свету фотографическая пластинка, микрофон слышит звуки в ночной тиши, но более всех аппаратов беспримерно чуток и восприимчив человеческий дух. В необтесанной колоде и необделанной шкуре он яснее ощущает космическое, нежели в крашеной коже и полированной доске; чем больше измельчено и смешано вещество природных тел, тем слабее в нем чувствуется тайна. Из многих потоков, которыми стремится вперед культура, вот один быстрейший: возрастающее обезличение природных тел в вещах. От пищи до тончайших предметов роскоши, вещи, за немногими исключениями, ценятся тем выше, чем бесследнее в них вытравлен облик природных тел. Бедный живет в тесовой избе, одевается в небеленый холст, ест вареные овощи и вареное мясо, а в доме богатого нет голых бревен, его одежда – из крашеных тканей, в его пище мясо и овощи преображены неузнаваемо, и воду он пьет не простую, а смешанную с останками других природных тел, и даже воздух подправляет вокруг себя частицами цветочных трупов.
59. – В вещах обезличиваются не только природные тела и рабочий, – обезличивается и потребитель. Так как каждая особенная вещь требует для себя специальной степени дробления и специального смешения природных тел, то фабрикант, стремясь удешевить производство, естественно норовит изготовлять возможно большое количество одинаковых вещей из однородной массы. А для того чтобы вещь продавалась в большом количестве, она должна удовлетворять большое число людей, то есть необходимо, чтобы возможно многие узнавали в предлагаемой вещи свою собственную преднамеренность и свой образ красоты. Поэтому в современных вещах отсутствуют все тонкие оттенки индивидуального сознания и вкуса; пред ними я – не личность, не единственный, а любой из обширной группы людей.
60. – И вот эти-то вещи, втройне обезличенные, окружив нас плотной толпою, воспитывают нас своим непрестанным присутствием. Живой дуб полон тайны и внушает благоговение. Не мысля знаешь, что он, как царь, – и лицо, и символ. Он стоит пред тобою отдельный, целостный и неповторимый, замкнутый в индивидуальную форму и утверждающий свое личное бытие. И в то же время его вид уводит твое сознание в даль его отдельного преемственного ряда, и чрез него – в беспредельную ширь всеобщего бытия; он учит тебя знать единство вселенной и железную связь ее законов. Эта наука, преподаваемая человеку живыми созданиями природы, есть высшая и нужнейшая из наук, ибо единственная, какую он воспринимает целостным духом. Ее-то не содержат в себе человеческие вещи.
61. – В этом письменном столе еще уцелел некий скудный остаток сил живого дерева, которые человек частью умышленно сохранил, частью не сумел истребить. Волокнистость дерева, его твердость и мягкость, его вес и химический строй – последние, тлеющие угли костра. Их уже ничто не оживит, они неудержимо гаснут, – мы говорим, что вещь изнашивается. Гаснут же они потому, что эта вещь мертва. В природном создании пребывает некий творческий дух, зиждущий и обновляющий создание; в человеческой вещи нет этой зиждительной силы, и оттого она неспособна рождать из себя подобную себе; оттого же между ее частями нет органической связи: ножки стола не выросли из стола; и оттого же, наконец, она неспособна сама регулировать свою жизнь сообразно с изменениями окружающей среды и восстановлять свое равновесие, когда оно нарушено.
62. – Что говорит нам человеческая вещь? Безмолвно созерцая природное создание, мы внемлем гармонию сфер; искусственная вещь, как голос природы, почти нема: лишь еле внятно шепчут в ней последние силы ее организованной формы. Зато громко и уверенно говорит из нее человек. В эту смесь обезображенных обломков природы вложена некая Идея: ей– то подчинены и ею связаны между собою все части вещи.
63. – В человеческой вещи надо различать идею и содержание. Идея вещи всегда проста и рациональна: идея вещи – ее практическое назначение. Идея чернильницы – быть вместилищем для небольшого количества жидкости, идея стены – быть вертикальным ограждением пространства. Напротив, содержание вещи сложно: оно состоит из многих частей, рассудочных и чувственных, но всегда подчинено идее; своими рассудочными элементами оно непосредственно служит идее, то есть повышает годность вещи, эстетическими оно пытается замаскировать наготу идеи, потому что человек бессознательно стыдится своей корыстной рассудочности. Будет ли входное отверстие чернильницы широко или узко, вертикально или наклонно; велика ли ее емкость или мала; дана ли ей форма склянки или чаши, или какая-нибудь другая; сделана ли она из стекла или металла, украшена или нет, – все эти признаки вещи составляют в совокупности ее содержание. Как нет вещи без идеи, так нет вещи без содержания. Но идея – царь и душа вещи; все ухищрения человека бессильны скрыть наглое бесстыдство попирающей содержание идеи. Она одна властно говорит в вещи, и почти только ее слышит в вещи человек. Идея вещи тупа и эгоистична, как гном; она знает только себя и хочет быть только собою. Едва родившись, она уже неподвластна человеку и с злым упрямством отстаивает свою корысть. В богатом воображении человека вокруг нее увиваются и льнут к ней чудные феи, но гном ходит среди них, как плантатор на невольничьем рынке, и выбирает в свою дворню, в содержание вещи, только тех, кто может быть ему либо рабом, либо наложницей. Все содержание вещи – рабы и наложницы гнома-идеи; в его доме из глины, дерева или металла никто не смеет ему прекословить. Оттого красота и не пытается войти в его дом: она любит свободу; к нему идет в услужение лишь ветреная миловидность. У него есть среди челяди старые слуги, с которыми он издавна сжился, – бессменные части содержания; других он меняет часто. Он бережлив и любит порядок, оттого так скучны наши вещи: прямые линии и прямые углы, круг и его части, горизонтальные или вертикальные плоскости, и симметрия во всем. Он большею частью стар, Мафусаиловых лет{116}, но от старости только крепче и деспотичней. Идея вещи ясна и оттого бедна: прямолинейная целесообразность пользы. Назойливо и однообразно твердит нам вещь свою односложную и слишком понятную повесть. В моей комнате все мертво, и из всех вещей смотрит мне в глаза трезвым взглядом рассудок, человеческий – мой собственный рассудок. Они не выводят душу в мировой простор, а замыкают ее в ней самой. Они рассудочностью кормят душу и обезличивают ее своей безличностью.
64. – Некогда человек жил среди живых созданий природы, то дружа, то враждуя с ними, как в родной семье. Теперь их соседство ему несносно, он не любит смотреть им в лицо; надо истребить следы их наружности в человеческих вещах, чтобы уже ничто не напоминало о ней. Но и собственный облик в своей единственности еще страшит его, потому что своеобразие личности – та же стихия; и для того, чтобы вещи были не слишком верными зеркалами, он обезличивает в них и самого себя, насыщая обезображенные останки природных тел образом среднечеловеческим. Оглянись каждый один в своей комнате: все кругом – мертвые и безличные вещи; некуда обратить взор, чтобы он не встретился с глазами гомункула{117}, засевшего в комочке перетертой материи. Работая по способу двойного отвлечения, обезличивая природу чрез обезличение человека, производство, слуга жизни, сделалось ныне ее тираном.
65. – Ибо всякое движение, возникающее в природе, стремится возрастать бесконечно, и природа не ставит ему никаких преград, пока его рост не перейдет некоей таинственной черты. Она поощряет всякую жизнь и, однако, жестоко карает чрезмерный расцвет; она лелеет многое, что, разрастаясь как курдюк, влечет создание к гибели. Так и человек свободен идти до гибели по каждой из открытых ему дорог. Отвлечение, орудийность, производство врождены человеку; но в отличие от всех других созданий он не совсем подчинен власти роковых определений: разум способен наблюдать последствия человеческих дел и по последствиям уразуметь ошибку.
VII
66. – Преображая природу вокруг себя, человек в неисчислимых внешних усилиях неосторожно накоплял внутри себя враждебную силу, порабощавшую его самого. И новый восстал над ним господин, страшнее природных сил: сверхличный, логический разум. Он самодержец, и все сущее – ему лишь орудия, в том числе сама человеческая личность. Человек двояко подвластен сверхличному разуму Ибо, во-первых, человек – и сам явление природы, столь же хаотическое пред очами разума и столь же опасное, как хищный зверь. Темная воля его, клубящаяся чувством, кипящая страстями, поминутно высылает в мир неукротимые желания, которых ни он сам, ни его ближние не могут заранее предусмотреть и учесть. Притом стихия, заключенная в личности, более могущественна, нежели стихии природного мира, так как в своем неистовстве она действует всеми средствами, какими разум вооружил личность для внешней борьбы; и укрыться от нее невозможно, потому что она в самом человеке. Во-вторых, объективный разум может осуществлять свои замыслы не иначе, как волею и трудом отдельных людей; его единственное и непременное оружие над внешней природой – духовный механизм личности. Поэтому человеческая личность подлежит общему закону орудийности: подобно лошади и железу, она должна быть целесообразно обработана для служения. Итак, природный человек, во-первых, опасен для себя и для общества, во-вторых, и вовне беспомощен для себя и бесполезен для общества. Так он вдвойне становится объектом культуры: как стихия сам и как орудие над внешней стихией.
67. – Двойная выучка эта, требуемая разумом, по существу едина: человек должен быть обезличен. Ибо внутреннее устроение личности есть вместе ее орудийная годность; обезличенный дух и сам в себе покоряется законодательству сверхличного разума и родовой силой своею свободно входит в родовые недра других созданий, чтобы познавать и творить. Поэтому всякое нравственное воспитание человека в полной мере своей повышает его познавательную и техническую способность, и, наоборот, отвлеченное знание и техническое уменье целиком превращаются в нравственное самообладание. Все три средства по существу тождественны как подчинение личности объективной норме, закону. Итак, двуединая выучка, которой подлежит человек, может осуществляться тремя способами: моральной дисциплиной, знанием и техникой.
