Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Избранное. Тройственный образ совершенства - Михаил Осипович Гершензон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не довольно ли, дорогой друг мой, компрометировали мы себя, каждый по-своему: я – своим мистицизмом, вы – анархическим утопизмом и культурным нигилизмом, как обоих определило и осудило бы «компактное большинство» (словцо Ибсена) современных собраний и митингов. Не разойтись ли нам по своим углам и не затихнуть ли каждому на своей койке? «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь»{85}. Я не люблю злоупотреблять этим грустным признанием Тютчева; мне хочется думать, что в нем запечатлелась не вечная правда, а основная ложь нашей расчлененной и разбросанной культурной эпохи, бессильной родить соборное сознание, эпохи, осуществляющей предпоследние выводы исконного греха «индивидуации»{86}, которыми отравлена вся историческая жизнь человечества – вся культура. Мы силимся преодолеть это смертное начало вседневно и всечасно непрерывным творчеством больших и малых культов, – каждый культ уже соборен, пока жив, хотя бы соединял троих только или двоих служителей, – и соборность вспыхивает на мгновенье и гаснет опять и не может многоголовая гидра раздираемой внутренним междоусобием культуры обратиться в согласный культ. Но жажда единения не должна все же соблазнять нас к уступчивости и соглашательству, то есть к внешнему установлению видимой и мнимой связи там, где не сплелись в одну сеть самые корни сознания и как бы кровеносные жилы духовных существ. В глубине глубин, нам не досягаемой, все мы – одна система вселенского кровообращения, питающая единое всечеловеческое сердце. Но не должно упреждать чувствования, данного нам только как отдаленное и смутное предчувствие, и подменить сокровенную святую реальность вымышленными ее подобиями. У нас двоих нет общего культа. Вам кажется, что забвение освобождает и живит, культурная же память порабощает и мертвит; я утверждаю, что освобождает память, порабощает и умерщвляет забвение. Я говорю о пути вверх, а вы говорите мне, что крылья духа обременены и разучились летать. «Уйдем», – приглашаете вы, а я отвечаю: «Некуда: от перемещения в той же плоскости ничего не изменится ни в природе плоскости, ни в природе движущегося тела»… Когда-то я пел:

Вам – пращуров деревьяИ кладбищ теснота;Нам вольные кочевьяСудила Красота.Вседневная измена,Вседневный новый стан…{87}

И тут же правдивая муза заставляла певца, мятежника против культурного предания, присовокупить:

Безвыходного пленаБлуждающий обман.

О, для культа должно покидать насиженные места и деревья пращуров:

Братья, уйдем в сумрак дубрав священных…Чадам богов посох изгнанья легок,Новой любви расцветший тирс…

Широка цветоносная земля и много светлых полян по ней

– ждут наших уст приникшихИ с дифирамбом дружных ног…{88}

Так будет, дорогой друг мой, хотя и нет еще знамений такого обращения. Культура обратится в культ Бога и Земли. Но это будет чудом Памяти, – Перво-Памяти человечества. Внутренне культура не однородна, как не едина вечность, как множествен и состав человеческой личности.

Движутся в море глубоком моря, те к зарям, те – к закатам;Поверх волны стремятся на полдень, ниже на полночь;Разно текущих потоков не мало в темной пучине,И в океане пурпурном подводные катятся реки.{89}

Так и в культуре есть сокровенное движение, влекущее нас к первоистокам жизни. Будет эпоха великого, радостного, все постигающего возврата. Тогда забьют промеж старых плит студеные ключи, и кусты роз прозябнут из серых гробниц. Но чтобы скорее дожить до этого дня, дальше и дальше надлежит идти, а не обращаться вспять: отступление только замедлило бы замкнутие кольца вечности.

Мы же русские, всегда были, в значительной нашей части, бегунами. Нас подмывает бежать, бежать без оглядки{90}. Мне свойственно непреодолимое отвращение к решению какого бы то ни было затруднения – бегством. Я назвал выше культурный «Египет» вам чужеродным, как и порыв Ницше. Почти всей нашей интеллигенции, взятой в собственном и тесном смысле общественно-исторического термина, чужероден Египет, и культура – рабство египетское. Вы же, конечно, плоть от плоти и кость от кости интеллигенции нашей, как бы ни бунтовали против нее. Я сам – едва ли; скорее, я наполовину – сын земли русской, с нее, однако, согнанный, наполовину – чужеземец, из учеников Саиса{91}, где забывают род и племя; «Опроститься» – вот магическое слово для интеллигенции нашей; в этой жажде сказывается вся ее оторванность от корней. Ей мнится, что «опроститься» значит ощутить корень, пустить в землю корень. Таков был Лев Толстой, который должен закономерно привлекать вас. Иноприроден ему был Достоевский, закономерно вас отталкивающий. Этот «опрощения» не хотел; но то, что писал он о саде, как панацее общежития, и о воспитании детей в великом саду грядущего, и о самом «заводе» в саду, – есть духовноправая и исторически правдивая не мечта, а программа общественного действия. Опрощение – измена, забвение, бегство, реакция трусливая и усталая. Несостоятельна мысль об опрощении в культурной жизни столь же, сколь в математике, которая знает только «упрощение». Последнее есть приведение множественной сложности в более совершенную форму простоты как единства. Простота как верховное и увенчательное достижение есть преодоление незавершенности окончательным свершением, несовершенства – совершенством. К простоте вожделенной и достолюбезной путь идет через сложность. Не выходом из данной среды или страны добывается она, но восхождением. На каждом месте, – опять повторяю и свидетельствую, – Вефиль и лестница Иакова{92}, – в каждом центре любого горизонта. Это путь свободы истинной и творчески-действенной; но пуста свобода, украденная забвением. И не помнящие родства – беглые рабы или вольноотпущенники, а не свободнорожденные. Культура – культ предков, и, конечно, – она смутно сознает это даже теперь, – воскрешение отцов. Путь человечества – все более ясное самосознание человека, как «забытого и себя забывшего бога»{93}. Трудно ему припомнить о своем первородстве: ведь его забыл уже дикарь. Философия культуры в устах моего Прометея – моя философия:

– Измыслят торговать,Художествовать, воинствовать, числитьИ властвовать, и рабствовать – затем,Чтоб в шуме дней, в заботах, в сладострастьи,В мечтах забыть о воле бытияПрямой и цельной. А дикарь в пустынеБродить, понурый, будет…{94}

Не веселится своею пустой свободой дикарь или дикарю уподобившийся, «опростившийся» под чарами забвения; он понур и уныл.

И чтобы не быть «унылым гостем на темной земле», путь один – огненная смерть в духе. Dixi{95}.

В.И.15 июля 1920 г.

XII

В. И. Иванову

Вы сердитесь: дурной знак. В досаде на мою глухоту вы ставите меня в ряды «опрощенцев», «непомнящих родства», трусливых бегунов и пр., даже браните меня «интеллигентом» (а себя, хитрец, изукрасили: сын земли русской, да еще ученик из Саиса!) Вас сердит больше всего, что я упрямо твержу свое «Sic volo»{96}, а рассуждать отказываюсь. Но это неверно: я все время рассуждаю наперебой с вами. Так, например, в этом письме вы утверждаете две вещи: во-первых, что культура сама в своем дальнейшем развитии приведет к первоистокам жизни; надо только с усердием идти вперед – в конце пути, говорите вы, воссияет желанный свет, «забьют промеж старых плит студеные ключи, и кусты роз прозябнут из серых гробниц», – то есть непотребная сейчас культура именно в дальнейшем своем непотребстве снова обретет начальное целомудрие. На это я отвечаю: не верю, и не вижу никакого основания так думать; только чудо превращает блудницу в святую Марию Магдалину. Таков, по вашей мысли, один путь: стихийная эволюция культуры. С этим вашим предсказанием плохо согласуется второй ваш тезис – что каждый человек должен огненной смертью в духе преодолевать культуру. Ведь одно из двух: если культура сама в своем развитии неуклонно ведет нас к Богу, – мне, отдельному, нечего суетиться; я могу спокойно продолжать свои вчерашние дела, читать лекции об экономическом развитии Англии в Средние века, проводить железную дорогу из Ташкента в Крым, усовершенствовать дальнобойное орудие и технику удушливых газов; я даже обязан делать это, чтобы культура быстро шла вперед по проторенному ею пути, – чтобы ускорилось ее вожделенное завершение. А в таком случае огненная смерть личности не только не нужна, – она вредна, потому что личность, сгоревшая и воскресшая, тем самым выходит из состава культурных работников. Напомню вам ваши собственные строки:

Кто познал тоску земных явлений,Тот познал явлений красоту…

и дальше:

Кто познал явлений красоту,Тот познал мечту Гиперборея:Тишину и полнотуВ сердце сладостно лелея,Он зовет лазурь и пустоту.{97}

Вот это верно: «зовет лазурь и пустоту». Он тотчас прекратит чтение лекций и, наверное, не сделает уже ни одного доклада в ученом обществе, где он был членом, даже ни разу больше не заглянет в него. Не говорю уже о том, что «огненная смерть в духе» – такая же редкость, как превращение блудниц в святых. Как же я не рассуждаю? Видите, рассуждаю и спорю.