68. – Подобно тому как узурпатор, воздвигнув первоначально шаткий престол, слабой властью своею сеет соблазны, и чем более упрочивается во власти, тем успешнее соблазняет на покорность себе, так разум в личности крепнет каждой своей победою для сугубых побед. Чем больше человек успевает в двуединой выучке, тем ревностнее, по внушению окрепшего в нем разума, жаждет обезличиваться дальше. И вопреки господствующему мнению, в этом деле нет противоборства между волею каждого и волею всех. Каждый отдельный ищет обезличиваться ради собственной выгоды, – иначе его растерзают страсти и он останется бессильным вовне; но не менее важно для него и обезличение его ближних, потому что в обществе все связаны круговой выгодой самообладания и технической умелости. Поэтому общество всячески поощряет обезличение каждого. Из отдельных умов эта готовность вливается в общество, образуя в нем идею непререкаемого долга, и затем удесятеренной в силе возвращается в индивидуальное сознание. В обществе, как и в отдельной личности, поступательное движение разума само ускоряет себя, но ускорением, еще несравненно быстрее возрастающим. Культурное сознание общества со временем все более опережает действительную обезличенность его членов и, опережая, нудит ее своим авторитетом.
69. – Средств обезличения, как сказано, три: нравственная дисциплина, знание и техника. Каждое из этих трех воспитательных средств имеет свое частное назначение: дисциплина – обуздывать чувство, знание – познавать мировые законы, техника – преображать естество; и потому каждое развивается самостоятельно. Но действуя раздельно по целям, все три действуют одним и тем же орудием – отвлечением, и потому их влияние на личность тождественно. Историю человечества можно рассматривать как чередование их господства. Отдельное общество то с ревностью предается прямому воспитанию воли, уча личность смиряться пред велениями веры, то силою обезличения, приобретенной в религиозной практике, быстро поднимает на высшую ступень знание, а с ним и труд, и вслед за тем снова обрушивается на волю дисциплинарным навыком углубленного знания и усовершенствованной техники. Но в подъеме и падении отдельных волн совершается действие общего закона: долг, знание и труд, раздельно воздействуя на личность, преображают ее целостно. Вот почему в преддверии культуры с незапамятных времен поставлена школа, чтобы неокрепшему еще духу прививать двойной орудийный навык – готовность самому терпеть отвлечение и способность действовать чрез отвлечение вовне. Воспитание и образование, сообщаемые школой, тождественны по смыслу; они взаимно питают друг друга и двойной обработкою – дисциплины и знания – тем успешнее обезличивают дух.
70. – Некогда человек был зверь и целен как зверь. Но в первобытной цельности духа забрезжило смутное чаяние совершенства и постепенно разгорелось солнцем в уверенное предвидение предельного совершенства – в религию. Что было в отдельной личности наиболее неповторимо заветного, то предстало как объективный закон; так возникло первое чувство сверхличного долга, первое побуждение личности к самоотречению. Религия явилась первой по времени и самой могущественной школой обезличения; следовательно, обезличение человека началось добровольно и бескорыстно. Но в первых же зачатках религии открылось чудо: бескорыстная покорность нездешним силам оказалась необычайно прибыльной здесь, на земле; обезличение давало чудесную власть над самим собой и над миром. Цельная личность всемирна и никуда не может проникнуть, ни на что воздействовать, даже на самое себя, ибо ей нет ничего внеположного, но все в ней и она во всем; вера же не только погашала в человеке его страстную волю, но этим делала его также способным внедряться в естество; пред обезличенным духом мир раскрывался покорно: познавай и твори! Это было одно из величайших открытий человека – что духовное древо веры приносит осязательные плоды. Невидимый Бог оказывался подателем вещественных благ; отдавая ему свое личное своеволие, человек получал взамен чудесные дары самообладания и отвлечения. Эту связь вещей человек постиг не сознавая; не умел разглядеть в себе колес и приводных ремней, которыми вера перерабатывалась в обезличенность, а обезличенность – в познавательную и техническую умелость, но видел конечные звенья цепи – веру свою и земное благоустройство, – и правильно, хотя наивно, признал между ними причинную связь. Оттого и окрепло в нем сознание реальности Бога. А по мере того как складывалось общество и выступала на вид круговая зависимость его членов, вера становилась всеобщим и принудительным делом, взаимным поощрением всех к обезличению каждого.
71. – Так самое интимное в личности побуждало ее к обезличению; целостный образ совершенства изнутри разлагал личность, чтобы чрез ее дробление осуществляться вовне по частям. На протяжении тысячелетий религия оставалась главным воспитательным средством, учила человека смиряться пред сверхличной волей и тем готовила его для культуры. Преображенный верою, он мог познавать и творить. И настал срок, когда вскормленные ею наука и техника окрепли сами, укоренившись в обезличенном духе; тогда религия стала, казалось, более не нужна. Так мать невольно приближает разлуку, научая ребенка знаниям и умениям, которые увлекут его вдаль. Доныне воля к самообезличению била, как родник, из живого центра, из образа совершенства, теперь наука и техника, оторвавшись от веры, превращаются в аппараты механического обезличения и отвлечения. Этот перелом становится явным в Европе с половины XVI столетия. Могучее напряжение веры в период Средних веков разражается небывалой кипучестью естественных наук в XVI и соответственным расцветом техники с конца XVIII века. Отныне наука и техника самочинны; их уже не движет целостный дух в очарованном восхождении: они сами вырабатывают в личности энергию отвлечения и ею движутся движением самодовлеющим, не вверх к всецелому совершенству, а горизонтально – в пустую даль. Оттого так быстр и безудержен их бег на протяжении двух последних столетий. Но спешат они в силе и славе по давно проторенным путям, и все новое в них – разработка древних открытий. Они были гениальны в младенчестве – теперь они только искусны.
72. – Знание и техника с самого начала устремились по двум путям; один имел целью прямое преображение человека, другой – преображение внешней природы, осуществимое только силами преображенного человека. Таким образом, на обоих путях человеку было предопределено обезличение, там как самоцель, здесь как средство. Человек подлежал той же обработке, какой он сам подвергает природные тела: все личное, чем один отличается от всех, должно быть погашено в нем, чтобы свободно могла проявляться родовая сущность. И культура пошла по этим двум путям: естественно-научное знание и естественно-научная техника воспитывают человека как орудие для внешней цели, педагогика, право, мораль и весь строй общественной жизни воспитывают его непосредственно в нем самом.
73. – Естественно-научное знание призвано, конечно, стать некогда главнейшим воспитательным средством; но до сих пор наука в чистом виде еще слабо воздействует на человечество. Зато она обильно вливается в народную массу чрез посредство законов и учреждений, особенно же чрез труд и технику, кристаллизуясь в производстве, и могущественно воспитывает людей мириадами троякобезличных вещей, потому что созданных обезличенным трудом из обезличенного вещества на вкус безличного потребителя. Главным же наставником человека все еще остается физический труд, неизбежный для большинства. Без обезличения труд невозможен: и по мере того как наука сама в себе, бесцельно и бескорыстно, вырабатывает наилучшие приемы обезличения, – техника перенимает их у нее и тем совершенствуется. Полное насыщение техники научностью достигнуто наконец в машине, которая и есть совершеннейшее из внешних орудий культуры; она обезличивает трудящегося безошибочно и до конца.
74. – Но всех объемлет без исключения и каждого воспитывает поминутно от рождения до смерти та многообразная система, которая имеет своим предметом прямое воспитание человека. Уже первоначальное, целостное обезличение веры таило в себе начатки раздельных человеческих отвлечений, зародыши права, педагогики и морали; и разрастаясь, обособляясь во времени, эти специальные органы еще тысячелетия оставались укорененными в религии, то есть в целостном образе совершенства. Они были им порождены в человеческой воле как орудия его осуществления, и только в строгом подчинении ему был залог их верного действия. Но отвлечение и здесь, как всюду, перерождало самую ткань; оно быстро ширилось и очерчивало свою сферу, одновременно дробясь внутри себя и тем дробя жизнь, пока педагогика, и мораль, и право не оторвались от своего общего корня и не зажили самостоятельной жизнью. С тех пор они сделались язвами на теле человечества. Самодовольные, бесцельножадные, они разрастаются неудержимо и без конца дробятся внутри себя. И так как содержание в них иссякло, – тот живой поток воли, которым питал их образ совершенства, – а остался только самодовлеющий метод, отвлечение как цель в себе, то они отдались в подданство науке, поставляющей непогрешимые рецепты отвлечения для всех людских нужд. Они стали автономны, не служат больше целостному образу совершенства, и потому их махровый расцвет бесплоден. Но, напояясь научностью, они достигают все большего искусства в обезличении человека, в бессмысленном обезличении, которое никуда не ведет, но есть только отупляющая дрессировка его для внешней цели. Так вол, обученный покорности и хождению в ярме, не выше, не совершеннее быка; но он исполняет работу, на какую его дикий собрат неспособен.
75. – В этой сложной воспитательной системе единая задача распределена между многими органами. Из них важнейшие два – власть и деньги. Власть есть начало, скрепляющее всю систему. Власть основана на отвлечении; подвластный рассматривается не как этот, особенный и впервые сущий, а как безразлично-единый в общем составе подвластных. Власть не знает лица: ее объект – родовое в личном. А так как отвлечение есть плод познания, то власть рождается в познании и им же питается. Только знание дает власть над познанным, другой власти нет. И потому, как бы ни были скрыты познавательные корни власти, они всегда существуют; даже Наполеон, попав на Марс, без знания марсиан не приобрел бы власти. То знание, из которого первоначально возникает власть, разумеется, в высшей степени грубо и неточно; оно совершенствуется со временем, и власть, если она правильно сознает свои интересы, естественно вступает в общение с зарождающейся наукой, и ласкает ее, и черпает в ней все более точные методы отвлечения, чем и крепнет.
76. – Но знание, как сказано, двулезвийно; мы познаем родовое в единичном, поскольку в нас самих родовое начало превозмогает личность, и всякое отвлечение есть в сущности самоотвлечение. Поэтому и власть, как основанная на отвлечении, может излучаться только из самоотрешающейся воли, как свет из сгорающей свечи. Первым властителем был не сильнейший, а наиболее способный на самоотрешение и потому наиглубже постигший родовую тождественность многих. Этот закон власти был, разумеется, очень рано угадан людьми. Платон предлагал вручать власть философам, то есть тем, кто в опыте чистого познания более всех людей научился погашать свою личность{118}; но и задолго до Платона царство было у всех народов неотделимо от жречества, потому что непосредственное подчинение божеству обеспечивало в царе наибольшее самообуздание. В первобытном обществе, где личность еще сравнительно цельна, власть зарождается по мере того как знание, труд и вера обнажают в личности род; личное своеобразие выветривается, и из-под него проступает гранитная основа: обезличиваемые познают свою тождественность. Тогда возникает потребность создать планомерный образ совместного существования тождественных; первой формой его является вече. Оно несговорчиво и беспомощно, потому что каждый член его – еще резковыраженный характер. Когда растущему спросу снизу приходит навстречу сверху гениальная самоотрешенность одного, то зачинается царство. Так возникает связь власти и подчинения. Эта связь, по общему закону отвлечения, раз возникнув, самочинно укореняется и растет. Власть уже сама становится могучим средством обезличения, подчинения каждого единым для всех законам, и по мере того как обезличивает, геометрически крепнет для дальнейшего обезличивания.
77. – На этой стадии власть вырабатывает свою механику. Власть по существу формальна и служебна; но кристалл отвлечения здесь, как и всюду, вызывает кристаллизацию всей сферы; и вот начинается расширение и внутреннее деление власти, совершенствование ее техники, гармонизация ее частей. Власть превращается в самозаконный организм внутри нации и приобретает собственную волю, которая есть частью формальная воля ее техники, частью произвол ее носителей. Отныне власть закупорена для циркуляции народной воли и вследствие этой закупорки болезненно разрастается, изнуряя жизнь правовым отвлечением.
78. – Так как властвование и повиновение соотносительны, то власть равно может проистекать либо из самоотрешения правящих, либо из обезличения подданных. На первых порах деятельным началом в союзе является властвование: оно насильственно внедряет в личность родовую волю и тем обезличивает ее. Заодно с принудительными нормами власти в том же направлении работает вся педагогика обезличения, образующая культуру, – религия, знание, техника и пр. Но с ростом общего обезличения центр тяжести постепенно передвигается сверху вниз, из властвования в подчинение. Большинство подданных становится все более однородным, и личность все реже протестует против уравнительного закона, а с тем вместе отпадает необходимость принуждения. Следовательно, насилие не есть внутренне-обязательная принадлежность власти. Власть только до тех пор присваивает себе монополию насилия, пока в обществе много не сломленного личного своеобразия, которое надо отсекать мечом; когда же масса достаточно обезличена, власть неизбежно теряет характер внеположной народу, то есть принудительной силы. Родовая воля в каждом победила личность, и потому каждый добровольно подчиняется общему приговору как велению объективного разума; власть и подданство совпадают: возникает демократический строй, самоуправление.
79. – Деньги – одно из гениальнейших созданий культуры как орудие уравнительное по преимуществу. Рубль двулик, как Янус: он смотрит назад и вперед{119}. В сознании трудящегося рубль есть прежде всего определенный образ прошлого, именно воспоминание о труде, затраченном на его приобретение. В трудовом рубле это воспоминание бывает весьма тяжело, в нетрудовом оно совсем отсутствует; следовательно, в качестве воспоминания ценность рубля есть величина субъективная и переменная. Вторым лицом рубль обращен к будущему как ручательство за осуществление многих желаний. И так как состав желаний и степень их настоятельности совершенно различны в разных людях и даже по времени в одном и том же человеке, то и вторая ценность рубля, обращенная к будущему, очевидно, вполне субъективна. Из этих-то двух переменных складывается общая ценность рубля. Для чернорабочего она равна весу его тяжелого дневного труда плюс вес его насущных потребностей; напротив, в руке миллионера рубль легковесен, так как первый вес в нем отсутствует, а второй измеряется потребностями обычно ненастоятельными. Отсутствие воспоминания в нетрудовом рубле делает то, что даже при равных потребностях деньги легко нажитые издерживаются легче. Наоборот, тяжесть воспоминания в рубле подчас так велика, что вытесняет из сознания ценность рубля, обращенную к будущему. Оттого люди тяжелого труда часто сорят своим заработком или пропивают его, чтобы кратковременным угаром заглушить воспоминание. Здесь покупная ценность заработанных денег так несоизмеримо мала сравнительно с затраченным усилием, что человек презирает ее и топчет ногами, как тот, кто, купив много билетов в лотерее-аллегри{120}, выиграл одну безделушку, которую тут же с досадой отдает детям. Итак, в действительности ни один рубль не равен другому. Но культура отрицает в рубле все субъективные различия и узаконяет в нем вместо бесчисленных реальных ценностей одну неизменную отвлеченную ценность, вследствие чего старая больная прачка-вдова, талантливый и бедный композитор и никогда не трудившийся акционер получают в обмен на свой рубль одно и то же количество хлеба или лекарства. Это страшное дело стало привычным; личность уже до такой степени умерщвлена в человеке, что почти не чувствует боли, когда при каждой трате объективный разум кладет ее на прокрустово ложе и отсекает все то, чем она в данном рубле именно беспримерна: субъективность воспоминания и субъективность потребности. Сердце-то живо и истекает кровью в мир, но разум личности умер или зарылся в ил, не видит, что с этой кровью уходит из личности самая жизнь. Другого назначения деньги не имеют: они – только знак, что личное отсечено без остатка; и символический смысл денег обнаруживается в том, что его носителем может быть безразлично и кусок полезного металла, и ничего не стоящий обрезок бумаги. Мировая деятельность денег колоссальна. Изо дня в день ежеминутно, в миллионах и миллионах отдельных актов, они обгладывают личность, как вороны падаль, – и сами они, и еще более хищные дети их: вексель, акция и пр. Между тем они были изобретены некогда для нужд еще индивидуального обмена. Так и всякий организм общественного быта, возникший для пользы целого, превращается при безудержном росте отвлечения из здорового и нужного органа в болезненный нарост и, непрестанно делясь внутри себя, множит число наростов, смертельно изнуряющих человечество.
80. – Деньги, без сомнения, – самое совершенное уравнительное орудие, каким располагает культура, но и все другие ее органы служат той же задаче. Общественный строй основан всецело на отвлечении; общество отрицает всякую неотчуждаемую личную особенность и признает реальными только состав и механику сил, одинаковые во всех людях. Каждое проявление индивидуальной воли рассматривается в отвлечении от личности, как законченный и объективный факт, и оценивается и подвергается воздействию наравне со всеми однородными проявлениями всех других личностей. Отвлечением действуют две гигантских системы, приводимых в движение – одна властью, другая – деньгами: право и экономика.
По одному или немногим общим признакам государство соединяет в классы или сословия миллионы различных людей и предписывает им одни и те же права и обязанности, высчитанные путем отвлечения. Статьею уголовного закона оно отвлекает от конкретности поступок глубоко своеобразный как по причинам, так и по последствиям, и судит его на основании объективной нормы. На отвлечении основаны труд, торговля и промышленность, все законы нравственности, приличия и моды, даже половая жизнь в виде продажной любви. Человек вплотную охвачен со всех сторон адской тысячерукой машиной: как спастись? Когда ему грозит явная опасность, от голода или холода, от нападения или болезни, – он защищается; но культура изобрела другой способ: она не пронзает личность до дна в одной точке, – нет; но острым ножом отвлечения она снимает с личности почти безбольно каждый раз лишь одну тончайшую оболочку целиком, и не навсегда, а только на мгновение, вот, пока я совершаю это частное действие в общественной среде. Но этих действий так много и способы отвлечения так искусны, – смотришь, твоя личность расточена без остатка.
81. – В бесконечном ряду поколений, все более разгораясь орудийной алчностью, человек исказил свою природу, и ныне он рождается уже готовым для орудийного творчества; его дух перерожден наследственным навыком отвлечения. Здесь он с первой минуты вступает в круг безличных вещей, потом в круг отвлеченных понятий и, наконец, в круг отношений, основанных на отвлечении. Потом школа искусно и долго учит его подавлять в себе непосредственные движения воли и насыщает его дух отвлеченным знанием. Когда же, обученный для деятельности, не для бытия, он выходит в жизнь, она объемлет его хороводом мятущихся призраков, и сам он покорно растворяется в ней. Природу он воспринимает как систему безличных сил; на что ни обратит взгляд, чего ни коснется рукою, все сбрасывает свой лик и являет устрашающий остов рода. Дуб ли растет у дороги, держишь ли камень в руке, – ты тщетно силишься разглядеть собственные черты
82. – Трагизм человеческой судьбы – в том, что человек поставлен в необходимость примирять два противоречивых начала. Пока личность целостна, она неизбежно воспринимает и всякое другое создание как целостное, как личность, и потому встречает неодолимую преграду в личных волях всего, что ее окружает; то есть, как целостный, человек не свободен. Свободу личность обретает только чрез отрицание и разрушение чужих личностей; но разрушать их она может только разрушая собственную целость. Она становится тем могущественнее вовне, чем более дробится внутренне; в завоеваниях она утрачивает свое сосредоточенное единство, как армия Александра Македонского, оставлявшая гарнизоны в покоренных городах. На выбор даны – либо полнота, непосредственность, природная напряженность человеческой воли, и с ними – ее совершенное бессилие в мире, либо действенное могущество воли, но вместе с хилостью, подрывающей самое могущество. Там изначальная немощь, здесь немощь как неизбежный конец.
83. – Наука есть только проверенное и упорядоченное восприятие, техника учит приемам внедрения, но ни та, ни другая не способны рождать из себя творчество. Для того чтобы был создан горшок, нужны были не только знание свойств глины и умение сделать горшок: нужна была еще идея горшка. Откуда же она? Человек объемлет ряд единичных явлений родовым понятием и ряд других – другим родовым понятием; из двух родовых понятий он образует умозаключение, которое выражает неизменность их взаимного отношения. Владея одним умозаключением или многими разнородными, он знает, но еще не может действовать: для действия он должен обладать по крайней мере двумя умозаключениями, имеющими общий член. Он образовал два отвлеченных понятия: человек и смерть; потом установил постоянство их отношения и получил умозаключение: все люди смертны. Точно так же он из двух родовых понятий: цикута{121} и смерть – образовал второе умозаключение: цикута причиняет смерть. Теперь у него их два; и вот он скрещивает их в их общем члене, в понятии смерти и получает правило техники: соком цикуты можно убить всякого человека. Теперь он не только знает, но и умеет. Однако какое отношение имеют это знание и это умение афинских судей к судьбе Сократа? Пусть себе судьи знают это, как и многое другое, – Сократ пойдет домой обедать. Да: их знание и умение сами по себе инертны, но приобретают жизнь и реально вторгаются в мир – в силу замысла, лежащего вне их и не имеющего по своей природе ничего общего с ними: воля человека сообщает им движение и указывает их движению путь. А воля – это личность в человеке. Только целостная личность движет сильно и по верному направлению, потому что в ней жарко пылает образ совершенства. Культура сама готовит себе гибель, ослабляя и калеча из чрезмерной жадности свою единственную движущую силу – индивидуальное желание.