Но эти ваши стихи мне очень по душе. Видно, и вы когда-то знали мою тоску и жажду, а после успокоились, заговорили свою тоску софизмами о конечном просветлении культуры и о ежеминутной возможности личного спасения чрез огненную смерть. Каковы вы теперь, благочестиво приемлющий всю историю, – у нас с вами действительно нет общего культа. Или нет: есть общее, чему свидетельство – самая наша дружба на протяжении стольких лет. Я живу странно, двойственной жизнью. С детства приобщенный к европейской культуре, я глубоко впитал в себя ее дух и не только совершенно освоился с нею, но и люблю искренно многое в ней, – люблю ее чистоплотность и удобство, люблю науку, искусства, поэзию, Пушкина. Я как свой вращаюсь в культурной семье, оживленно беседую с друзьями и встречными на культурные темы, и действительно интересуюсь этими темами и методами их разработки. Тут я с вами; у нас общий культ духовного служения на культурном торжище, общие навыки и общий язык. Такова моя дневная жизнь. Но в глубине сознания я живу иначе. Уже много лет настойчиво и неумолчно звучит мне оттуда тайный голос: не то, не то! Какая-то другая воля во мне с тоскою отвращается от культуры, от всего, что делается и говорится вокруг. Ей скучно и не нужно все это, как борьба призраков, мятущихся в пустоте; она знает иной мир, предвидит иную жизнь, каких еще нет на земле, но которые станут и не могут не стать, потому что только в них осуществится подлинная реальность; и этот голос я сознаю голосом моего подлинного «я». Я живу, подобно чужеземцу, освоившемуся в чужой стране; любим туземцами и сам их люблю, ревностно тружусь для их блага, болею их болью и радуюсь их радостью, но и знаю себя чужим, тайно грущу о полях моей родины, о ее иной весне, о запахе ее цветов и говоре ее женщин. Где моя родина? Я не увижу ее, умру на чужбине. Минутами я так страстно тоскую о ней! Тогда мне не надо железных дорог и международной политики, пустыми кажутся мне распри систем и споры друзей о трансцендентном и имманентном Боге{98}, пустыми и мешающим видеть, как поднятая на дороге пыль. Но как тот пришлец на чужбине подчас в окраске заката или в запахе цветка с умилением узнает свою родину, так я уже здесь ощущаю красоту и прохладу обетованного мира. Я ощущаю ее в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей и порой в их словах и божественно-доброй улыбке, в ласке человека человеку, в простоте искренней и непродажной, в ином огненном слове и неожиданном стихе, молнией прорезающем мглу, и мало ли, мало ли еще в чем – особенно в страдании. Все это будет и там, все это – цветы моей родины, заглушаемые здесь буйно растущей, жесткой, безуханной растительностью.

Вы, мой друг, – в родном краю; ваше сердце здесь же, где ваш дом, ваше небо – над этой землею. Ваш дух не раздвоен, и эта цельность чарует меня, потому что, каково бы ни было ее происхождение, она сама – тоже цвет той страны, нашей общей будущей родины. И потому я думаю, что в доме Отца нам с вами приуготовлена одна обитель, хоть здесь, на земле, мы сидим упрямо каждый в своем углу и спорим из-за культуры.

М.Г.19 июля

Комментарии

Печатается по тексту первого издания: Петербург: Алконост, 1921. В 1922 г. «Переписка…» была переиздана в Германии на русском языке: Москва-Берлин: Огоньки (Куммер и К°). В последующие годы появились переводы «Переписки» на основные европейские языки.

Составитель В. В. Сапов

Переиздание: Вячеслав Иванов. Родное и вселенское. М.: Республика, 1994 (Переписка из двух углов. С. 113–136).

В 1926 г. М. Бубер поместил немецкий перевод «Переписки…» в журнале «Die Kreatur» (Heft 2). В 1930 г. в журнале «Vigilie» (№ 4), главным редактором которого был Ш. Дю Бос, появился ее французский перевод, выполненный Е. А. Извольской; в 1931 г. в Париже в издательстве «Roberto А. Correro» вышло отдельное издание этого перевода с предисловием Г. Марселя (в приложении к нему было опубликовано письмо Вяч. Иванова к Ш. Дю Босу). В 1932 г. вышел итальянский перевод, сделанный О. И. Резневич-Синьорелли под редакцией Вяч. Иванова (репринтно переизданный в Милане в 1976 г. с предисловием А. Руднева). В 1933 г. X. Ортега-и-Гассет напечатал испанский перевод «Переписки…» в своем журнале «Revista de Occidente» (1933, № 117, 118). В 1943 г. «Переписка…» была издана в Тель-Авиве в переводе на иврит Израиля Циора. После войны немецкий перевод «Переписки…» был опубликован трижды: Sigel-Verlag, Frankfurt-am-Main, 1946; Ernst Klett, Stuttgart, 1948 (перевод Н. Бубнова); Herder-Verlag, Vienna, 1949 (переработанный и авторизованный перевод с послесловием J. Neuvecelle <Д.В. Иванова>), 1949.

На фламандском языке «Переписка…» вышла в 1945 г. (De Kinkhoren, Bruges and Brusseles). На английском языке «Переписка…» издавалась трижды: в американских журналах «Mesa» (1947, № 3) и «Partisan Review» (1948, № 9; перевод Н. Гутермана) и в антологии «Russian Intellectual History» (N.Y., 1966) в переводе Гертруды Вакар и с предисловием И. Берлина. Последнее английское издание «Переписки…» в переводе L. Sergio вышло в 1981 г. (Malboro). Французский перевод с предисловием О. Дешарт переиздан в Лозанне в 1979 г. (издательством L’Age d’Homme).

О русских постсоветских изданиях «Переписки…» см. ниже прим.19.

Об обстоятельствах возникновения «Переписки…» рассказывает В. Ходасевич, бывший – если так можно выразиться – ее «очевидцем», в мемуарной статье «Здравница (Из московских воспоминаний)»:

«Летом 1920 года я прожил в этом убежище около трех месяцев. В то время оно еще называлось “здравницей для переутомленных работников умственного труда” впоследствии – дом для престарелых деятелей медицинской науки>. Впрочем, уже тогда здравницу предполагалось обратить в такое постоянное убежище для медиков.

В здравницу устроил меня Гершензон, который тогда сам отдыхал в ней так же, как Вячеслав Иванов. Находилась она между Плющихой и Смоленским рынком, в 3-м Неопалимовском переулке, в белом двухэтажном доме. Внизу помещалась обширная столовая, библиотека, кабинет врача, кухня и службы. Вверху жили пансионеры. Было очень чисто, светло, уютно. Среди тогдашней Москвы здравница была райским оазисом.

Мне посчастливилось: отвели отдельную комнату. Гершензон с Вячеславом Ивановым жили вместе. В их комнате, влево от двери, стояла кровать Гершензона, рядом – небольшой столик. В противоположном углу (по диагонали), возле окна, находилась кровать и стол Вячеслава Иванова. В углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие, тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова – все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли; под книгами – шляпа, на книгах – распоротый пакет табаку. Из этих-то “двух углов” и происходила тогда известная “Переписка…”. Впрочем, к моему появлению она уже закончилась. Гершензон вскоре и вовсе покинул свой угол, а несколько позже и Вячеслав Иванов» (Возрождение. Paris, 1929, № 1381, 14 марта. С. 3).

Из других обитателей «здравницы» Ходасевич вспоминает Ю. А. Бунина (брата писателя), профессора Н. Н. Фирсова (историка, специалиста по «пугачёвщине»), Л. И. Аксельрод-Ортодокс. Но, пожалуй, самой примечательной личностью была престарелая вдова Сеченова Мария Александровна, послужившая в свое время прообразом Веры Павловны Лопухиной в «Что делать?» Чернышевского. Она, таким образом, дожила до того времени, когда ее знаменитые «сны» стали сбываться наяву, но она – как саркастически замечает Ходасевич – «до девяноста четырех лет осталась верна несложным идеям юности». О своем визите в «здравницу» к Вяч. Иванову вспоминал многие годы спустя М. М. Бахтин (см.: Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., 1996. С. 77–80). Одним из первых, кто откликнулся на «Переписку», был писатель Евг. Лундберг, посвятивший ей критическую заметку «К кризису культуры» (он читал ее берлинское издание 1922 г.). Он писал: «“Переписка из двух углов” М. О. Гершензона и В. И. Иванова – редкая по внутренней и внешней прелести благоухания книга. Чтобы понять по-настоящему ее прелести – надо знать современную Россию, в ее темным быте и в ее светлом напряженном духе. Надо знать, как жили и живут в ней писатели и чего им стоило сохранение отвлеченных своих интересов и мыслительной свободы. Здравница. Это значит – силы на исходе. Где-нибудь под Москвой, в сосновом бору – общежитие. Не слишком обильное питание, и комфорт, и чистый воздух, и тишина. В одной комнате, в разных углах, постаревшие, усталые, аскетического вида, отдыхают – утонченнейший русский поэт и талантливый историк литературы. Пригрело солнце, напоил усталые легкие сосновым духом бор, быстрее потекла кровь в жилах – и опять мысль, игра мысли, и опять очи горе, как в дни юности, как в дни расцвета, как в ночные часы труда, как во все часы и дни творческой писательской жизни. Неугомонные. Сильные в своей слабости. Верные в своих духовных скитаниях. Все те же и те же среди исторических и личных катастроф, которых всем им выпало не мало. Для тех, кто знает русскую жизнь и русских литераторов, – “Переписка из двух углов” чудесный, волнующий, радующий и болезненно пронзающий документ. Это книжка, которую должны узнать и иностранцы.

Мысли все об одном – о кризисе культуры. О нем писал Ал. Блок в гениальной своей статье “Кризис гуманизма”. Ему посвятил А. Белый три своих книжки – кризис слова, сознания и культуры. Петербургская Вольфила с Ивановым-Разумником и Эрбергом во главе посвящала ему свои заседания… И отогревшиеся, ожившие В. Иванов и М. Гершензон переписываются о ней. И странное дело – историк и – по крови – носитель тысячелетней культуры еврейского народа, М. О. Гершензон в отрицаниях своих проще, здоровее и отчетливее, чем поэт и славянин Вяч. Иванов. Поэт ищет еще примирений. Большой знаток красоты мировых идей, гость многих станов, культурнейший человек среди представителей русской литературы, человек религиозный, если судить по писаниям его, умеющий легко отбрасывать соблазны временного – Вяч. Иванов, пройдя жестокую школу современности, не хочет еще остановиться, пытается продолжить философические скитания свои, прикоснуться к революции, как некогда прикоснулся он к Греции и Германии, и идти дальше – к восстанавливаемой культуре, притом восстанавливаемой так, чтобы ничто из прежних сокровищ не было потеряно и ничто не было сдвинуто с сужденных ему мест. Гершензон же твердо и упрямо остановился на одном, основном своем по отношению к культуре переживанию, и не хочет сдвинуться с места. Так есть, так и должно быть, говорит он, и готовится к разрушению. Пусть падает старый мир – пусть падает, ибо стоять он не может.