84. – Мир оживлен, как никогда, гулом и грохотом целесообразных движений полна земля: это ли гибель культуры? Прилежно трудятся миллионы рук, вертятся колеса бесчисленных машин, гениальных машин, с каждым днем все более гениальных; наука шутя посрамляет ум своими открытиями, техника – фантазию; за два века мир небывало расцвел довольством, безопасностью, просвещением. Все это богатство объективный разум нажил усердием своей верной рабыни – личности. Но за долгие тысячелетия личность изнурена самообузданием и трудом. Сам объективный разум, движимый ее же энергией, слабеет с ее угасанием и уже больше не диктует ей новых замыслов. Вся эта кипучая деятельность культурного человечества – уже не страстное творчество, как когда-то, а только виртуозная разработка древних идей и, больше всего, – повторение, несчетное множение. Объективный разум, конечно, издавна предвидел эту опасность и поступал как добрый хозяин, который подкармливает своего переутомленного вола. Вот почему культура никогда не шла одним путем – обезличения, но всегда, с древнейших времен, делала уступки личности, до поры не изгоняла ее из тех убежищ, где она еще сохраняла свою цельность. Так, когда личность построила себе семью, культура одобрила ее выдумку и всей своей властью оградила неприкосновенность семьи: ей было выгодно, чтобы личность набиралась сил в семье. Ей было выгодно, чтобы религия и искусство поддерживали в личности врожденный ей жар, готовность жить и творить, – и она взяла их под свое покровительство и не скупилась на вспомоществование им. И в наши дни социальный быт еще во всех направлениях изборожден стезями, на которых личность сравнительно безопасна, и каждый день культура изобретает или, может быть, разрешает новые средства к частичному ограждению личности, особенно в педагогике и праве. Но все тщетно: логика культуры сильнее ее предусмотрительности. Отвлечение – ее единственный метод; и отвлечением она не может не шириться, и потому неизбежно разлагает отвлечением все уцелевшее в личности, разрушает все убежища цельности, выстроенные с ее же помощью. Только одна есть в мире целесообразно действующая сила: страстное хотение, питаемое образом совершенства; но страсть беззаконна пред очами разума; как же сделать, чтобы подчинить стихию закону, не ослабляя ее? Обезличение человека влечет за собою сперва сумасшествие, а потом и смерть культуры.
VIII
85. – Любовь есть полярная противоположность культуры, потому что любить значит как раз целостно воспринимать чужую личность. Этот образ любимого, напечатленный в тебе, образ ее живого единства, – он твой, только твой; утверждая его, ты утверждаешь целостное своеобразие твоей собственной личности. Неверно говорят, будто в любви человек отрешается от своего «я»; напротив, только любящий в своей любви реально полагает себя и познает себя как неделимое и единственное; только в любви личность неприкосновенна, как в неприступной крепости. Любовь есть высшая школа самопознания, ибо она одна дает человеку полное самопознание, тогда как творчество учит нас знать себя только частично; а познавать себя значит познавать свой образ совершенства. Ты в готовом стуле увидал твой образ более совершенного стула; воплотив этот идеальный образ, ты в стуле, созданном тобою, отчетливо познаешь определенные черты твоего образа совершенства. Художник в своем творении воплощает и делает для себя реальным многие еще туманные черты своего образа совершенства; но только любящий воочию созерцает в любимом весь свой образ совершенства, не расчлененный, не отчетливый в частях, но полный, и именно в силу полноты невоплотимый и невыразимый.
86. – Когда мать, в отсутствии, мысленно вызывает пред собою образ своего ребенка, ее страстное видение как бы ограждает его крепкой стеною и повелевает всем вещам: «Да будут его бытие и целость неприкосновенны!» Этот образ ее ребенка создался в ней глубоко-лично; в его своеобразии она утверждает свое, в его ненарушимости цела ее собственная личность. Люди всегда смутно чувствовали роковую связь между человеком и его зеркальным отражением: в любви эта связь осязательна. Любимый ребенок – зеркальная поверхность, в которой мать видит отраженной себя, так что образ ребенка, живущий в ней, – отражение ее собственного лика. Но любовь – магическое зеркало: в ней реально живы оба – и отражающий предмет, и глядящийся лик, мать и ребенок; и не только зеркальный образ точно воспроизводит малейшее изменение глядящегося лика, но и наоборот, глядящийся лик реально претерпевает всякое изменение отражающего предмета. Поэтому связь любви не призрачна, а совершенно конкретна, действеннее всякой другой связи на земле. Самая очевидная причинная зависимость материальных вещей еще груба и относительна в сравнении с этой связью. Вертикально вращающееся колесо приводом вращает горизонтальное, и переход их вращения можно регулировать микрометрически{122}; но беспредельно полнее и тоньше, с несравнимой и абсолютной чувствительностью переживает мать боль и радость ребенка чрез изменение его образа в ней, который есть вместе ее собственный образ.
87. – Поэтому сладко также и быть любимым. Все общения разлагают тебя, каждое утверждает, как единственную реальность в тебе, лишь родовой признак, тот или этот. Но ты ведь не связка признаков: ты живой и цельный. Оттого томится дух в орудийных общениях, и меркнет в нем его огненный центр, образ совершенства. Только в любящем взоре ты можешь видеть себя отраженным целостно, неразложимой и беспримерной личностью. И какая радость вечно снова находить себя здесь, возвращаясь с людного торжища, чувствовать себя целым в ограде чужой целости, в любящем сердце, которое ради собственного своего спасения собрало и хранит в себе твой расточаемый лик! Так древняя мудрость Египта олицетворила в образах силу любви. Сын земли и неба Озирис – не Человек ли? Его убил родной брат и тело его рассек и разнес во все концы вселенной; не каждый ли день родной брат убивает Человека, рассекая на части? И Горус, в самой смерти рожденный им от его небесной сестры, – не любовь ли, Эрос греков? Горус любящий собирает члены Озириса и поцелуем вдыхает в тело освобожденную душу. Отныне Озирис бессмертен, ибо любовь победила смерть; и отныне всем людям открыта тайна воскрешения любовью, чтобы всякий мог ею воскреснуть и воскрешать.
88. – Кто любит, в том образ совершенства возбужден к действию: либо осуществляет себя чрез любимого, либо, по крайней мере, утверждает себя действенно чрез ограждение любимого; кто любим, тот лишь удостоверением любящего научен знать в себе образ совершенства. Уже и знать себя личностью в нашем орудийном мире – благо. Горе тому, кто не видит себя целостным ни в чьем любящем взоре! Он быстро распадается в мире, ибо, как обручи бочку, так человека изнутри скрепляет ощущаемый образ совершенства. Быть любимым значит уцелеть, не больше; напротив, любящий не только знает себя личностью, но и воплощает свое личное начало, в воплощениях познавая его все глубже.
89. – Половая любовь – по существу не любовь, а лишь природно-орудийное влечение. Но механически сближая двух человек теснейшею связью, она легко и легче всякого другого общения разгорается в любовь. И так как взаимное влечение мужчины и женщины, во-первых, всеобще, во-вторых, неодолимо по силе, то чаще всего любовь, вынуждаемая орудийностью культуры, искони отливается в эту неполную, но всегда подручную форму.
90. – Любовь не врождена человеку; способность и потребность любить возникают лишь в ходе культуры. Человеку, как и всему живому, изначально присущи только две формы восприятия: мимолетное целостное восприятие чужой личности и восприятие орудийное, частичное. Любовь есть не что иное, как углубление мимолетного целостного восприятия, и зарождается она в противовес орудийности, обуревающей человека. Любовь стала нужна по мере того, как отвлечение, первоначально слабое и хаотическое, вырабатывало свои планомерные способы и все искуснее разлагало личность изнутри, как деятеля, и извне, как жертву: тогда человек, ища спасения, научался дольше прежнего задерживаться в своем непосредственном восприятии, то есть научался длительно пребывать в чужой личности, чтобы в ней ощущать себя целостным. Так среди скорби радостная рождалась в мир любовь. И тотчас, подобно малой искре, она разгорелась всем, что есть социального в природе человека: животной страстью пола, материнской заботой, нуждою в сотрудничестве. И в животном царстве пары до времени неразлучны, самка заботится о детенышах, особи соединяются для охоты или самозащиты. Но пары расходятся безвозвратно, едва птенцы оперились – мать покидает их, и в волчьей стае, в муравьиной куче не рождается дружба. Потому что в низшей природе всякое общение личностей служит лишь нуждам рода и с достижением родовой цели автоматически гаснет. Только человек узнал в инстинктивном общении сверхродовой пользы свою личную выгоду и взял в свое ведение природный дар. Не так, как мыслят историки, – не стихийной волею рода созидался в человечестве семейный строй, но сам человек по своей воле тысячелетия учился длить и упрочивать звериное общение, пока не преобразил его в семейный союз, сам строил храмину, где мог бы укрыться от своей неудержимой активности. Природою ли велено человеку жить в пожизненном супружестве? Нет: родовой инстинкт, явственный даже поныне, влечет его к многобрачию. И неугасимая любовь родителей к детям разве не тормозит родовую жизнь, искусственно создав столь долгую продолжительность беспомощного детства, какой не знает остальная тварь? Но самочинная воля личности превозмогла и покорила себе родовую волю. Сам разлагая себя отвлечением, человек уже на заре культуры смутно ощутил могильный холод наступающего Числа{123}, и был миг, когда кинутый волею рода, как столько раз прежде, в объятия человеческой самки, он безотчетно остановил свой взор на ней и она на нем, и оба впервые постигли неизреченную радость знать друг друга единственными и во взаимной единственности ощущать свою отдельную целость. То же чувство познала мать, кормя, как зверь, своего ребенка и с бессознательной корыстью, уже для самой себя, стала длить свои заботы о нем и продлила любовь дальше всех забот, потому что нет большей отрады человеку, как в аду отвлечения утверждать свою нераздельную личность целостным и долгим восприятием чужой.
91. – Непосредственное восприятие говорит встречному созданию: «Ты еси»{124}, то есть вижу, что ты наравне со мною существуешь как личность. Из этой точки выходят два пути: орудийность и любовь. Орудийность говорит в следующее мгновение: «Но твое отдельное бытие – ложь, твоя личная форма – призрак: она должна быть разрушена. Не буди!» Напротив, в любви человек говорит любимому: «Буди! Ты подлинно личность, и будь ею вечно; хочу, чтобы ты навсегда сохранился как личность». Поэтому острие любви направлено против отвлечения и орудийности, разрушающих личность любимого; а ее положительное хотение – чтобы любимый осуществлял свой образ совершенства. Ибо любить значит любить личность не в ее неподвижности, которой и нет (неподвижность вещей – только условная предпосылка познания), но в ее целостном движении, в ее непрерывном преображении: в ее образе совершенства.
92. – Человеку доступна ныне двоякая деятельность: орудийное творчество и любовь. В орудийном творчестве он присваивает себе и целесообразно перемещает частицы мировой субстанции и частично узнает свой образ совершенства по новой форме, какую он дает своей добыче; в любви же, ничего не присваивая и ничего не изменяя, он целостно созерцает и осуществляет свой образ совершенства. Любовью он утверждает свою личность вполне, в орудийном творчестве он разлагает свою личность, чтобы утвердить себя частично. Орудийное творчество неизменно сопряжено с разрушением чужой личности; напротив, любовь паче всего лелеет целость единичного. И, словом, творчество обоюдно разрушает единичную форму, любовь обоюдно охраняет ее.
93. – Ибо жизнь природы есть не только движение, но движение и равновесие вместе. В водовороте неисчислимых движений личность возникает как временное их согласие, как точка покоя, словно природа непрерывно проверяет себя творчеством, равномерно ли совершается развитие ее отдельных сил. Но для того чтобы проверка была показательной, личность должна являть природу в действии, то есть должна уметь жить, должна фактически жить. С тем вместе она перестает быть только зеркалом вселенской гармонии: в своем бытии она становится активным блюстителем и творцом вселенской гармонии. Создав жизнеспособную личность, природа говорит себе: «я здорова»; миг создания – миг ее торжества. Но личности она дает завет: «блюди мою соразмерность», – и только личность преступно дает усилиться в себе одному природному началу, – она подлежит казни. Так личность сочетает в себе покой и движение: она – живое, то есть само себя восстанавляющее равновесие действующих и непрерывно растущих сил. Личность – поистине микрокосм, потому что в ней не только воплощается достигнутое совершенство бытия, но и осуществляется его гармоническое развитие к предельному совершенству.
94. – И потому, созерцая живую личность, ты проникаешь в тайнодействие мира и видишь целостно его созидающееся совершенство. Войди в живую храмину: здесь в миг замрут твои раздельные чувства, ты приобщен вселенскому чуду, и, ясновидя в беспамятстве, ты пьешь неизреченное полное знание. Напрасно ты колышками подтягивал и спускал твои расстроенные струны; но погрузи твой дух в музыку сфер, – она настроит его. Только в личном личное умирает затем, чтобы целостно воскреснуть окрепшим. Входи в личное непосредственным восприятием, входи чаще, гости дольше. Любовь есть то же непосредственное восприятие, но в его предельной форме, – самое страстное и самое длительное восприятие личного как целости; любовью ты глубоко и надолго погружаешь твой дух в тайну творения. Практическая ценность любви неизмерима, потому что любовь – орудие важнейшего для людей познания о мире – целостного познания. Наш разум чрез науку добывает знание об отдельных уже окрепших законах и их немногих соединениях; но только в непосредственном восприятии, и особенно в любви, мы сразу озираем весь строй мироздания, и это целостное знание, тайное и невыразимое, – оно, как общее чутье, добытое в опыте, одно только способно ограждать нас от ошибок в конкретном действии, одно руководит нами из центра. И если заблуждения людские стали весьма велики, то лишь потому, что запас этого общего знания, накопленный в далеких веках, постепенно иссякает.
IX
95. – Непосредственное восприятие достигает своей совершенной полноты в любви, раздельное или отвлеченное знание – в математике. Любовь и математика, Личность и Число – вот два полюса духовной сферы, экстаз и смерть личности, точка ее кипения и точка замерзания. Между ними лежат все бесчисленные ступени отвлечения, лестница между небом и землею, явленная Иакову во сне{125}. Верю: в божественном разуме слиты «да» и «нет», ибо вижу, что природа одновременно утверждает личность и как единичное, и как звено ее рода. Ангелы в сновидении Иакова ходят по лестнице вверх и вниз, потому что они неспособны обнимать, как Бог, единым взглядом и личное бытие, и орудийную безличность твари, но умеют все же восходить и нисходить разумением. Человек давно покинул верхние ступени; он должен научиться снова восходить от орудийности к любви, которая в живом орудии узнает и радостно приветствует брата.
96. – Мои двое детей и цифра 2 – вот полюсы; между ними лежит вся лестница отвлечения: двое детей, два человека и т. д. С каждой ступенью вниз реальная связь между субъектом и объектом слабеет, пока в числе не исчезает совсем. Между мною и цифрою 2 нет отношения; в цифре 2 бытие разрешено, и я с ним: какая связь возможна внутри небытия, поглотившего нас обоих? Пифагор вещим оком узрел внизу бездну Числа; в звучащей струне и во вращении небесных светил он первый из людей угадал математическую достоверность явлений; ему обязан человек своим господством над стихийною силою, потому что он первый узнал и возвестил людям, что измерить число вещи значит уже и овладеть самой волей ее{126}. Но он же, благой учитель, ввел человечество в тягчайший обман, ибо, охваченный головокружением над бездной Числа, он кинул в века ликующий клик безумия, где истина смешалась с ложью: «Мерою и весом мир победишь, ибо Число есть сущность вещей». И соблазнившись о разгаданной тайне, поверил человек и в ложь разгадки; тот крик Пифагора острием своей правды пронзил века, зажигая ложный свет в умах. С тех пор человечество начало планомерно высылать вперед науку, как саперные отряды, чтобы она строила вниз ступень за ступенью, и ныне, спустившись по утвержденным ею ступеням, культурный мир стоит глубоко внизу, спиной повернувшись к вершине. Последнее научное обобщение есть математическая формула, выражающая неизменное количественное отношение между вещами; и, подчиняясь науке, культура обнажила во всякой личности – число.
97. – Но число не содержит в себе сущности, число не знает ее и не хочет знать. Единица есть не что иное, как символ однократного, простейшего, отрешенного от всякой предметности логического акта. Она дает знать зрителю, что в этом месте совершилось или должно быть совершено единичное далее не разложимое действие разума, безразлично, над чем бы ни производилось это действие, как буква
98. – В незапамятную пору познал человек противоречивую двойственность своей природы. Так изрекает Книга Бытия: человек сотворен по образу и подобию Божьему, но сотворен из праха и возвращается в прах{127}. В целой личности своей – образ Божий, в своих слагаемых частях – безликая общая субстанция; не только личность, но и число, не только число, но и личность. И ты взгляни открытыми глазами, не так ли? Живой и целый, ты в мире один, как Бог: тебе нет двойника; но разложившись в могиле, ты весь растаешь в изначальной материи. И не снаружи облекает тебя живого образ Божий, но каждая капля крови в тебе насыщена им. Ибо весь состав человека и все его бытие во времени, от внешней плоти до глубочайшей глубины духовной, суть только прах и всеобщая закономерность, и нет в нем такого явления, которого наука теперь или позже не сумела бы разложить на однородные единицы первичных движений; но еще и в малейшем атоме живого создания пребывает и действует божественное начало личности.
99. – Наследственная передача признаков телесных и духовных неоспоримо доказывает, что в микроскопической частице семени содержится определенность не только рода, но и лица, отца; так и каждый атом, и каждое проявление живого тела суть атом или явление данной единственной личности. Но именно личное в них навеки неисследимо: его не уловят ни микроскоп, ни химический анализ. Личное в существе и есть его жизнь, и жизнь – не что иное, как всепроникающее, единое в себе личное начало. Личность бесплотна и, следовательно, неизмерима, она и есть единое в мире, не имеющее в себе числа. Она только замысел; но плоть насквозь проникнута этим замыслом в своем строении и бытии; личность действует только чрез измеримое, чрез материю, тело, – только в измеримом и пребывает. Личное начало есть тайна, беспредельное, непознаваемое, а тело – явь, предел, количество: в живом организме предел и беспредельность непонятным образом связаны так, что существуют только друг чрез друга. Нам говорит современная наука, что материальные вещи образованы по законам скорости, то есть числа, из эфира, который сам по себе не материален{128}. Так подтверждается догадка пифагорейцев: в мире нет никакой субстанции, никакой материальной энергии, а есть только многорасчлененный и единый в своих явлениях божественный замысел, да число, чрез посредство которого он осуществляет себя. Может быть, личность и есть только каждый раз особенное соотношение мер, только строй, который в момент своей должной настроенности вдруг вспыхивает во тьме ярким пламенем жизни и горит до тех пор, пока не нарушена его предустановленная соразмерность. Вот почему телесное повреждение погашает личность, или, наоборот, с угасанием личности телесные атомы распадаются. Так воля фабриканта согласует и движет воли всех рабочих, но с его смертью мгновенно развязывается узел и рабочие превращаются в простое сборище людей, которое неминуемо должно распасться.
100. – Оттого жизнь и познаваема, и не познаваема, – может быть бесконечно разлагаема на количественные отношения, и, однако, целиком протекает сквозь самую мелкую сеть закономерностей, как вода сквозь невод. И потому нет ни одного духовного действия, которое совершалось бы бестелесно: самая воздушная греза есть движение телесных частиц и может быть в этом движении измерена количественно; но еще и в малейшей молекуле живой плоти действует, одушевляя ее, нематериальное личное начало. Без него атомы не соподчинялись бы в целостном существовании – в зарождении и росте организма, в его самосохранении и целесообразной деятельности. Организм есть совокупность бесчисленных причинных рядов, но эти ряды подобраны и объединены в своем сотрудничестве некоей идеей – идеей личного предназначения.