<…> Вяч. Иванов отвечает на это превосходною по форме тирадою, в которой бережливость к культуре сочетается с воспоминаниями о лирических радостях от нее, о вдохновениях, ею внушенных <…>

В словах Гершензона знаменательна воля к полному освобождению от заслуг и знаний вчерашнего дня. Ничего, ничего, – только легко вздохнувшее освобожденное я. Раньше всего – нагота, и только потом оглянуться вокруг себя, и узнать что есть, что может быть. Этой воле Гершензона к освобождению от культуры и преемственности В. Иванов противопоставляет свой скепсис – скепсис учившегося человека. Преемственность нам не навязана извне условиями, говорит он, она не от европейской культуры, она – в нас, иначе мы не умеем ни жить, ни думать. И искать освобождения от нее надо не в изменениях внешних условий, а в росте и в превращениях духа. Гершензону такая история ближе, чем В. Иванову. Если пали государства и похитилась культура, говорит он, значит – так надо было. И человек пусть идет в ногу с историей, и человек пусть отрывает от себя привычные и так намозолившие тело блага. Человек и история – одно. Уроки истории должны раньше всего отразиться в крошечном человеческом зрачке.

В. Иванов отделяет себя от истории и себя, бессмертного человека, от бытия. Христианский дуализм – тот самый, который делает современный перелом таким осложненным, раздвоил его художническое зрение и, оставляя за личностью право на обладание вековечным смыслом, он в пределах исторических событий делает этот смысл сомнительным. Ибо, если преемственность неизбежна, как горб верблюда, и преодолеть ее можно только изнутри, то, значит, не хорошо историческое бытие, хорош единовременно дух человеческий, носитель правды, познания и роста. В. Иванов хочет не расти вместе с историей, а вырастать из истории, двигаться не вместе с просыпающимся к бытию хаосом, а скользить поверх его, в индивидуальном своем, отрешенном от тела, аскетическом кристалле. На это ему и отвечает Гершензон с нарочитою своею грубоватостью: “Ваш угол – тоже угол, замкнутый стенами – свободы в нем нет”» (Накануне. Литературное приложение № 7 к № 62. 1922, 11 июня. С. 10–11).

Диаметрально противоположную по отношению к Лундбергу позицию в споре между Гершензоном и Вяч. Ивановым заняла М. Цветаева. Она – всецело на стороне Вяч. Иванова: «Когда читаешь “Переписку” Вячеслава Иванова с Гершензоном, – писала она в статье “О переписке из двух углов”, – этот аристократизм, эта незыблемость ивановской мысли становятся вполне очевидными. Гершензон вьется, змеится, бьется вокруг нее, всячески подкапывается, но внутрь не проникает. Кроме того, не ясно ли, что в этой книге мелодия дана и все время ведется Вячеславом Ивановым. Гершензону же остается только аккомпанировать, да и то по нотам Шестова» (Благонамеренный. Журнал русской литературы и культуры. Брюссель, 1926. Кн. II. С. 133–134). Прочитав заметку Е. Лундберга, М. О. Гершензон в письме к Л. И. Шестову от 26 июня 1922 г. писал: «Насчет “Переписки” ты заметил тонко и верно: тон голоса Вячеслава] И[ванова] определил и мой; оттого меня коробит от этой книжки: это тон кантилены, – пенье зажмурив глаза, что мне, кажется, совершенно чуждо. На днях я прочитал в “Накануне” статейку Лундберга об этой книжке. Он воображает: сосновый бор, здравница с некоторым комфортом, и т. под. Нет, это была тесная, грязная, без малейшего комфорта и с плохой едой (однако много лучше домашней, которая тогда была – голод) здравница в 3-м Неопалимовском пер. Грязно, душно, тучи мух, ночью шаги в коридоре к уборной, на окне занавески нет, матрац – как доска, – и духота; я там переночевал только первую ночь, а после – благо близко – ходил туда только обедать и ужинать, 2 раза в день. А В.И. там жил, потому что весь день был в Театральном] Отд[еле], а вечером – лекции, и спал он крепко. Начал переписку он, и стал понуждать меня ответить ему письменно. Мне было неприятно, потому что в этом есть театральность, и я был очень слаб – не было никакой охоты писать. Но он мучил меня до тех пор, пока я написал. Потом все время он отвечал тотчас, а я тянул ответ по много дней, и он пилил меня; а мне не писалось. Оттого под его письмами всегда есть дата, а под моими нет; напишу начало, оно лежит 5–6 дней, он пристает, и наконец допишу. Я это время все лежал и читал Нансена. По моему настоянию и прервали на 6-й паре; он хотел, что бы была «книга». А тут уж у него завертелось: B[epa] Конст[антиновна] умирала <умерла 8 августа 1920 г.>; нам не пришлось даже сряду перечитать наши листки разного цвета и формата (бумаги тогда нельзя было достать, писали на клочках), ему – потому что было не до того, а я не мог исправлять свои писания, раз он не исправляет и не учтет моих поправок. Так и сдали издателю (чтобы получить гроши гонорара) неперечтенные черновики. Корректуру мне прислали, когда В.И. был уже в Баку, и я потому же ни йоты не мог изменить. Ежели Б[орис] Федорович] <Шлецер> пишет о Переписке, ему надо бы принять во внимание “Тройственный образ совершенства”, с которым мои письма теснейше связаны» (Минувшее. Исторический альманах. 6. М., 1992. С. 262–263).

Когда летом 1924 г. В. Ходасевич прислал Гершензону свое стихотворение «Хранилище», Гершензон отвечал ему: «Ваши стихи очень хороши, и вы понимаете, как близки мне; стих “Претит от истин и красот” я мог бы взять эпиграфом к своим “письмам из двух углов”» (Ходасевич В. Колеблемый треножник. Избранное. М., 1991. С. 630).

Если Гершензон считал «Тройственный образ совершенства» как бы непосредственным продолжением своей части «Переписки», то соответствующим продолжением писем Вяч. Иванова будут его письма к Ш. Дю Босу и А. Пеллегрини, написанные в 1930 и 1934 гг. (см.: СС, Ш, 417–450[1]). После перевода и опубликования «Переписки» на Западе она породила целую литературу, посвященную ее интерпретации и критическому осмыслению. См.: Davidson P. Viacheslav Ivanov. A reference guide. N.Y P. 374. Наиболее высокая оценка переписки принадлежит немецкому литературоведу Э. Р. Курциусу, который в своей книге «Deutscher Geist in Gefahr» (1932) писал: «Переписка» является самым значительным из сказанного о гуманизме после Ницше» (цит. по: СС, III, 808).

Об отношениях М. О. Гершензона и Вяч. Иванова см. статью В. Проскуриной «Вячеслав Иванов и Михаил Гершензон. На пути к “Переписке из двух углов”» (Cahiers du Monde Russe, XXXV (1–2). 1994. С. 377–392). В первом издании «Переписки» имелось примечание «От редакции»: «Письма эти, числом двенадцать, писаны летом 1920 года, когда оба друга жили вдвоем в одной комнате, в здравнице “для работников науки и литературы” в Москве».

Тройственный образ совершенства{99}

I

Так учил Анаксимандр о взаимной вражде созданий: «Начало и исток вещей – бесконечное; и откуда вещи рождаются, в то самое они и разрешаются неизбежно, ибо терпят друг от друга в урочное время искупительную кару за свое нечестие»{100}. Ныне, через 25 веков, закон круговращения, угаданный Анаксимандром, обнаружен наукой. Все сущее в мире – единая субстанция; но единая мировая субстанция пребывает лишь в раздельных формах. Нет ничего самобытного, ибо в основе своей все едино и слитно; но также нет ничего, что существовало бы не как личность. Всякое бытие беспримерно в своей единственности; каждое создание утверждает себя самовластно и силится обращать все окружающее себе на пользу. И так как вне личностей нет субстанции, то каждая личность старается разрушить другую, чтобы освободить из нее и присвоить себе субстанциальное ядро, нужное ей для самосохранения. Так поступает зверь, срывая траву или раздирая другое животное: он разрушает скорлупу, то есть индивидуальную форму, чтобы извлечь часть той субстанции, которая обща ему и истребляемой им жизни.

2. – Таков верховный закон: внутреннее противоречие природы. Она одновременно желает и сохранять личность как целое, и освобождать субстанцию, что невозможно без разрушения личности. Поэтому она вооружает каждое свое создание сразу и средствами защиты, и средствами нападения; она истощается в усилиях скрыть ядро как можно дальше, как можно тщательнее, и для того одевает его тысячью скорлуп, – и с таким же усердием учит другие создания добираться до ядра сквозь все скорлупы. В человеке двойной замысел природы достиг наивысшего осуществления: лучше всех созданий человек умеет охранять целость собственной личной формы и лучше всех умеет добывать родовую субстанцию из других природных тел. Для животного круг потребления ограничен: оно умеет разбивать только немногие определенные формы, в которых ядро сравнительно доступно: таково питание животного; или же оно использует такие природные тела, чья личная форма уже помимо его была разрушена: так птица складывает гнездо из сухих веток; и в обоих случаях животное использует лишь незначительную часть субстанциальных сил, потому что оно не умеет добираться до глубже лежащих, до скрытых за дальнейшими скорлупами в том же потребляемом теле. Человек далеко превзошел животных; он научился, во-первых, добывать нужные ему элементы из природных тел, казалось бы совершенно чужеродных ему, – из железа и камня, из яда и радия, и бесчисленных других; во-вторых, несравненно глубже проникать во все вообще потребляемые им природные тела; и в-третьих, так воздействовать на природу, чтобы она создавала нужные ему для потребления формы в том месте, в том количестве и такого качества, как ему удобно для легчайшего их использования. Человеческая техника есть прежде всего умение разрывать оболочки природных тел – сначала личную, затем видовую, затем оболочку более обширного рода, и далее до бесконечности, и тем освобождать заключенные в них субстанциальные силы; потому что, чем глубже внутрь, тем тождественнее между собою субстанции тел и тем тождественнее они субстанции человека. Ветка на дереве вполне сохраняет свою личную форму, в засохшей, которую тащит муравей, личная форма разрушена; это значит, что в ней освобождены для пользования – притом освобождены не самим муравьем, – только те силы, которые были заперты в ее личной форме. Их мало, но муравей доволен ими: больше он не умеет добыть. Все остальные богатые силы веточки еще недоступны; их крепко сторожит ее видовая форма и не отдаст без борьбы; веточка еще имеет свою волю, непокорную муравью. Но человек разбивает и эту скорлупу, и еще многие скрытые за нею, и постепенно освобождает из веточки на службу себе ее глубочайшие силы. Потому что каждое создание имеет не только свою личную форму, но и форму того вида, к которому оно принадлежит, и не только форму своего вида, но и форму рода, включающего в себя вид, и еще далее, форму семейства, класса и царства, к которым принадлежит его род, – бесчисленные оболочки от неповторимого личного своеобразия до мировой всеобщности. Так каждое создание совмещает в себе предел и беспредельность в непрерывной последовательности переходов.

3. – Ясень, из которого сделан мой стол, был такою же живою личностью, как я сам. Он был отличен от всех других ясеней; зверь и птица верно знали его по его личным признакам, как мы узнаем своего знакомого в толпе. Как у человека есть много дум, и чувств, и отношений, так полно было и его существование, совершенно отдельное, и вместе вплетенное в общую жизнь вселенной. Он жил богатой и сложной жизнью в непрерывном общении со всей природой, исполняя таинственное дело, к которому он, особенный, был предназначен. Но человек сказал ясеню: «Я не хочу иметь дела с тобою как с личностью, потому что как личность ты равен мне, я же хочу, чтобы ты служил мне; поэтому я убью тебя, чтобы уничтожить твою самостоятельность». И срубил этот ясень и много других, и распилил их на доски, и смешал эти доски без разбора. Целостное в деревьях и все, что было в них личного, он истребил смертью; в досках уцелели только родовые признаки ясеня, то есть особенные силы, присущие любому ясеню, а этот скудный пучок сил, зато уже вполне покорных, человек легко мог обратить на пользу себе.

4. – Так создает человек свои вещи. Он все их создает из природных тел. Но всякое природное тело индивидуально; взятое во всей живой полноте своих личных свойств, оно непригодно для человека. Чтобы овладеть им, надо прежде всего вырвать его из могучего единства природы, а это значит – убить его как личность, то есть срубить или выкорчевать дерево; тогда получается труп: первая победа человека. Но и труп еще редко бывает пригоден; выдернутую морковь можно сразу съесть, но что можно сделать со срубленным ясенем, когда он лежит пред тобою в своих природных размерах, целый, многоветвистый и многолистный? Хотя и труп, он все еще отчасти личность, так как сохранил свою индивидуальную форму; в нем еще много самобытных сил, непокорных человеку. Надо погасить и эти личные силы, надо обезличить его вполне, чтобы в нем остались только признаки, общие всем ясеням на свете; и вот человек обрубает ветви, сдирает кору и распиливает труп на части. Итак, первое дело человека – убить, второе – уничтожить личную форму. На этом принципе основана вся техническая деятельность человека. Ни одно дитя природы не может удостоиться высокой чести принять в себя луч человеческого разума, прежде чем оно не умрет и не отдаст своего тела на попрание.

Но и этим обычно не довольствуется человек. Умертвив создание и разрушив его личную форму, он смешивает разъятые части мертвого тела с такими же разъятыми частями многих других природных тел, совершенно отличных от первого. Он из частиц многих убитых им разнородных индивидуальностей приготовил жидкую смесь – политуру и покрыл ею доски; чтобы изготовить обои, он взял по пригоршне частиц от множества разнообразнейших некогда живых природных тел и перемешал их по своему произволу. Этим смешением обезличение природных тел доводится до предела, потому что в обрубке дерева и в доске еще отчетливо узнавался по крайней мере вид – ясень, но в полированном столе узнается уже только род – дерево, наконец, в обоях, также сделанных из дерева, нельзя узнать уже ни личности, ни вида, ни даже рода какого-либо из многочисленных природных созданий, которые были закланы на изготовление этого куска обоев. Из таких смесей, из перетасованных до совершенной неузнаваемости, взаимно обезличивших друг друга кусков умерщвленной природы, создано почти все, что нас окружает, – наша материальная обстановка, орудия, одежда и пища.

5. – Ненасытная алчность толкает человека проникать в недра природы и отыскивать глубоко в ее живых созданиях частицы общей им и ему субстанции. Разум – оружие его завоеваний; и тот же разум учит его снова замыкать эти освобождаемые им силы в прочные формы, на этот раз – в человеческие, в формы вещей. Разрушая природную организацию, разум заменяет ее своею; человек мыслит: «Этот пучок природных сил я сам, насколько умею, изъемлю из оборота природы. Я узнал себя в них, я освободил их, и ныне да примут они мой образ, чтобы служить мне наравне с моими членами, которые уже от природы – я». Значит, изготовлением вещей человек тормозит непрерывное действие мировой антиномии: вместо того чтобы природные силы, освобождаясь из индивидуальных природных форм, сразу или вскоре переходили в новые такие же природные образования, он, освобождая, насильственно задерживает их в своем обладании, как бы в награду себе за труд их освобождения. Он сочетает их по своему смыслу, и тем кладет на них клеймо собственника – разумеется, только на время, так как вполне изъять их из ведения природы невозможно; они постепенно распадаются из состава, запертого человеком в вещи, и возвращаются в мировую жизнь. Итак, в производстве вещей человек следует всеобщему закону, который велит каждому неделимому{101} в меру данных ему средств разрушать другие неделимые и присваивать себе часть их жизненной силы. Первоначальный и простейший вид такой разрушительной деятельности и такого временного захвата – питание. Производство вещей есть также род питания: узаконенное природою убийство с целью грабежа и временного пользования.

6. – Но в силу той же основной антиномии человек встречает в своей работе двоякое препятствие. Природа повелительно требует от него убийства и в то же время ревниво затрудняет ему убийство, снабжая всякое создание, на какое ему дано посягнуть, тысячью оборонительных средств; прежде чем добраться до нужных ему элементов в чужом теле, он должен разрушить не одну, а множество скорлуп, которые все заключены в личной форме. Эта разрушительная работа есть труд, то, что трудно. Труд быку срывать и разжевывать траву, и великий труд человеку умертвить и размельчить несчетное множество природных созданий, чтобы создать вещи. Далее, хотя человек не ответствен за свои убийства, ибо исполняет ими веление Единой Воли, но в самом этом велении он постигает свое единство с жертвою: «она единородна тебе; ты окрепнешь ее кровью именно потому, что ее кровь тождественна твоей». Рука, невольно заносящая топор, медлит; стыдно и страшно взглянуть в лицо обреченному брату. Поэтому первый акт разрушения, именно разрушение личной формы, мучителен. Это чувство особенно сильно в первобытном человеке, потому что он еще знает каждое создание как единственную и самобытную личность. Оттого оджибуэй слышит стон дерева, срубаемого без цели; оттого кафр, убив слона, извиняется, говоря, что это случилось нечаянно; оттого коряк{102}, убив медведя, просит прощения у трупа, слагая вину на железный капкан или ружье, сделанные русскими; оттого древний Санхониатон{103} говорит о первом поколении людей, что они поклонялись травам, которыми питались. Потому что в убийстве ради питания есть не только верховная принудительность, но есть и свободное решение убийцы, есть его корысть и выбор. Эту несправедливость сохранения своей личной формы ценою разрушения чужой ощущает первобытный человек; за этот грех, думает он, придет душа убитого животного мучить его. Мы уже почти не чувствуем индивидуальности в живом создании природы; но все же древнее чувство еще не совсем угасло в нас, и убийство нам тем страшнее, чем больше личная форма жертвы похожа на нашу. Разрушение дальнейших оболочек, видовых и родовых, сопряжено все с меньшим стыдом, и стыд умаляется по мере удаления от личной формы вглубь вещества.

7. – Напротив, вторая часть задачи, следующая за разрушительной работой, – формировка человеческих вещей – соединена с высоким чувством, с гордым самосознанием разума. Однако труд и здесь не менее велик. Воля материи неистребима, даже в атоме еще сохраняется могучая сила инерции, жажда покоя. Как бы ни обработал человек вещество, оно все-таки противопоставляет его творческому замыслу по крайней мере свою косность; и даже если бы оно пожелало добровольно выйти из своей неподвижности, оно не знало бы, куда человек желает его направить. Поэтому творчество требует новых усилий, чтобы сдвинуть вещество и указать ему должное место. Усталостью этих последних усилий была рождена в Древней Греции мечтательная ложь об Орфее{104}, который звуками своей лиры заставил камни сложиться в стену. Но и игра на лире – еще усилие; так даже в мифе человек не смел мечтать о том, чтобы вещество добровольно и сознательно следовало велениям человека.

8. – Природа поставила труд условием потребления; только в совокупности обеих частей исполняется ее двуединый закон. Но человек хитрым разумом измыслил способ обходить закон. Он рано заметил (отчасти это знают уже животные), что можно облегчать свой труд, натравливая родовые силы одного природного тела на другое. Это коварство и положено им в основание техники: его основное правило – отыскивать в самой природе такие пучки сил, которые умели бы по его желанию превозмогать личную, видовую, родовую самозащиту неделимых, так, чтобы в непосредственной борьбе изнашивались они, рабы, а не он, ему же оставался бы только сравнительно легкий труд командования ими. Когда человеку нужно преодолеть волю дерева, заключенную в сцеплении его частиц, он не раздерет дерево своими руками: это трудно. Он отыщет в природе такое создание, которое таит в себе власть как раз над сцеплением древесных частиц, и он прежде всего вырвет это создание из общего состава природы, чтобы сделать его покорным себе, потом вытравит из него лишние видовые и родовые силы, сохранит лишь те, которые пригодны для данной цели, приведет их в целесообразный порядок и тогда пошлет эту небольшую рать сил – топор – в нужном направлении войною на дерево; и лезвие топора действительно легко побеждает волю дерева. Но и эти действия над железом он так же совершает не лично, а через посредство многих других порабощенных им природных сил, – и так далее назад до бесконечности. Именно этой «хитростью разума»{105} человек всегда и всюду побеждает природу: искусно возбуждая в ней и направляя междоусобия. Он заставляет останки одного трупа из последних уцелевших сил нападать на останки другого и останки третьего, четвертого, пятого – на останки тех двух, пока в их взаимной борьбе не уцелеет лишь нужное ему сочетание частиц. Всякое человеческое орудие есть пучок целесообразно сохраненных и приспособленных природных сил, и производство представляет собою многочисленную иерархию орудий, в строгой последовательности воздействующих одно на другое и по нескольку на одно, пока не достигается конечная цель, предумышленная человеком.