101. – В мире нет материи и духа, но вся материя духовна и все духовное воплощено; беспредельное действует только чрез предельное, и всякое проявление предельного исходит из беспредельности. Поэтому движения материи, передаваясь чрез наши внешние органы мозгу, превращаются в ощущение и образ, и, наоборот, бесплотное представление о желаемом чрез посредство нервов и мышц вторгается в материальный мир и изменяет его; так личность перерабатывает материальное в духовное и наоборот. Орган, где совершается эта переработка, есть нервная система животного. Что реально: искра, пролетевшая между катодом и анодом, или возникший во мне духовный образ ее? Чтобы вылепить горшок, равно необходимы кусок глины и идея горшка. Эта идея существует так же реально, как глина, но она невидима, неосязаема, непротяженна: она иной природы, чем глина. И вот, будучи иной природы, как мы говорим – духовной, она входит в глину, которая – природы материальной, и преобразует ее; и каналом ее нисхождения в вещество служит нервная система горшечника. Очевидно, что нервная система сопричастна обеим сферам, то есть и духовна, и вещественна. Будучи сама духовной, она способна воспринимать идеи, и будучи вещественной, она способна действовать в материи, и обратно. Дантист зубчатой иглой извлекает из зуба тонкую кровавую ниточку нерва: взгляни на нее с благоговением: она обрывок той таинственной и священной сети, где совершается тайна бытия. Все измеримое в ней ученый измерит на тысячу ладов и откроет нейроны, электроны; но беспредельность есть жизнь ее непостигаемая, вторая сущность.
X
102. – Если человек в своей орудийной ярости позабыл древнюю правду, если трактует брата своего как организованный прах и закономерность праха, то не малый проступок совершает он и осудится не людским судом: он попирает взаимно – в брате и в себе – верховный закон природы и наказан в самый миг преступления. Как в реке валун обтирается о валун, так взявший себе раба становится рабом его, и чем сильнее порабощает, тем более рабствует{129}. И как господин обыкновенно не видит, что ради частных и осязательных выгод он губит общую выгоду свою, утратив покой и свободу, но видит это вольный сосед его и смеется над ним, точно так культурное человечество ослеплено орудийным соблазном. Распиная природу, сораспял себя ей человек, потому что он и она едино суть и всякое свершение вовне он совершает над самим собою. Но мне жаль не только его, обратившего в прах себя и меня, – мне жаль и поруганную тварь бессловесную и недвижную, все, что, рождаясь как личность, отдано во власть человека.
103. – Есть что-то призрачное в этом зрелище, как лучшая человеческая сила отделилась от человека и зажила в виде его двойника. Отделилось и неудержимо растет раздельное знание, заодно с ним растет техническое умение, и нет им дела до живой души. Необходимое знание! Безграничное уменье! За два века не узнать культуры. Мир наполнился мириадами человеческих созданий одно изумительнее другого. Шутя, почти без усилий, наука все глубже проникает в природу, разглядывает механизм ее сокровеннейших сил и, записав, передает технике математическую формулу закона, в которой и власть над законом. Каждая из вещей, окружающих нас, – подлинное чудо; в самой ничтожной из них, в какой-нибудь пуговице, воплощены неисчислимые познания и гигантское умение, – они заложены в вещь и живут в ней вечно деятельной, но бесстрастной жизнью, мудрые и могучие, но безликие. В этом-то сочетании умной силы с совершенным равнодушием ко всему, о чем скорбит и радуется человек, – в нем последний ужас, лик Горгоны окаменяющий.
104. – В самом человеке естественно родилось отвлечение, которое уже не он, как дыхание, исходящее из его уст; и отвлечение разрослось вне его облаком, которое обняло его, вампиром науки и техники. Все крепче сжимаются объятия вампира, бледнеет и чахнет человек, питая его своею кровью. И не вырваться ему из смертельных объятий, потому что он из недр своих родил своего двойника, сам дал ему жизнь и власть; не вырваться, пока не перестанет безвольно питать его своею кровью.
105. – Чем хитрее и могущественнее становится безличная человечность, тем больше отдельный человек теряет в силе и мудрости. Никогда личность не была так хила, как теперь, в расцвете науки и техники. Жил среди людей человек, слывший недурным столяром; и задумав усовершенствоваться в своем ремесле, он перестал делать шкапы, столы и стулья, но разложил ремесло на отдельные знания и умения и начал учиться раздельно: пристально изучал различные породы дерева и способы их обработки, учился строгать ясень и дуб до полной гладкости, пилить вдоль, поперек и вкось, учился склеивать доски, отделывать и подгонять шипы и по времени достиг во всех частях великого искусства. Годы шли, он все глубже вникал, все дальше дробил мастерство и хотя разучился делать целые столы и стулья, но продолжал совершенствоваться. И понемногу люди начали догадываться, что он потерял рассудок. Он давно забыл цель своего ученья и уже ни о чем не мечтал, даже не радовался своим успехам. Его мастерская была полна идеально оструганных досок, разнообразнейших ромбов, углов и квадратов, отделанных на диво, а он, как одержимый, ежедневно с утра становился за верстак и тупо, с мутным взглядом, пилил, строгал, сверлил и сколачивал бесцельные части, потом ставил конченное к старой груде и машинально принимался за новое. Так современный человек, увлекшись раздельным знанием и умением, позабыл общий смысл своего жизненного дела. Наука и техника были благом для человечества, пока они действовали и медленно росли в строгом подчинении его целостной воле, то есть сущему в нем образу совершенства; и они стали величайшим проклятием с тех пор, как оторвались от почвы своей и зажили легкой воздушной жизнью, головокружительно быстро развиваясь и увлекая за собою изнуренного человека.
106. – Мы ныне изживаем остатки того крепкого здоровья, которое некогда впитали из почвы наши далекие предки, когда они еще своею личностью, как живым корнем, коренились в природе. Они знали невыразимым знанием целое назначение свое, и если их средства были скудны, зато не было ни одного знания или умения, которое не подчинялось бы общему смыслу труда. Наши средства необъятны, но уже не служат делу, которое мы забыли, а напротив, уводят нас прочь, не подчиняются жизни, а подчинили ее задаче своего собственного совершенствования. Тяжкое недоумение томит человека: он не знает, на что ему это богатство знания и умений, он вообще ничего не знает и ничего не хочет. Для чего жить? не хочется жить! В этом чувстве нет логики и нечего ее искать. Воля к жизни – только факт, она бывает сильна, и она может совсем угаснуть. Он еще стоит за верстаком, как тот столяр, и с виду усердно строгает, но в его глазах глухая тоска и зарницы безумия. Вдруг сумасшедший столяр точно проснется, оглянется с ненавистью на кучи своих ненужных поделок и, озверев, начинает яростно рубить топором, и рубит в щепы, пока не искалечит рук; тогда он роняет топор на землю и, сев в углу, беспомощно плачет, так что сердце надрывается слушать. Не так ли безумствовали европейские народы в этой страшной войне?{130} С яростью крушили, топтали, клочьями пускали по ветру созданное такими трудами. Мы думали раньше – они обожают свое достояние; но в них внезапно зажглось неукротимое отвращение к нему; в грохоте сражений был слышен крик человека: «Что мне в богатстве? Мне тяжко, мне больно! все сокрушу!» Может ли человек дорожить тем, что создано хотя его руками, но не личной волей его, а отвлеченной волей человечества? Вещь любит тот, кто родил ее, как сына, из недр своих; любит дикий бедную утварь свою и суеверно почитает чужую, воплощенный образ чужой личности. Дикие ужаснулись бы такого разрушения, остановились бы в самом начале.
107. – Чувства вялы, страсти слабы; бесчисленны вкусные яства, но аппетита нет. Какие небывалые возможности наслаждения, и какая скука! Какие сокровища искусства! Изнемогая в железных объятиях культуры, личность поет свою лебединую песнь, потрясающую и трогательную; она искусством остерегает и пророчит, зовет и плачет. Но зритель тупо стоит пред картиною, не содрогается в нем сердце; пронзительный стих едва ласкает ухо. Ты видел проститутку на улице? Что же, вернувшись домой, ты бился в рыданиях? Ты видел нищенку-старуху в отребье, и свет тебе стал не мил? Ты подумал о себе самом, о своей пустой, однообразной и трудной жизни, и мятежно восстал, вознегодовал на судьбу, разорвал свои цепи? – Все скользит по душе, почти не волнуя ее, – и рабский гнет, и унижение, и уродство, и трубные звуки, и чары красоты. А мысль, где ее жало? Мир полон вечных истин, открывшихся пророкам, истинами полны наши книги и наша память – как царская сокровищница, но истина не вонзается в душу, а лежит подле, как мертвая вещь.
108. – И снова, как встарь, – ибо так было уже не однажды, – явится из диких степей народ-всадник, вскормленный не отвлечением, а сосцами матери-природы, и пройдет на своих неутомимых конях наши страны, сокрушая воли, как ломкий тростник: каждый на коне – кипучий микрокосм; что ни человек, то личность. То будет в человеке победа Божьего образа над прахом, в который мы обратили себя: поистине, праведная победа. Пушки Круппа их не остановят. Разве слабее было оружие великого Египта над гиксосами, или Византии над гуннами?{131} Разве монголы под стенами Вены не смеялись над огнестрельными игрушками Европы? Могучей всех безличных сил ярость личных желаний, жарко пылающий в духе образ совершенства.
109. – Я не проповедую, я только свидетельствую о подлинно сущем. Непременный закон человека – быть и образом Божьим, и прахом. Культура несет в себе свою гибель, ибо какая польза накопить богатство, ежели в накоплении изнемог сам человек? Всякое создание есть и личность, и не личность, цель и средство; всякое совершенно замкнуто в себе – и совершенно растворено в общей жизни, существует самобытно и, однако, существует не для себя. Не плачет ли сама природа, когда, поцеловав рожденную ею плоть, бросает ее в кипящее горнило, как мать, посылающая сына на ратное поле? Еще в огне сражений природа окружает свое дитя заботою и любовью, крепит его пищею и помогает отражать удары. Но и враг – ее же дитя; горе, горе! Когда голодный волк вонзает зубы в горло ягненка, скорбит ли душа мира или ликует? – Скорбит и ликует в одном чувстве, какое недоступно человеческому сердцу, и торжествует с победителем.