9. – Но чтобы превратить природную силу в послушного исполнителя, в орудие, необходимо прежде всего лишить природное тело, в котором она заключена, его индивидуальной воли. Наименьшее, чего требует человек безусловно от всех созданий, обращая их в орудия, – отречение от личной воли; далее же он обезличивает их в разной мере, смотря по служебной задаче, какую он ставит им. Где ему важно сохранить и динамическую силу создания, он оставляет последнему жизнь, ограничиваясь только подавлением личной воли; в других он погашает все личные признаки, то есть смертью разрушает их личную форму, и так далее, до погашения всех признаков личности, вида и ближайших родов, так что сохраняются только общие физико-химические свойства вещества. Пашущий вол есть такое же орудие человека, как вилы и дубильная кислота: в нужной степени обезличенный и приспособленный посредник между человеком и самостоятельностью природных тел. Весь труд борьбы с их самозащитою несет посредник, который и расходует свою энергию в этой борьбе, человек же присваивает себе плоды борьбы, то есть уцелевшие по его замыслу силы побежденных тел.

10. – На этом принципе основано уже питание животных. Цель питания – извлекать из почвы, из воздуха и из солнечных лучей те вещества, которые субстанциально-тождественны организму питающегося создания. Животное предоставляет злакам первоначальный труд этой переработки и затем, пожирая траву, грабит у нее плоды ее усилий – азотистые вещества, углеводы и соли, добытые травою из почвы, из воздуха и из солнечных лучей. В свою очередь человек выпускает быка на тучное пастбище с хитрою мыслью: «Мне лень самому добыть из травы нужные мне вещества в нужном количестве; мне пришлось бы для этого съесть и переварить целые пуды ее, что затруднило бы мое пищеварение. Сделай ты это за меня; пожри траву, выдели ненужные части, а азотистые вещества, жиры и углеводы переработай в кровь и мускулы; тогда я приду и отниму их у тебя в готовом виде, а остальной труд – превращение твоего фабриката в мою, человеческую субстанцию – доделают уже мои собственные зубы и желудок». Здесь – та же последовательность орудий; трава для быка, бык для человеческого желудка и человеческий желудок – для непостижимого человеческого «я» – суть фабрики, обрабатывающей сырье, суть орудия.

11. – Так орудийность присуща самой природе и не изобретена человеком; он только научился пользоваться ею сознательно и распространил ее применение на всю свою деятельность. Но оставалось сделать последний шаг, чтобы завершить систему орудий. На человеке еще лежало руководство орудиями, неустранимое потому, что орудие по самой сущности лишено воли. Этот последний вид труда – руководство орудиями – мог быть поручен только человеку. Итак, оставалось распространить принцип посредничества на человека и превратить брата своего также в орудие, именно в наивысшее из орудий – в подневольного руководителя всей иерархии низших орудий: в раба. А для того чтобы раб мог в этом деле вполне заменить хозяина, последний должен был оставить рабу не только жизнь, но и всю его личную форму в целости, отняв у него, по общему правилу орудийной хитрости, только личную волю. Рабом завершилась система орудий; над рабом же стоит сам хозяин, чей труд сводится теперь только к руководству волею раба. Но и самое это руководство волею рабов человек потом возложил на других рабов, так что постепенно образовалась многосоставная иерархия людей-орудий, чрез посредство которых свободная воля хозяина направляет мускульные усилия раба совершенно так, как и раб осуществляет свои усилия чрез посредство многих подчиненных друг другу материальных орудий. Ядром всей этой сложной системы остается строгая триада: хозяин, раб, орудие; или иначе: свободный замысел о преобразовании естества – разумное орудие, способное воспринять и исполнить этот замысел, – и орудие полуразумное или вовсе неодушевленное, непосредственно преобразующее природу согласно этому замыслу.

II

12. – Нам никогда не узнать, какая тайная сила, какое предназначение изнутри понуждает человека выедать тысячи верст леса и недра земли, зарываться вглубь Африки и в сердцевину металлов, и без устали преображать естество. Производство вещей – то же питание; так же и здесь ставится целью добыть из природного тела его родовые силы и задержать их в своем временном пользовании. Но питание имеет естественный предел: сытость, то есть самосохранение особи; человек же в своем производстве не знает границ, – напротив, за пределом животного самосохранения его алчность разгорается чем дальше, тем сильней. Покорить часть природных сил, чтобы ими окрепнуть, чтобы обеспечить свое хрупкое существование – да, это нужно; тут понятна настойчивость воли. Но этим ли одним озабочен человек? Если бы целью всех человеческих стараний было только обеспечить жизнь, этот предел дав но был бы достигнут равномерно для всех людей и на земле наступило бы сытое довольство. На что человеку лишняя добыча? Сколько бы он ни присвоил себе природных сил, его мощь не возрастет дальше положенного размера. Накопленное доныне богатство нисколько не удлинило нашей жизни: мы живем даже, вероятно, меньше, нежели дикари; наши мышцы дряблей, наш глаз не так зорок; наших богатств едва хватает на то, чтобы снадобьями врачевать нажитые болезни. Весь наш комфорт не стоит и миллионной доли тех безмерных напряжений, в каких истощается человечество. Нет никакого сомнения, что за самые вещи человек и не стал бы платить так дорого. Но, кажется, в вещах он ищет другого.

13. – Все в мире существует как личность, и каждая личность, подобно крупинке радия, испускает из себя во все стороны несметные заряды, как бы торпеды, на большее или меньшее расстояние вокруг себя, смотря по роду своему. Кто попадает в круг ее действия, тот мгновенно подвергается обстрелу: в него вонзается торпеда, что мы называем его восприятием. Торпеда же эта, исходящая из личности, представляет собою необозримую иерархию соподчиненных сил, которые все заряжены неповторимым своеобразием данной личности, но заряжены в разной мере и располагаются в порядке убывающей специфичности, через семейство, вид и род, до элементов едва окрашенных, почти нейтральных, какие присущи всякому бытию. Внедряясь в другую личность, торпеда идет как раз нейтральным концом, предъявляя право всеобщего родства. Таков неизменный закон воздействия.

Итак, все сущее в мире совмещает в себе мужское и женское начала: внедрение и восприятие. И вот, на низшей ступени тварь совершенно слепа. Личность безвольно, бесцельно излучает в мир неисчислимыми тучами стрел страстное движение своей безличной воли и так же безвольно приемлет в себя чужие заряды; изначально влюбленная, еще не знает, кого любит, и слепо раскрывает объятия всему навстречу.

Восприятие есть первая школа живой твари; Ева первая вкушает от древа познания. Соприродный заряд, внедряясь в личность, изменяет ее состояние; и наступает срок, когда в этом вынужденном своем изменении личность постигает себя длительною, то есть подлинно-сущею; точно так же и действующую силу она познает в ее движении, как подлинно-сущую, притом как соприродную ей в том плодоносном ядре, которое та внедряет в нее. Эти первые три знания суть вместе с тем функция; так зарождается нераздельная слиянность плоти и духа – чувствительная нервная система.

Но рабство длится еще; чувствующая личность все так же безвольна. Дальнейшим развитием тварь выходит на путь свободы. Именно в долгом опыте восприятий она привыкает узнавать уже в первых, сравнительно нейтральных элементах специфичность заряда и научается, руководясь этим чувством, выбирать среди осаждающих ее зарядов. Отныне личность наполовину свободна: она допускает внутрь себя только те заряды, которые несут ей ядро, плодоносное в ней, остальные отталкивает; восприятие раздваивается на питание и оборону. Это новое функциональное знание есть способность, заглатывая нейтральные частицы заряда, предузнавать по ним ядро, иначе говоря, умозаключать по сопутствию признаков. Но такое умозрение невозможно в пределах единичного; очевидно, тварь уже познала в опыте сверхличную, родовую субстанцию вещей как постоянное сосуществование признаков, то есть познала закономерность и своего, и всякого чужого бытия. А раз оба закономерны, то оба и равноправны. Итак, в актах питания и отталкивания личность осуществляет сразу три старых своих познания и три новых, утверждает себя и мир не только реальными и однородными, но также закономерными и равноправными. Так зарождается двигательная нервная система, и в ней заодно разум и воля. Оба поистине рождаются вместе, и орудие их навсегда – заключение по аналогии, что есть отвлечение.

В произвольном выборе – полусвобода. Оборона навсегда остается такою, но питание ведет дальше, к свободе. Ибо в навыке обороны тварь постепенно научается отступать от враждебного заряда, двигаться назад и в стороны. Двигаясь и натыкаясь, она познает многое; вновь обретенная способность целесообразного движения постепенно расширяет сферу питания: личность уже не ждет питательных восприятий – она сама начинает искать их; она входит в бесчисленные круги обстрелов и, чутьем узнавая по слабой окраске родовую содержимость встречных зарядов, приемлет лишь нужные. Так все точнее познается и тождество однородных личностей, и постоянство собственного бытия, и закономерность своего отношения к ним. И дальше, узнав в опыте свой питательный род, тварь научается уже не бродить по миру наудачу, а устремляться целесообразно в сферу нужных ей родовых обстрелов и глотать заряды уверенно; она приобрела свободу восприятий, пассивную свободу. Такова женская история твари. Некогда восприятие было насилием над личностью, теперь личность сама идет к любимым и приемлет семя по своему избранию.

Но личность также муж изначально, ибо непрестанным разряжением своим обсеменяет мир. Каждый личный заряд содержит в себе родовое ядро, зародыш. В начале личность слепо сеет окрест, яростно сеет заряды, сама не зная куда: на камни, в пучину, лишь случайно в матернее лоно. Она не знает, кто ей плодоносен, кого она хочет любить. Только питание научает тварь узнавать роды существ; и личность, для восприятия приближаясь к другим, но и сама обсеменяя их, научается узнавать свой плодоносный род в единичных личностях; отвлечением она достигает активной, мужской свободы – сознания своей власти над миром.

Наконец, высшее свое состояние личность обретает в труде, потому что в труде сочетается мужская и женская свобода. Трудиться – значит самовластно внедрять свой личный заряд в другую личность так, чтобы она, изменившись внутренне, выслала мне в ответ заряд питательный для меня. Труд мужествен, цель труда женственна; трудящийся мужской силой своею оплодотворяет женское естество чужой личности, чтобы сын, рождаемый ею, обратно оплодотворил его самого нужным восприятием, как женщину. И так как цель труда – создать определенное восприятие, то труд неизбежно основан на отвлеченном знании – на познании обоюдной родовой закономерности; трудящийся, чтобы получить желаемый эффект, должен знать и родовую особенность своего заряда, и специфическую плодоносность матерней силы.

Так из восприятия развилось питание, из питания труд, и труд включает в себя питание и восприятие, как свои меньшие концентрические круги. Труд есть только целесообразное питание, или, что то же, произвольное творчество восприятий. Восприятие – рабство, питание – полусвобода, труд – свобода, то есть господство над миром. Неверно сказать, что в начале было Слово; и неверно сказать, что в начале было действие{106}; но истинно жизнь началась восприятием, из восприятия родилось родовое представление, из него – слово и действие.

14. – Жизнь в существе своем – непрерывный поток восприятий; мир непрестанно вторгается в единичную тварь, питая или разрушая ее. Низшие создания пассивно воспринимают мировые заряды, высшие умеют сами выбирать питательные и отклонять пагубные, но только человек научился целесообразно внедряться в вещи и изменять их так, чтобы получать от них нужные ему восприятия. Так разум сочетает женское и мужское начала в единство: но женское начало первородно в человеке и навсегда основное, мужское же производно и служебно. Малейшее восприятие безвозвратно изменяет тварь; и так как жизнь есть непрерывный поток восприятий, то тварь преображается неустанно. Поэтому нормальная жизнь человека есть перемежающийся ряд восприятий и внедрений, где из предшествующего опыта восприятий рождается замысел внедрения с целью стяжать высшее восприятие; и вся культура – не что иное, как целесообразное творчество восприятий. Человек хочет не создавать, а ощущать; только ради высшего предвкушаемого ощущения он принужден создавать; и радость его – только в восприятии и в надежде на восприятие, творчество же, усилие, труд – проклятие человека, щедро оплачиваемая неволя. Восприятие предшествует творчеству, ставит ему цель, пока только мечтаемую; творчество следует за восприятием, почему и сказано: Das Ewig-Weibliche zieht uns hinan{107}. Оттого наука, которая есть упорядоченное восприятие, идет впереди, указуя путь упорядоченному внедрению – технике.

15. – Труд – наивысшее самоутверждение человека, ибо в труде личность преднамеренно насилует всякую другую личность. Подсмотрев у природы орудийную хитрость и научившись применять ее, человек в ней, в этой хитрости, нашел универсальное средство порабощения. С тех пор как природные тела стали сами покорять друг друга по его предначертанию, его мощь безмерно возросла; и постепенно он утверждался в сознании своего неограниченного могущества над естественным миром. Труд – его третья, наивысшая школа. Только в технической деятельности он ежеминутно почерпает уверенность, что и сам он реален, что реален и мир, и что он способен по своему произволу входить в мир и присваивать его себе.

Как видно, человеку дороже покоя и жизни – непрерывно ощущать свою власть над миром, знать себя не игралищем стихийных сил, а самозаконным и старшим между ними. Он все же в их власти и, конечно, всегда будет покорен им, но в малом круге, сопредельном ему, он может утверждать свое господство над ними. Покорить природу – смешные слова! Природа беспредельна вширь и вглубь; наша власть простирается только на самую малую часть ее, притом – лишь в самую малую глубину. Каких бы успехов ни достигли с веками наука и техника, – они не овладеют ни круговращением земли, ни даже направлением комариного полета, и все их завоевания – жалкий обрывок неизмеримого целого, песчинка от Чимборазо{108}. Но пусть владычество над природой лишь самообман: видно, не может человек не желать. И кто знает, в этой пожирающей жажде власти не руководит ли человеком некое тайное знание? Не почуял ли он в стихиях готовность и радость служить ему и бессознательно следует голосу своей царственной крови? Как юный царь среди буйных слуг отца, он предан на их волю, но и он знает их рабами, а себя – рожденным для власти, и они, встречаясь с ним в одиночку лицом к лицу, смущенно опускают глаза пред его непреклонным взором.

16. – Не рукотворные вещи нужны человеку, а самосознание своего господства над внешним миром; не для комфорта несет он великие труды, но для того, чтобы ощущать свою власть и ежеминутно видеть ее возрастающей. В каждом своем техническом действии он говорит природному созданию: «Ты не реально в целом; реальна в тебе только та частица, которая единородна мне, все же остальное в тебе – призрак; свое я по праву возьму из тебя, а все остальное обращу в прах, чтобы доказать себе и тебе, что оно действительно прах»; и, сказав, он делает так и на опыте убеждается в своей правоте. Его победы над природою дороги ему уже не как добыча, а как символ. Животное тоже утверждает свою частичную мощь над природой, питаясь; но оно ограничено издревле неизменною сферою власти, человек же нудится расширять свою державу в каждое мгновение за всякий достигнутый предел. Вот почему он творит без отдыха, зарываясь все глубже в глубь пустынь и в недра вещества.

17. – Но еще и другому творчество учит человека. Только в своих созданиях человек узнает, что он есть. Ибо сам он для своего разума – та же природа, темная стихия. Сила, которая в нас, – чего она хочет и что она может? Нам не узнать этого иначе, как по ее проявлениям; всякое другое самопознание, непосредственное, остается смутной догадкой, которую только опыт может превратить в уверенность. Создав вещь, человек с жадным удивлением оглядывает свое создание: «Так это – я?» Его побуждала к творчеству безотчетная потребность осуществить себя и увидеть себя, или иначе – внутреннее свое сделать для себя объектом.

18. – Потому что, в отличие от всех других существ, человек одарен двойным зрением и живет сразу в двух мирах. Уже зверь в своей добыче, хотя смутно, но уверенно, познает сверхличную, родовую субстанцию. Человек достиг полноты раздвоения: пребывая, он воспринимает явления в их индивидуальной целости; действуя, он сквозь единичную форму воспринимает родовое ядро. Орудийность покоится на отвлечении. Всякое действие в мире есть воздействие на мир, а воздействовать значит использовать общую энергию, замкнутую в единичном. Поэтому взор действующего безотчетно прободает оболочку явления и улавливает только его содержимое, тогда как бескорыстный взор объемлет именно личную форму, ее лелеет и освящает. Но заблуждение думать, что личная форма, как непроницаемая преграда, задерживает восприятие и поглощает его. Сквозь личную форму, как сквозь магический кристалл{109}, взору открывается беспредельная даль; в бескорыстном восприятии дух непосредственно общается с целостным бытием, и чем отчетливее созерцание единичного, тем ярче предстает духу слитный, нераздельный, непознаваемый разумом образ действительности. Напротив, орудийное восприятие бесконечно беднее; оно насыщается тотчас, как только уловит в необозримо-сложном содержании единичного объект своей корысти, искомую родовую силу. Тогда мгновенно вспыхивает ярость желания; взор, устремленный на предмет желания, слепнет на все остальное, и явление предстоит духу уже не как волшебное зеркало, а как непокорная данность, которая должна быть побеждена. Поэтому между непосредственным восприятием и восприятием действенным нет качественного различия, в чем и обнаруживается единство человеческого существа. Непосредственное восприятие открывает безграничную перспективу, в которой, однако, даже ближайшая пядь не видна раздельно; напротив, действенному восприятию видна за конкретным именно только одна ближайшая пядь, но зато с полной отчетливостью. Созерцая бескорыстно, человек провидит мир в его предельном совершенстве, а действуя, он осязательно нащупывает каждую последующую ступень и уверенно идет к этому совершенству.

III

19. – Мир не мертв, но жив, не кончен и поставлен на место, а только начат как целое и непрерывно растет эволюцией всех отдельных созданий. Как в почке невидимо и непреложно начертан план цветка и плода, так в мироздании от века заложен план его предельного строя. Низшая тварь не догадывается о своем служении: она безотчетно осуществляет тот план химическим изменением своего вещества и закономерностью своих инстинктов. Только человек, один из всех существ, знает мир и себя неоконченными. Мир растет, изменяясь, и потому явление – только личина: так обличает человек ложь воплощенного мира и запредельную правду. Сквозь насущную действительность ему просвечивает зыбкое видение иной действительности – подлинной; миру видимому и осязаемому, миру раздельному в его душе противостоит целостный образ лучшего мира, не воплощенный, но неизбежно долженствующий воплотиться. В каждой человеческой душе есть образ совершенства, полный и тождественный у всех, и люди разнятся друг от друга только размерами его освещенной части. Этот образ в полноте своей не может быть мыслим, но, невидимый сам, он один приводит в движение человеческую волю, один внушает идеалы, диктует желания и определяет оценки. Поскольку человек ощущает его целиком, единый образ воспринимается им в трех видах: как образ своего лучшего «я», как образ лучшего мира и как образ своего лучшего положения в мире. Во всех этих трех формах образ совершенства освещается сознанием только частично, в силу контраста с раздельной действительностью, как бы вспыхивая гневом на самозванство явления, выдающего себя за абсолют.

20. – Всякое творчество есть осуществление идеального образа, предсушествующего ему в творце. Нашему взору ничто не предстает как последний рубеж, но в действительном мы всегда провидим должное. Созерцая реальную вещь, человек в своем духе одновременно воспринимает два образа: один – как бы зеркальное отражение вещи в духе, образ отчетливый во всех подробностях и верный, но не вызывающий никакого движения в духе, подобно тому как отражение ветлы в реке не волнует речной глади; и другой, зыбкий и смутный, но возбуждающий чувство. Человек не властен сделать так, чтобы в его душе не возник идеальный образ созерцаемой вещи: образ возникает самопроизвольно и неизбежно. И так как мы ежеминутно соприкасаемся с бесчисленными реальностями, то в нас ежеминутно рождаются бесчисленные идеальные образы, но в большинстве столь бледные, что мы вовсе не сознаем их.

21. – Если бы духовный взор человека был достаточно зорок, если бы идеальные образы предстояли ему так же отчетливо и ясно, как видимая вещь предстоит телесному оку, – ничто не нудило бы волю к воплощению их, и творчества не было бы вовсе. Но образ совершенства едва светится в душе; тусклы видения нашего духа: вспыхнут в тумане и влекут неотразимо, но терзают взволнованный дух сомнением и неясностью своих очертаний. Вижу, Господи, но вижу ли подлинно? Не ложный ли призрак мерещится мне? И что именно вижу? Сердце трепещет от радости, лечу навстречу чудному гостю, но дай мне осязать его, чтобы узнать и поверить! – И обречен человек близорукостью духовной и неверием своим творить в материи; должен облекать мечту свою в вещество, чтобы чувственно удостовериться в ее реальности и чтобы еще от братьев своих, верящих, как и он, лишь телесному опыту, услыхать подтверждение ей.

22. – Но в самой близорукости духа есть ступени, и человек разнится от человека сравнительной яркостью своих видений; и в тусклости самих видений есть различия силы. Здесь действует тот же закон, какому подчинены наши внешние чувства. Подобно тому как звук ниже определенной высоты не внятен нашему слуху, так идеальный образ, лишь достигнув известной яркости, становится доступным сознанию; и как внешнее раздражение, усилившись чрезмерно, причиняет боль, так и внутреннее восприятие, то есть восприятие идеального образа, имеет свою границу боли.

23. – Идеальный образ, достаточно яркий, приводит в движение сознание и волю. Он предстоит им, как приговор, вынесенный тайным судилищем и подлежащий неуклонному исполнению; он предстоит им как цель. Поэтому надо строго различать между целью и целесообразностью. Цель человека, как бы она ни была мала, всегда запредельна, всегда воображаема, целесообразность же влачится чревом во прахе{110}: она – не что иное, как познанная причинность. Пристально вглядевшись в свой идеальный образ, человек мысленно сооружает как бы призрачную лестницу от витающего в пространстве туманного образа до твердой земли – не реальную лестницу, но лишь воздушный чертеж ее, может быть ошибочный, – чтобы затем на деле строить ее в обратном порядке, начиная с твердой земли. Каждая ступень, какую он укладывает, подвигаясь вверх, есть уже раньше покоренная сила природы; цемент, скрепляющий ступень со ступенью, есть дознанная в опыте причинная связь. Так, звенья целесообразности все реальны, но ее направление идеально, и в своей двойственности она равно принадлежит и горнему, и дольнему миру. Вот почему знание причинностей есть основа всякого творчества. Целостный образ совершенства осуществляется по частям, не иначе, как с помощью науки.

24. – Чем ярче вспыхнул идеальный образ, тем глубже разрыв в душе; тогда человек стремится восстановить единство своего раздвоившегося сознания. Пред ним двойственная задача: необходимо разоблачить лживость реального образа и воплотить образ веруемый; а для этого надо разбить вдребезги конкретный образ, чтобы, уничтожив его, доказать самому себе его подлинную призрачность, и надо из отдельных частей реальной вещи создать новую реальную вещь по той идеальной модели, чтобы перевести веруемый образ из вероятия в действительность и тем удостовериться в его реальности. Так творчество восстановляет единство сознания; оттого миг сознания – миг радости и успокоения. Но только миг; потому что, едва воплотившись в чувственной форме, идеальный образ – уже вещь, предмет созерцания, и, созерцая его, каким он стал вовне, человек уже снова провидит лучшее; и снова рождается в душе идеальный образ, но высший, и опять, воплощенный, он оказывается обманом, и так без конца. Вот почему человек обречен творить непрерывно. Ибо все, что доступно внешним чувствам, тем самым разоблачается как пребывающее еще во внешней сфере бытия, то есть как ложь, и потому подлежит смерти; вечная же жизнь принадлежит только полноте истины, образу совершенства, объемлющему несчетные круги убывающей чувственной достоверности. Творчество людское – постепенно воплощаемый образ совершенства; отдельные создания человека суть частичные выявления его духа. В каждом творческом усилии, как бы оно ни было ничтожно, человек выражает себя сполна, от своих животных корней до небесных алканий, потому что в каждом действии совмещены и конкретная потребность действующего, и ею сказавшаяся воля его, и направляющий волю образ совершенства.

IV

25. – Ровно, как океан, и безбрежно раскинулась природная жизнь – живет, тянется в росте, играет и никнет, вся насквозь пульсирует мириадами жил, переливается из создания в создание, и, как океан же, всю себя держит в собственной власти. Несчетные частные законы в бесконечных иерархиях соподчинены друг другу, и все по ступеням – одному, который связывает вселенную в единый узел, все непреложные, неизменные до конца времен. Ни одному созданию – даже тени свободы, ни одной живой твари – даже намека на смысл ее невольного существования, но каждое дыхание и каждый атом покорно совершают предуказанное им дело в общем труде. Мысль цепенеет пред безысходностью бытия; от яркой дневной поверхности до темного дна здесь все – стихия и рок. Мир предстоит нам как независящий от нашей воли, как царство естественной необходимости. Это царство – природа, и в ее составе – также человеческий дух. Земля и воздух, воля ближнего моего и страсть, родившаяся во мне самом, – равно природа и рок.

26. – Но внутри стихийного мира, его же силами, из его же частиц, мы воздвигли мир человечески разумный, мир целесообразный и замкнутый. В природе все рассчитано на нужды целого, которые беспредельно сложны; в нашем мире все рассчитано себялюбиво только на наши сравнительно простые нужды; оттого природа в каждом своем явлении должна учитывать несметные цели, наша же целесообразность несложна и стройна. В нашем мире без сравнения меньше расточительности и противодействий; в нашем мире господствуют мера, симметрия и соразмерность.

27. – В недрах природы, сам ее порождение, человек создал себе царство свободы, как бы твердый остров на зыбкой пучине морской. Источник его свободы – вечная тайна. В целом подвластный стихии, он в частях повелевает ей властью, ею же взращенной в нем, властью разума, который – только его частный динамический закон в связном единстве мировых законов. Как может быть подчиненная воля свободна? Свободы в мире нет и не может быть, ибо все обречено служению; и все же человек как-то свободен, хотя и в бесконечно малом круге. Его разум, как речная лилия, корнями недвижно питается из недр, а вершиною так свободен, как не свободны ни цвет лилии, ни ветер, ни зверь, но только разум человека.

28. – В мире нет свободы, но нет и рабства нигде, а есть только внутренняя принудительность, потому что в каждом создании внешний закон его бытия есть вместе закон его воли; ничто не толкается извне, но все изнутри движется по предначертанным путям. Ради своей относительной свободы человек первый создал в мире абсолютное рабство, принудительность внешнюю, и это рабство и есть его единственное открытие. Он изобрел после Бога новую форму существований, и на ней основал свою державу. Божий мир движется имманентной необходимостью, в которой погашена противоположность рабства и свободы, мир человеческий держится внешним принуждением, которое есть чистое рабство. Строгое равновесие царит в Божьем мире, ненарушимо в пространстве взвешены светила, – один только человек перешагнул рубеж, чтобы беспредельно расширять свою свободу в ущерб свободе других созданий. Волк, одолев ягненка, именно своей победою удостоверяет свое право на убийство и добычу, потому что его право питаться, то есть жить, должно быть каждый раз сызнова доказано победою. Другими словами, его жизнь протекает в замкнутом круге, где победы и питание взаимно обусловливают друг друга: сколько он способен победить, столько он съест, и сколько съест, настолько будет силен для дальнейшей победы. Но человек разорвал круг. Движимый высшею волею, он изобрел состояние, какого высшая воля нигде не создала, а только едва наметила, – состояние орудия, и чрез бесконечную связь орудий утвердил свое господство над тварью. Собственно человеческое действие в мире – порабощение. И положение человека в мире всецело определяется его орудийным искусством.

29. – Человек стал царем земли и во многом упрочил свое существование, но за исключительный свой удел он платит дорогой ценою, как тот, кто волею господина возвышен из среды рабов в надсмотрщики их. Три казни терпит на земле человек-поработитель, неизвестные прочим созданиям. Первая казнь его – отчужденность от земной твари. Было время, когда он жил среди нее, как равный среди равных; он узнавал их в лицо, потому что только и знал их как личности, – с одними дружил, враждовал с другими, и голос их желаний был ему внятен. Теперь он один, один. Он давно забыл родной язык, вокруг него – не лица, но лишь экземпляры видов и родов. Он рад бы хоть на час снова окунуться в родную стихию, но в его глазах неугасимо горят жадность и насилие, и застят ему взор: ему уже не разглядеть в этом дубе его неповторимого лица, а четвероногий брат в ужасе шарахается, обожженный привычно-корыстным огнем его взгляда. Не так бежит ягненок от волка, ибо самой враждою между ними взаимно почтена святыня личности. Волк не до конца знает ягненка ягненком вообще, – он знает вот этого, вместе и личность, и род ее; и так же ягненок. Здесь только ужас обреченности, но нет унижения. Человек нападает без личной ненависти, он видит в твари только ее род, что для жертвы – обида, тягчайшая смерти. Так человек порвал связь родства и сделался одинок среди природы. Скучно ему и страшно смотреть извне на отчужденный отчий мир; там – своя жизнь, такая глубокая, полная, дружная в самой вражде; там мудрость. Эту мудрость и он впитал некогда; ею он жив и сейчас, – но запас ее все больше скудеет. Холодно в сердце и слишком ясно в уме; это – первая казнь.

30. – Изобрев насилие и вкусив опьяняющей власти, он в долгой практике незаметно простер свой орудийный метод и на ближних своих – на самого себя. Труднее было на камнях и деревьях научиться приручению зверей, чем на зверях научиться порабощению людей. Сам себя перехитрив своей хитростью, стал рабом человека свободный человек; так искусился в ловитве, что не устоял поймать в сеть самого себя. И к одиночеству среди низшей твари прибавилась отчужденность от людей: хозяин хозяину – соперник, рабу – насильник, и раб обоим – враг. Это – его вторая кара.

31. – Всех горше третий недуг, каким заразил человека долгий опыт порабощений. Предстоя насильником всему живому, привыкнув всяческую личность превращать в орудие – даже человеческую личность, он кончил тем, что разучился видеть в мире какую бы то ни было самозаконность, ибо, где он ни встречал ее, если только он мог досягнуть, его воздействие тотчас обличало ее как мнимую. Оставался он один, человек; не весь человек, потому что раб видел и себя, как всю тварь, орудием; оставался только свободный человек, хозяин, потому что он один не знал над собою внешнего принуждения. Но мог ли он себя признать самоцелью? Была едва одна ночь, когда, покорив доступный круг созданий и в том числе – самого человека, хозяин почил от насилий в гордом сознании своей свободы. Он мыслил: «на утро я прикажу им, что захочу». Но вот настало вожделенное утро; что это? «Я хочу» оказалось не чем иным, как «я не могу не хотеть». Оказалось, что я могу повелеть рабам только то, что должен повелеть; чья-то воля властно велит моей воле, – горе мне! я сам раб! – Тогда в миг померкает очарование власти, и не рад человек своему достоянию, потому что ощутил в самом себе непреложный закон. Отравленный своим орудийным опытом, он, взглянув на самого себя, узнал в себе то же, чем издавна стали для него все создания, – орудие, а не самоцель. И смертная горечь разлилась в человеческом сердце. «Ты, сильный, ты, жестокий, я не хочу твоей власти надо мною! Ты дал мне вкусить господства, но я увидел, что оно подневольно; зачем ты мучаешь меня? Ты велел мне жить и ведешь меня по разным путям, но призвание мое держишь в тайне. Не ты ли взрастил мой разум, ставящий цели? – Смотри же, как он томится, не зная цели своего собственного бытия! И если уж так надо, зачем ты по крайней мере не ведешь меня прямой дорогой, как злак или улитку, а даешь мне блуждать вкривь и вкось, и потом взыскиваешь на мне мои заблуждения? На что мне эта свобода в малом, когда весь я в твоей руке? На что мне мыслящий разум, чтобы понимать мою обиду?»

Эти три казни – три развилины одного ядовитого корня, питающего многоветвистый Анчар. Его породила самая почва производства, которая своими соками непрерывно отравляет человеческий дух.

32. – Три казни современной культуры совместно коренятся в орудийности производства. Орудийный метод по самому своему понятию есть метод использования в частном – его родовых свойств, то есть метод погашения частной самобытности. Поэтому орудийность в корне отрицает все личное, однократное. В производстве человек научается ценить неделимое только как вместилище некоторых общих сил и совершенно разучивается созерцать его как личность. Другими словами, производство упраздняет отношение человека к природному созданию как целого к целому и ставит на его место совсем другое отношение – безусловно-связанной индивидуальной целости к условно-связанной совокупности безымянных частей. Отношение лица к лицу есть любовь или ненависть; характер производства – совершенное равнодушие, так как оно пренебрегает своеобразием единичной особи. Только в первом акте производства – в разрушении природной формы естественных тел – еще до некоторой степени присутствует личное отношение, именно отношение вражды, поскольку личная форма тела, ограждая скрытую субстанцию от посягательств, противится вторжению человека; но с этим действием личное отношение прекращается.

33. – Очевидно, что в долгой школе производства человек мало-помалу отучался постигать явления непосредственно. Природная форма представлялась ему только ненужной, досадной скорлупой; чем более глаз изощрялся пронизывать внешнюю оболочку явления и видеть сквозь нее заключенное внутри питательное ядро, тем более он отвыкал распознавать черты личного своеобразия. По мере того как человек втягивался в производство, росла его слепота на единичное в природе, так что современному человеку мир предстоит уже не как четкая звездность раздельных форм, а как слитная текучесть родовых энергий, как бы серая пелена, сквозь которую смутно мерещится хоровод явлений. У нас одни лишь художники еще умеют видеть единичное. Дикарь так же хорошо, как мы, знает тождество однородных явлений; по книге Бытия уже первый человек дал земным тварям имена по роду их{111}, то есть имена собирательные. Но покуда человек умел соединить в группы только малую часть созданий, весь остальной мир оставался для него лично-раздельным. И потому в сознании дикаря элемент личного своеобразия еще далеко преобладает над элементом сверхличного тождества. Дикарь едва может представить себе что-либо как совершенно безличное. Для него река или роща не суть une riviere или une foret{112}, то есть экземпляры родов, а непременно – эта река, эта роща – единственные в мире, имеющие каждая свой личный Дух. Разбив ногу о камень, он бьет камень как личного виновника своей боли; даже вещь, сделанную его собственными руками, он еще чтит как личность – приносит жертвы своему топору, своей ручной мельнице, как до сих пор делают туземцы в некоторых частях Индии. Нам необозримая множественность явлений представляется собранной в группы, и каждое отдельное явление в наших глазах – безразличный член определенного единства. Личные названия, сохраненные нами, – названия рек, гор, долин, городов и пр., – пережитки далекой старины; мы, люди XX века, могли бы почти так же удобно довольствоваться любыми условными знаками, как в новейших городах Запада улицы уже и обозначаются цифрами или буквами.

V

34. – Как непосредственное восприятие есть источник нашего существенного знания о мире, так восприятие корыстное, действенное, орудийное доставляет нам материал для отвлеченного знания. На отвлеченном знании основан всякий действенный расчет. Оно справедливо называется отвлеченным, потому что его задача – совлекать конкретные формы и тем обнажать родовые свойства; или иначе: его метод – отвлекаться от своеобразия единичных тел. Все в мире существует индивидуально, а индивидуальное, пока оно остается таким, недоступно никакому воздействию, так как оно именно своей личной формой вплетено в общую ткань вселенной и составляет с нею одно. Сотворенное довлеет себе и миру; оно в подлинном смысле слова неприкосновенно. Но сама природа создает свои единичные формы из сравнительно немногих основных элементов, соединяя последние в бесконечно разнообразных сочетаниях. Стоит человеку только обнажить эти элементы, развязать узел, в котором они сплетены, и он получает сырой материал для творчества, тот самый, из которого творила природа, но теперь уже не запертый в личной форме, а разрешенный, бездомный. Поэтому для человека изначала не было дела важнее, как подглядывать в вещах сквозь личную скорлупу родовые силы, чтобы, узнав, перехватывать их в свое временное пользование и для того сочетать по-своему.

35. – Природное явление предстоит тебе как личность и как личность признает тебя прахом, своей добычей; оно истребит тебя, чтобы использовать. Но познав его, ты познанием утверждаешь себя как личность, его как прах; тогда ты властвуешь над ним. Только познание дает власть в мире, и глубиною познания определяется размер власти. Недопознанное опасно: оно еще не обезличено до конца.

36. – Но познавать значит познавать в единичном его род. Человек узнает родовые признаки в вещах посредством сравнения и различения единичных объектов; он подмечает черты их существенного сходства и, отвлекаясь от индивидуальных черт каждого, забывая о них вовсе, объединяет только эти сходные черты многих в родовое понятие, то есть в отвлеченный образ, который удостоверяет постоянную сопринадлежность признаков или постоянную связь между их изменениями. Животным также до известной степени присущи родовые представления: мышь знает кошку как таковую, и наоборот; утка бежит к невиданному раньше пруду. Так и человек никогда не существовал без запаса родовых понятий; каждое новое, какое ему удавалось образовать, разоблачало пред ним новый клад бесхозяйных природных сил, который он мог присвоить. Вся его деятельность основана на отвлеченном знании, потому что всякая деятельность есть использование родовых сил.

37. – Но родовое понятие – как двулезвийный меч: оно отсекает личное не только в объекте, но и в самом наблюдающем. Пока я предстою явлению как личность, я воспринимаю и его непременно как единичное. Ибо каждое явление есть своеобразный сплав неисчислимых признаков, из коих каждый принадлежит к какой-нибудь родовой группе в мироздании; но моему личному восприятию нет дела до их родовой принадлежности: будучи само глубоко своеобразным, оно подбирает себе в цельный образ лишь те признаки явления, которые соотносительны моему собственному своеобразию. Здесь принципом отбора является целостная индивидуальность зрителя, и, следовательно, так составленный образ единичен по существу. Напротив, чтобы образовать родовое понятие, я должен как раз не дать возникнуть во мне такому личному образу; я должен взирать на вещи как бы безличным оком, равнодушно наблюдающим сходства и различия; я должен заглушить свое «я». Итак, образуя родовое понятие, человек одновременно погашает в нем и единичные своеобразия объектов, и личную свою особенность; он не может совлечь чужой формы, пока не совлечет собственной. И всякий знает, что родовое понятие тем совершеннее, чем тщательнее в нем вытравлены следы субъективных восприятий.

38. – Уже сознание первобытного человека населено бесчисленными родовыми представлениями; без них он и шагу не мог ступить; и человеческая речь есть неисчерпаемое хранилище родовых понятий, закрепленных в слове ради запоминания и передачи. Это первоначальное отвлеченное знание крайне грубо, так как оно образовано из наблюдений поверхностных и неточных. Однако царство свое на земле человек основал именно с помощью приблизительного, неочищенного знания, ему обязан важнейшими своими завоеваниями и им же преимущественно живет доныне.

39. – Но пожирающая жажда творчества подстрекала человека не только безустанно создавать все новые и новые родовые понятия: не менее упорно он добивался и точности своих отвлечений, чтобы шаткое вероятие своих расчетов возвести в достоверность. Совершенствуя свои приемы, грубо-опытное познание постепенно становилось научным. Наблюдение единичного остается основою науки. Но наука выработала методы, позволяющие ей наблюдать с такой совершенной точностью, какая недоступна нашим внешним чувствам. Она научилась искусственно переводить в круг чувственного опыта многочисленные ряды явлений, которые по своему объему или составу вовсе не поддаются чувственному восприятию, так что, изучив их механизм в лаборатории, она научает человека управлять ими в самой природе. И всюду она, путем тщательных наблюдений, отделяет несущественные признаки от существенных и образует чистые родовые понятия, то есть такие, в которых учтены только существенные признаки; от ближайших родовых признаков она нисходит к силам, создающим их, и от этих – еще к глубже лежащим, строя бесконечную иерархию причинных зависимостей. Обнаружив единство в многообразии малого круга, она ищет понять это единство как причиняемое закономерностью большего круга и, дальше расширяя круги, находит законы все более общие и потому все более удостоверенные всем рядом нисходящих соподчинений; и от общих законов она умозаключает к единству кругов еще не объясненных, и опытной проверкой подтверждает правильность своих догадок. Так человек научается овладевать всякой множественностью сил путем захвата единой силы, ее производящей, то есть и сразу, и уверенно.



Поделиться книгой:



Регистрация