110. – Культура затмила наш разум, приучив нас видеть во всех созданиях, от камня до человека, только средство, вследствие чего человек и самого себя сознал средством, а сознав, и стал им: стал орудием культуры. Но я не средство; по воле создавшего меня я – и средство, и личность, только в двойном бытии я исполняю мой закон. Не исцелится человечество, больное культурой, пока не исполнит и второго своего назначения, пока не сознает себя человек, как незаменимую ценность, как временно-конечную цель творения. А сознать в себе личность значит окрепнуть как личность, а личность крепнет только в личном и целостном восприятии, и более всего – в любви.
111. – Этот верный путь издревле угадывали сердцеведцы всех времен, основатели религий. Не благодушной мечтательностью звучал их призыв, но так же существенно, как старший говорит ребенку: «Строгай от себя, иначе порежешься», так они остерегали людей: «Люби ближнего твоего и всякую тварь. Отвлечением ты низводишь себя в прах, и только любовью можешь утвердить себя, как образ Божий, среди разлагающего отвлечения». Призыв к любви – самый трезвый, самый практичный, самый мудрый совет, какой можно дать человеку. И люди всегда понимали это. Кого признают величайшими благодетелями человечества? Кому воздается наибольшее поклонение миллионами душ на протяжении тысячелетий? Тем, кто открыл человечеству врачебную силу любви: Христу и Будде. «Знаю, что так, хочу любить, хочу уцелеть, и от глубины сердца благодарю тебя, указавшего мне путь спасения»; и изнурялись в напрасных усилиях любить, не понимая того, что любовь есть наивысшее самоутверждение личности, венец, а не начало, что невозможно живущему шесть дней отвлечением в седьмой полюбить, что расцвесть любовью может только душа, окрепшая в непосредственных восприятиях. Разве скажет кто горбатому: «выпрямись!» – Столько же пользы сказать современному человеку: «люби!» Оттого были тщетны горячие молитвы верующих, скорбь и раскаяние сокрушенных сердец, великие жертвы девятнадцати столетий. Нельзя личности остаться целою и способною любить в испепеляющем огне культуры; нельзя человеку безнаказанно предаваться самораспятию отвлечения. Замедли бег! Кругом тебя, что ни явление, то личность, и каждая личность – целебная купель. Погружай твою личность в личное! Виждь и внемли!
112. – Первобытный человек и человек культуры равно далеки от совершенства. Руссо был неправ, когда проповедовал культурному миру возвращение к первобытной простоте{132}. Дикарь, погруженный в природу, действительно черпает в ней верное и полное знание: в нем глубоко напечатлен целостный образ совершенства. Поэтому он страстен и ярок в своей душевной жизни, и каждое чувство его, каждая мысль существенны, как боль телесной раны. И оттого, что в нем целостен образ совершенства, он, с одной стороны, сумел выразить первую мысль о Боге, с другой – безошибочно угадать направление, предназначенное человеку, и проложить начала всех путей, по которым доныне идет культура. Это он в своем безотчетном знании узнал, что тьма и холод – неправда мира, а правда – свет и тепло, и потому сохранил и раздул случайную искру огня, чего не сделало ни одно животное; это он понял, что пространство, разделяющее тела, – недолжное в мире, и изобрел стрелу и лодку, чтобы превозмогать пространство. Но он знает еще почти все природные создания только как личности, в каждом из них видит образ Божий, и оттого обожает каждое; оттого же он и сам для себя неприкосновенен. Правда же в том, что создание есть и образ Божий, и прах. Дикарь только немногое в природе опознал как прах, как орудие, и оттого, верно осуществляя образ совершенства, осуществляет его робко и медленно, потому что образ совершенства познается в нераздельном, но осуществляется чрез раздельное, чрез орудийность. Напротив, культурный человек знает все создания, как прах и орудия, и потому на диво искусен в осуществлении, но почти вовсе не знает личного в мире. Образ совершенства в нем тускл и бледен; отсюда и общие заблуждения культуры, и призрачность, бесстрастие, вялость личного духа.
Недаром люди издревле видят в художниках существа высшего рода, как бы норму свою: спасение человечества в том, чтобы совмещать целостное и страстное знание со знанием раздельным, холодным, подобно тому как художник сочетает в своем труде вдохновение с целесообразностью средств. Во все времена среди людей возникали учители двух родов: одни учили общей мудрости жизненного дела, другие – частным приемам труда; и хотя изобретение паровой машины и прививки против бешенства бесконечно увеличили их материальную силу, а в писаниях нет никакой осязательной пользы, народы с большей любовью хранят память о Руссо и Толстом, нежели о Уатте и Пастере. В почестях, воздаваемых мудрецам и поэтам, есть трогательное противоречие. Понятна благодарность культуры Уатту, так могущественно двинувшему ее вперед; но Руссо и Толстой, Шекспир и Пушкин разве не противодействовали ей, принципиально восстановляя личность против культуры, как первые двое, или увлекая личность с орудийного торжища на горные вершины, как вторые? Или сам объективный разум коварно позволяет личности подкармливаться правдой и поэзией, потому что ему пока еще нужен личный почин, и в наше время поэзия, сгорая в душах, подобно углю гонит колеса культуры?
113. – Я есмь я и ничто другое в мире, потому что предмет, находящийся в одной точке пространства, не находится ни в какой другой точке его, и мгновение исключает вечность. Я не все, не везде, не всегда, но только вот этот, здесь и сейчас. Мое бытие исключает всякое иное бытие. Я – отдельный атом мироздания.
Но я пребываю не иначе как в суждениях и желаниях. Всякое мое суждение исключительно, как я сам. Говорю ли я: это стол, я тем самым утверждаю, что этот предмет – ничто другое; говорю: этот стол желт, и тем отрицаю в нем черноту, белизну и все остальные цвета, кроме желтого; мое «да» – крохотный островок в необозримом океане «нет». Точно так же мое «хочу» есть хотение
Итак, в каждый отдельный миг я всем моим бытием и каждым его проявлением осуждаю на смерть все существующее, кроме двух частиц его: меня самого и предмета моего суждения или желания. Я говорю миру: «Сгинь, пропади, для того чтобы я уцелел!» – но один я не могу уцелеть; я должен унести с собой и спасти еще хоть одно создание: предмет моего суждения или желания. Один я не могу уцелеть, как я никогда и не существовал один. В каждое мгновение жизни я нераздельно слит хоть с одним атомом, который – не я, и чрез него – со всем мирозданием, ибо и он таков же. Без мироздания я не мог бы ни возникнуть, ни жить, и всякое мое «да» или «хочу», как остров, рождается из мирового единства и покоится на лоне его. В горшке соединены две субстанции: ком глины и идея горшечника. Ком глины подчинился идее, но ведь и она подчинилась ему: из глины ты можешь создать только глиняное, и даже из малого кома ее не создашь большого горшка. А подчинились они друг другу потому, что оба они – ком глины и идея горшка – равно единичны, единичное же не есть истинная сущность: оно не содержит в самом себе причину и основание своего бытия, но возникает из другого, другим поддерживает свое существование и от другого приемлет смерть. Истинная же сущность одна в двух видах: мир, как единство, нераздельное в пространстве и времени, и образ его в человеческом духе, образ совершенства. Жизнь – согласие противоречий.
Жизнь – ни предел, ни беспредельность, ни единство, ни множество, ни покой, ни движение, ни тьма, ни свет, но то и другое вместе и одно в другом, потому что жизнь есть всеобщее в единичном. Оттого любовью человек исполняет естественный закон, ибо любовью «я» растворяется в «не-я» и в то же время наиболее ограждает свою отдельность. Любовь есть полнота жизни, реальное согласование противоречий: в пределе беспредельность, в двойственности единство, покой в движении и свет во тьме.
Нам даны три обители, не разделенные стенами. Первая наша обитель – чистое бытие или бытие личности в ней самой – в ее тройственном образе совершенства. Здесь нет раздельности и потому нет ни любви, ни вражды; здесь тьма и единство тьмы.
Вторая наша обитель – действенное бытие, где личность насыщена числом, единство – раздельностью. Здесь, в сумерках, протекает наш век. В каждом действии я должен смешивать лицо и число и, значит, должен решать – в каких долях? Мудрость наших дней благословляет науку за то, что она освободила человечество от страха пред произволом божества. Да, соблазн был велик. Лицо страшно; оно – оболочка, которой прикрыта пучина. Какие внезапности таятся за ним? Его даже нельзя разглядеть: подобно огнезарному солнцу, оно слепит глаза стрелами своих лучей. А число безопасно, отчетливо видно, и за ним нет ничего. Оттого человек и предался числу, погряз и изнежился в нем, почти отвык от страстной и суровой жизни, как в Капуе воины Ганнибала{133}. Но горе тому, кто выбрал себе в удел число. Ибо вот уже разверста третья обитель, готовясь поглотить тебя: третья обитель – смерть, царство Числа, где в ровном мертвенном свете все раздельно и все – вражда.
Комментарии
Печатается по тексту:
Основной философский труд Гершензона остался незавершенным. Публикуемый текст представляет собой первую часть задуманного автором исследования. Фрагменты второй части находятся в архиве М. О. Гершензона, хранящемся в Российской государственной библиотеке. Об этой второй части «Тройственного образа совершенства» дает представление следующий отрывок из статьи Т. М. Макагоновой (указания на единицы архивохранения при цитировании опущены): «К моменту издания ч. I “Тройственного образа совершенства” Гершензон приступил к работе над ч. II исследования. В архиве сохранились подготовительные материалы и автографы окончательных редакций отдельных глав неопубликованного труда. Одна из глав имеет авторский заголовок: “Мир иной”. Систематизируя рукописи, М. Б. Гершензон оставила на л. 1 этой главы помету, синим карандашом: “В рукописи не нумеровано, как бы отдельная статья”. Под “миром иным” Гершензон имеет в виду иллюзорные представления людей о творчески преображенной действительности. В его же трактовке, художественный образ – это “свет и перспектива”.
Ч. II “Тройственного образа совершенства” афористично определяет основные философемы гершензоновской системы совершенствования. “Правильно улучшать мир может лишь тот, кто улучшает его не из своей статики, а из своей динамики, то есть руководясь одновременно и образом своего лучшего ‘я’, ибо только в себе человек познает бесконечность совершенствования”. В книге находят место и историко-философские наблюдения Гершензона: “Мое воспоминание о прошлом и мое представление о будущем равно суть образы, созданные по моему образу и подобию, и контуры их, видимые мною, равно объемлют неисчерпаемые глубины…” Определяя “меру вещей” состоянием человеческого духа, Гершензон рассматривает “историю культуры” как “эволюцию расстояний между личностями”… Гершензон видит в биографии того или иного лица «лишь перечень внешних средств», благодаря которым могла осуществиться заложенная в человеке идея. Этой четкой и краткой мысли Гершензон дает полное развитие во фрагменте ч. II, начинающемся словами: “Каждый человек носит в себе план своего назначения”. Исходной величиной всей философской системы Гершензона становится “отдельная личность”, возвращение к которой он считает необходимым.
Один из фрагментов ч. II “Тройственного образа совершенства” начинается словами: “Подобно тому, как изучаемые наукою отношения между вещами существуют в действительности”. Здесь уточняется философское определение “тройственного образа совершенства”: “… он объемлет самую личность – в образе лучшего ‘я’, мир – в образе ее полного благополучия или ‘счастия’”. Гершензоновский образ совершенства учитывает воздействие объективных и субъективных факторов. На знании действующих в обществе законов зиждится и его “предвидение мира”. В указанном фрагменте Гершензон останавливается на принципах относительности, “знаках условности”, неотторжимых от кантовских формализованных утверждений о мире. Эти “знаки условности” напоминают, “что в действительности мы ничего не можем знать о мире, каков он есть, и всякое наше утверждение о нем есть лишь утверждение о том образе, каким он выражается в зеркале нашего духа”. Фрагмент рукописи заканчивается словами: “…чистая картина предельного совершенства подменяется картиною рая, где праведники получают награ…” Его заключает черновой автограф другого фрагмента, находящийся на грани смысловой стыковки: “…ду, и соответствующей картиной ада, где грешников ждет наказание”. Ниже на листе обозначена очередная главка: “Если изложенная здесь гипотеза верна”
Мир иной[2]
Пусть поэты воспевают мечту, воздушный чёлн, на котором душа по воле своей ускользает из земной юдоли, – я хочу сложить хвалебное слово воплощенной мечте, всемирному чаянию лучшего мира. Между осязаемой землею и веруемым раем, тоскою и мыслью лучших душ на протяжении времен создан тоже целый мир – мечтаемый мир свободы, правды и блаженства, и самый лучший рай верующих – не что иное, как образ этого лучшего мира в едином целостном видении. Кто был первый из людей, ощутивший в себе мечту о лучшем мире, первый на заре человечества, кто, ощутив ее в себе, направил свой внутренний взор на этот воздушный образ, столь ослепительный и вместе так глубоко интимный и личный, как дитя своей матери, и силился вглядеться, и ловил его черты, и сердце его было полно такой сладкой грусти? Тысячелетия спустя мы так же влечемся к этому образу с безнадежностью и любовью, так же знаем, что он – только призрак, но помимо сознания непреложно чувствуем его как подлинную действительность. Чем сильнее дух, тем осязательнее и раздельнее в нем образ лучшего мира; и так пламенно бывает это видение, что нет воли сохранить его в себе: уста спешат поведать людям, что предстало душе, – чистое безумие для трезвых, но для самого безумца – уверенное свидетельство о стране, которую он посетил; и эту уверенность безумного повествования люди назвали вдохновением пророков и поэтов. Они не верят в лучший мир, пророки и художники: они видят его, если не так же четко, как мы видим глазами, зато каким-то таким не-чувственным зрением, которое имеет свойство внушать видящему ни с чем не сравнимую уверенность в реальности виденного. Тысячи лет лучшие из людей неутомимо строят мечтаемую обитель, и вот она в главных частях уже готова, и все еще лучшие в каждом поколении, едва созрев, восходят из леса и трудятся до своей ночи, чтобы достроить ее. Или, может быть, мечта ничего не создает, но только медленно и по частям раскрывает некую сущность, искони, но скрытно знаемую человеком, так что сущее, но до времени незримое становится все яснее видимо?
Эта наша жизнь, на плоскости земной, так грустна и тесна, что если бы мы были осуждены жить только в действительности, счастливейшие из нас предпочли бы добровольную смерть. В самом счастии – никакой обеспеченности и, еще хуже, тайная горечь его, эта неистребимая мысль: вот есть счастье, через час его не будет, и все оно – только призрак, пустота, самообман. И скорбь, подстерегающая нас на каждом шагу: вероятность болезней, возможность лишений и несчастий, неизбежность смерти в неизвестный час, вся неверная и жалкая участь человека, которая такова, что если кто вполне сознает ее, ему уже не спастись от безнадежности. Оглянешься кругом, и ужас давит сердце. Эта армия рабочих в однообразном, тупом, тяжком труде, в темной и грубой жизни, в мучительной нужде; жестокость людей, жестокость судьбы, старухи в отрепьях без пристанища, ребенок в непосильной работе, дети, плачущие от голода, матери, беспомощные накормить их, мать, похоронившая свое дитя и шальная от горя, мать над постелью тяжко больного или умирающего дитяти, эти бесчисленные насмерть раненые души, эти измученные, истерзанные, обезображенные тела и вся боль взаимного непонимания и равнодушия, весь ужас рокового неравенства, несправедливости судьбы и людского пристрастия, рабство во всех его формах, унижение и униженность, постыдное, хотя невольное уродство человека, – словом, все, что терпит человек, так что кажется даже чудом, как он может это стерпеть, не разбив себе голову о стену. Любая больница, если внимательно подумать о ней, любая вещь, изготовленная человеческими руками, любой прохожий на улице – вглядитесь, подумайте пристально: разве можно удержать слезы? Счастливых и спокойных так мало, и, вы знаете, их покой обыкновенно куплен ценою чужих страданий; а оглянешься на себя – столько причин справедливой тревоги, а главное – такая скука, такое рабство! Скучно вставать каждый день, умываться, одеваться и застегивать пуговицы, скучно есть, и, главное, скучно до отчаяния быть невольником своей природы. Я не могу не дышать и не есть, не могу ощущать сахар иначе как сладким и лед иначе, как холодным, как всякий другой человек; я – не я, не единственный, я раб во всем, я только исполнитель природной инструкции, одинаковой для всех, и ни в чем не могу уклониться от этой инструкции, в которой мне, однако, так многое не нравится, кажется глупым или обидным. Почему я должен терпеть пространство, почему мне нельзя во времени возвращаться назад? Зачем эти гнусные отправления тела, это мерзкое жевание, когда в отверстие тела вкладывается кусок пищи и там в слюне мнется, мокнет, обращается в кашицу? Зачем ночь крадет у меня свет? Зачем я обречен на болезни, на душевную боль, на смерть? Зачем все живое обречено с такими усилиями добывать себе пищу? И наконец, зачем мне дан разум, чтобы вдесятеро более страдать и сверх того еще сознавать унизительность моей обреченности?
Вот я поднимаю взор от земной поверхности, и вижу: как город в воздухе, как висячие сады Семирамиды, стоит недвижим иной мир, весь в прозрачном тумане розовой зари, – тот же земной мир, но волшебно преображенный. Как нет в природе прямой линии и точного круга, но человек нашел в своей душе их образы и вынес их наружу; как нет в природе гармонического аккорда, но человек расслышал его возможность среди природных звуков и осуществил его, так человеческая мечта познала в видимом мире мир невидимый, и пророки, поэты, художники описали нам этот невидимый, но подлинно-сущий мир. Послушайте простейшую песенку; в ней природные звуки чудно преображены: это естественные звуки невидимого мира. Пропорциональность, воздушность, изящество архитектурных линий так же реальны, как камень и металл, из которых построено здание, но откуда они? Их нет в природе. Реальный образ, воспроизведенный поэтом, всякому знакомое чувство, выраженное в сонете, музыка слов и созвучие рифм, – это не здешний дневной свет, не здешние черты, не природные звуки: это свет и перспектива, очертания и мелодии другой природы, не нашей.
Ключ веры{134}
I[3]
Кто хочет понять человека и себя самого, должен бросить лот в самую глубокую идею, какую создал человеческий ум, – в идею Бога. Она поразительна в целом, как предвосхищение после дней, единой мирообъемлющей истины, еще и теперь смутно брезжущей пред нами; трудно понять, какой опыт открывал полудиким людям тайну вещей, казалось бы, вовсе недоступных чувственному познанию. Но еще несравненно загадочнее самой идеи – те образные представления о божестве, в которых она воплощалась. Откуда почерпнул еврейский народ свое подробное и точное знание о творце и владыке вселенной, изложенное в Библии? Бог обрисован здесь чертами столь смелыми и вместе простыми, что по сравнению с ним любой образ, созданный воображением даже гениального художника, кажется искусственным и скудным. Биография еврейского Бога – несомненно самая полная, самая ясная и точная биография всякого Бога; я хочу рассказать, как в образе ветхозаветного Иагве{135} жил, страдал и совершал свое мировое дело всеобщий Бог человечества.
II
Что с первого взгляда поражает в ветхозаветном Боге, это противоречивость его существа и явления. Он реальнее всего сущего, ибо он источник и причина всякого бытия и всякого действия, совершающегося в мире. Он живет и действует как личность. Но, в отличие от всех других существ, он совершенно недоступен восприятию внешних чувств; он абсолютно реален и, однако, абсолютно умопостигаем. Его нельзя видеть; кто пытается увидеть его, того он поражает смертью (Исх. XIX 21, 24; XXX 20){136}. Моисей только слышит его голос из тернового куста (Исх. III 4, 5). Он окутан мглою; книга Исхода рассказывает: «Народ стоял вдали, а Моисей вступил во мрак, где Бог» (Исх. XX 21), и Соломон, молясь при освящении Храма, говорит: «Господь сказал, что Он благоволит обитать во мгле» (3 Цар. VIII 12–11; Паралип. VI 1). Иов знает: