Натура крепкая и самобытная, Л.Н. Толстой глубоко разнился от Тургенева всем складом своих чувствований и ума; мы безотчетно знаем их как бы представителями двух противоположных типов человека. Но странно: исток их мышления был один. Как раз в ту решающую пору, когда юноша начинает в сознании, как в зеркале, отчетливо различать свой природный образ и свое назначение, загадка жизни предстала обоим в одном и том же виде, свелась у обоих к одному и тому же вопросу. Тургенев был на десять лет старше Толстого, но двигался осторожнее и дольше медлил на перевалах; оттого в десятилетие 1850–1860 годов оба идут в ногу. Одно и то же недоумение сверлило их мозг в эти годы: человек выпал из природного единства и вследствие этого отпадания слаб, несчастен, уродлив; как сделать, чтобы вернуться в природу? Все дальнейшее мышление Тургенева и Толстого, и разумеется также все их позднейшее творчество, лишь последовательно развертывали этот вопрос по двум расходящимся линиям. В этом тождестве их исходной мысли сказывалось ли единство народного духа, родившего обоих? Или их неодолимо привел к тому вопросу так называемый дух времени, тогдашний перелом русской жизни, когда властная воля вещей безжалостно разрывала восточную самопогруженность русского духа для европейского рационализма и европейской активности? Как бы то ни было, самый факт несомненен: в 1850–1860 годах старший Тургенев и его младший современник Толстой мучились одной и той же думой – оба обожали «природу» и ненавидели в себе и в окружающем обществе «рефлексию», как причину того отщепенства.
Солнце садилось в Полесской гари, все кругом затихало, готовясь к усыплению ночи; Тургенев – так он рассказывает – лежал у дороги, ожидая, пока запрягут лошадей. И тут, не с громом и молнией, а в тихом веянии низошло на него откровение; внезапно расцвела в нем мысль, назревавшая долгие годы, – одно из тех внутренних откровений, которые, раз осенив человека, уже незакатно путеводительствуют его всю остальную жизнь.
Он рассказывает: «Я поднял голову и увидал на самом конце тонкой ветки одну из тех больших мух с изумрудной головкой, длинным телом и четырьмя прозрачными крыльями, которых кокетливые французы величают „девицами”, а наш бесхитростный народ прозвал „коромыслами”. Долго, более часа не отводил я от нее глаз. Насквозь пропеченная солнцем, она не шевелилась, только изредка поворачивая головку из стороны в сторону и трепеща приподнятыми крылышками… вот и все. Глядя на нее, мне вдруг показалось, что я понял жизнь природы, понял ее несомненный и явный, хотя для многих еще таинственный смысл. Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе – вот самая ее основа, ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из-под этого уровня, к верху ли, к низу ли, все равно – выбрасывается ею вон, как негодное».
Вот признание, какие редко приходится слышать. Когда в расплавленном и зыбком юношеском духе личность, остывая, начинает твердеть, – людская пыль обыкновенно заносит ее подымающуюся неровную поверхность, и человек похож на всех; но личный опыт с годами выветривает наносы, – тогда становятся видны острые пики подлинного личного «я», рельеф грунта: гранитная почва личности. Такой пик – это признание Тургенева; таким же пиком была мысль Ницше о сверхчеловеке.
Но как глубоко несходны эти два откровения, две высокие мысли, которыми обнажались подлинные основы личности Ницше и личности Тургенева! Кажется: не два человека, – два мира сказались здесь. Там – воля к бесконечному и ненасытному нарастанию воли за пределами мнимо поставленного ей закона, здесь – смиренное признание закона и воля, направленная единственно на обуздание себя до уровня закона; метафизика Запада и метафизика Востока! Что это: трусость пред возможными опасностями, или усталость старых восточных стран, видевших цветущие царства и печальные их развалины, – или наконец врожденная неодолимая лень? Истина, представшая Тургеневу, сера, как пыль; кого можно увлечь ею? В наш век требовалось мужество, чтобы высказать ее. А Тургенев высказывал ее не однажды, а много раз, начиная с этой ранней своей «Поездки в Полесье» и даже много раньше, как увидим, – до самых последних своих дней.
Вот Лаврецкий, после бурных перипетий своей личной жизни, вернувшись из-за границы, в первый день по приезде сидит у окна своего деревенского дома и слушает тихое течение деревенской жизни. «Вот когда я на дне реки[18], – думает он. – И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь; кто входит в ее круг – покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под окном, коренастый лопух лезет из густой травы; над ним вытягивает зоря свой сочный стебель, богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в полях, лоснится рожь и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле… И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая, – и в то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то: тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают, куда и зачем они плывут. В то самое время, в других местах на земле, кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла не слышно, как вода по болотным травам…»
Двадцать лет спустя стихотворение в прозе «Деревня» повторило в существе ту же картину стихийно-текущей жизни, и под картиной Тургенев подписал ту же надпись-мораль: «О, довольство, покой, избыток русской, вольной деревни! О, тишь, и благодать! И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде, и все, чего так добиваемся мы, городские люди?» – Эти строки писаны в разгар русско-турецкой войны и применительно к ней; но в своем прикладном смысле они – только перифраз той общей мысли Лаврецкого о дурной, суетной жизни современного культурного человечества – и о превосходстве над ней жизни природной.
Только последняя, думал Тургенев, обеспечивает живому существу объективно – силу, субъективно – чувство благоденствия, счастье, потому что только в природной жизни сохраняется цельность духовная; сила и счастье – лишь естественные следствия этой цельности. Силен только тот человек, который живет подобно «коромыслу» из «Поездки в Полесье» или подобно лопухам и зорям, на которые смотрел из своего окна Лаврецкий. Оттого сильно русское крестьянство, силен Соломин из «Нови»: «Такие, как он, они-то вот и суть настоящие… Это не герои… это – крепкие, серые, одноцветные, народные люди… Умен, как день, и здоров как рыба». А главное, только такая жизнь «текущая неслышно, как вода по болотным травам», – только она дает счастье, и другого счастья нет. Эту мысль Тургенев повторяет неустанно, она – последний итог его житейской мудрости. «Петр Васильевич, его жена, все его домашние проводят время очень однообразно – мирно и тихо; они наслаждаются счастьем… потому что на земле другого счастья нет» («Два приятеля», 1853). «Время (дело известное) летит иногда птицей, иногда ползет червяком; но человеку бывает особенно хорошо тогда, когда он даже не замечает – скоро ли, тихо ли оно проходит» («Отцы и дети», 1861). Графине Ламберт Тургенев пишет в 1860 году: «А я рад отдохнуть после Петербургской тревожной зимы и пожить нормальной жизнью, с небольшой примесью тихой скуки – этого верного признака правильного препровождения времени. Это чувство знакомо животным, даже тем животным, которые живут на свободе, стало быть, оно нормально». Ей же в том же году: «Нового ничего нет, да и слава Богу, что его нет», и в следующем: «Жаль, жаль, что Вы не заедете в Спасское… но если Вам хорошо в маленьком Вашем доме, оставайтесь там. Без нужды нечего переворачиваться на жизненном ложе»; и в 1864-м: «Я здесь живу помаленьку (самая лучшая и надежная манера жить)» и в 1865-м: «Поболтаем о многом, как старые друзья, но нового (да и тем лучше!) ничего не будет»9. Таких мест можно бы выбрать из его произведений и писем десятки.
«Записки охотника» до сих пор читаются с наслаждением. Их тема или «идея» – та же, что в «Казаках» Толстого; но какая разница в форме! Я не думаю сравнивать достоинства того и другого произведения; такие сравнения вообще бесплодны; я только описываю. Рассказ Толстого необыкновенно драматичен и красочен, он увлекает и слепит яркостью, напряженностью, быстротою, – он страстен и беспокоен. Дело в том, что Толстой именно не рассказывает, а проповедует, и проповедует тем более насильственно – «упорствуя, волнуясь и спеша», – что сам далеко не уверен в правильности своей мысли. Эта мысль лично для него – вопрос жизни и смерти; он чувствует, что получит покой только тогда, когда она достигнет в нем устойчивого равновесия, а между тем она полна противоречий и оттого бурлит, кипит, ходит волнами. Десять раз на протяжении повести она как будто окончательно утихает: «природа» победила в душе Оленина, благоговение пред нею стало невозмутимой зеркальной гладью; но тотчас же из глубины поднимается новая судорога чувства или мысли, и снова сознание клокочет. Это смятение своего духа Толстой непроизвольно облекал плотью конкретных явлений, событий внешних и внутренних: отсюда драматизм и яркость его повествования. Потому что таков вообще порядок художественного творчества. Художник, с переполненным сердцем, с терзающей мыслью, выходит в поле, в лес, или смешивается с толпою, – и смотрит; он рад бы забыться в зрелище. Но на горе свое он вовсе не умеет видеть то, что есть; у него нет простых глаз. Ведь для того чтобы я мог увидеть и разглядеть вещь, необходимо ей хоть на одно мгновение остановиться, прервать свой бешеный танец; но перед ним вещи не смеют лгать мнимой неподвижностью. Напротив, ему дана волшебная власть над вещами: внутренние движения его чувства или мысли повелевают действительности; она покорно и точно преображается пред его взором по образу его минутных чувств. Поле мгновенно превращается пред ним в горный хребет, или в ущелье, благообразное лицо – в свиное рыло, площадь – в бесовский шабаш; и там, где простые люди видят приблизительно «действительность», лишь в малой мере преображенную их духом, – там он видит глазами, то есть совершенно реально, только воплощения своих душевных перипетий. Поэтому безразлично, на что художник смотрит: он все равно увидит только себя и нам покажет только образы своего духа. Так и стремительность, яркость, кипучая фабула «Казаков» зеркально воспроизводит кипение той мысли в уме Толстого.
«Записки охотника» не драматичны, не ярки; они писаны как бы пастелью. В большинстве этих очерков даже нет никакой фабулы: ничего не совершается, не движется, а где и происходят «события», они происходят на сцене, а нам о них повествует глашатай, кто-нибудь из действующих лиц, как о совершившихся раньше. Тон «Записок» оживленный, но спокойный, неспешный и светлый; в нем нет ни пламенных вспышек, ни черных теней; то – благословляющая, добрая книга, чего никак нельзя сказать о «Казаках», несмотря на весь моральный пафос Оленина. «Записки охотника» проповедуют ту же истину, что и «Казаки», но проповедуют уверенно: отсюда все различие формы. Эта истина в самом Тургеневе установилась незыблемо, – она воплощается в благообразных фигурах и мирных явлениях.
Да, любовная книга – потому что Тургенев в ней именно любуется: утихнув душою, любовно созерцает «природу». Разумеется, его душа творит себе эту природу сообразно своему состоянию, то есть отбирает в действительности и складывает в гармоническое целое соответственные черты ее – и так создался этот идиллический крестьянский мир. Как позже его Лаврецкий смотрит в окно на крепкую, мудрую, счастливую жизнь лопухов и зори, богородицыных слезок, ржи и овса, так здесь сам Тургенев с любовью и доброй – не злой – завистью, смотрит на жизнь Хоря и Калиныча, Касьяна и Филофея, дивится на эту жизнь, «текущую как вода по болотным травам», и рассказывает о ней так, чтобы и мы видели, как она крепка, мудра и счастлива. Эпиграфом к «Запискам охотника» могли бы послужить слова, написанные Тургеневым в 1856 году в письме к графине Ламберт: «Должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению».
Объективных страданий нет, – страдание – только в душе человека. Мало ли натерпелся в свой долгий век Сучок, или посмотрите, как он в числе прочих костенеет по горло в воде; но он не страдает и уж конечно не штурмует небо мятежным вопросом: «за что?» Этот ужасный и бесплодный вопрос возникает только в раздвоенности духа, а Сучок и Хорь и Касьян сохранили всю природную цельность. В нашей жизни все вызывает на вопрос: «к чему?» – сам человек томится бесцельностью своего существования, и даже предметы, окружающие его, эти рукотворные вещи, навыки, учреждения, как будто вопрошают о том же. А в мире Хоря и Калиныча – говоря словами мысли Лаврецкого – даже солнце и облака «кажется, знают, куда и зачем они плывут». Это ли не сила, это ли не счастье? Тот «несомненный и явный, хотя для многих еще таинственный смысл природы», который Тургенев понял позднее, глядя на муху-коромысло, – он полностью осуществлен в крестьянском мире «Записок охотника» – в Хоре и Овсянникове, в Касьяне и в Бирюке: «тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе», и так как здесь речь идет не о лопухах и коромыслах, а о людях, то эту норму можно определить одним словом: цельность духа. На взгляд Тургенева, положительная правильность этой жизни есть лишь закономерный результат ее важнейшего отрицательного признака: отсутствия в этих людях того раздвоения между волей и разумом, какое он знал в себе и во всех людях своего круга.
Повторяю: как всякий настоящий художник, как и Толстой в «Казаках», Тургенев видит вовне
Ничем не подорванная уверенность общего самочувствия – вот первый признак крестьян в «Записках охотника». В этом отношении они все равны: позитивист и практик Хорь, как и романтик и мистик Касьян, сильный духом, знающий свое достоинство Овсянников, и жалчайшие Степушка или Сучок. Они живут так же неоглядно, как растет лопух, как день-деньской птица хлопочет. Они без мысли чувствуют законность и своей жизни в целом, и отдельных форм и поворотов ее; оттого же они уверенно знают и законность смерти. Именно эта черта придает такое чудесное благообразие всему их существованию. Они гармоничны – одинаково, хорошие и дурные; и гармоничность их существа чрезвычайно приближает их в изображении Тургенева к животному миру. «Записки охотника» – словно прекрасный зоологический сад: какие очаровательные звери, каждый в другом роде, но все – особенные, занятные, самобытные, личные – Хорь, Калиныч, бурмистр Софрон, Бирюк, Чертопханов, Радилов, и сколько, сколько еще! (потому что здесь есть и не крестьяне, но введенные сюда по тому же общему признаку самозаконности). Хорошо, что Тургенев дал их все не в фабулах, как зверей в клетках, а показал их в свободном состоянии. И между ними, как в больших зоологических садах, стелятся луга, шумят вершинами рощи, текут речки –
«…Люди (здесь) живут, как живет природа; умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются, и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву».
В этих словах исчерпывающе выражена идея «Записок охотника», а эти строки написаны Л. Толстым в 1860 или 1861 году; это – итог того сильного впечатления, которое он вынес из знакомства с жизнью казаков на Кавказе; это слова Оленина в «Казаках». И дальше говорится об Оленине: «И оттого люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя». Таково было чувство самого Толстого в конце 50-х годов, и совершенно таково же, очевидно, было чувство Тургенева в 1847–1851 годах, когда он писал «Записки охотника». Я считаю несомненным сильное влияние как раз «Записок охотника» на раннее творчество Толстого и в особенности – на создание «Казаков». То чувство-мысль, которым насквозь пропитаны «Записки охотника» – обожание Природы, – конечно, не было тогда сознательно замечено читателями; но Толстой, самобытно предрасположенный к этому же чувству и рано начавший размышлять о нем, без сомнения, страстно впитал в себя идею «Записок охотника». Было бы легко сравнить тождественные черты «Казаков» и «Записок охотника» по всему протяжению общей им идеи, но я ограничусь одной только парой цитат.
В самом центре той идеи коренится такая черта: раздвоенный дух лишен всякой уверенности в своих оценках, суждениях и решениях; рассудочные сомнения подрывают крепость воли; в таком человеке психический механизм как бы весь развинчен и расшатан в своих частях. Напротив, человек, не выпавший из природы, цельный, обладает, так сказать, даровой уверенностью всех своих суждений и решений. Таковы все крестьяне в «Записках охотника»: судят аподиктически, решают просто и твердо, в противоположность Гамлету Щигровского уезда; и таковы же в «Казаках» Ерошка, Лукашка, Марьяна в противоположность Оленину.
Вот как уверенно знает Касьян с Красивой Мечи: «(Гусь или курица —) Та птица Богом определенная для человека, а коростель – птица вольная, лесная. И не он один: много ее, всякой лесной твари, и полевой, и речной твари, и болотной, и луговой, и верховой, и низовой, – и грех ее убивать, и пускай она живет на земле до своего предела… А человеку пища положена другая, пища ему другая и другое питье: хлеб – Божья благодать, да воды небесные, да тварь ручная от древних отцов.
Я с удивлением поглядел на Касьяна. Слова его лились свободно; он не искал их, он говорил с тихим одушевлением и кроткою важностью, изредка закрывая глаза. – Так и рыбу, по-твоему, грешно убивать? – спросил я.
– У рыбы кровь холодная, – возразил он с уверенностью, – рыба тварь немая. Она не боится, не веселится: рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и кровь не живая… Кровь, – продолжал он, помолчав, святое дело кровь. Кровь солнышка Божия не видит, кровь от свету прячется… великий грех показать свету кровь, великий грех и страх… Ох, великий!
И дальше Тургенев опять говорит о том, что слушал он речь Касьяна с изумлением; это была, говорит он, не мужичья речь: «этот язык обдуманно торжественный и странный».
А Ерошка предлагает доставить Оленину девицу, и на замечание Оленина, что ведь это – грех:
– Грех? Где грех? –
Можно было бы указать целый ряд таких совпадений в душевном строе действующих лиц «Записок охотника» и «Казаков». Таково, например, интимное общение тех и других с низшим природным миром – со зверями, с лесом, с грозою: они в этом мире – свои, свободно входят и выходят, как мальчик бегает с улицы в родительский дом и назад, знают здесь все, до тонкости. Эти черты суть не что иное, как общие существенные черты одного и того же душевного строя, о каком мечтали тогда и Тургенев, и Толстой, – другими словами, существенные черты не внешней действительности, а предстоявшего им обоим в их духе тождественного идеала.
3. Птица[19]
Приблизительно в середине жизненного пути трудная задача как жить, томившая Тургенева с молодых лет, сложилась у него в более ясное раздумье. Назад, в природу, современному раздвоенному человеку нет путей; став и сознав себя личностью, он не может перестать быть ею. Но и раздвоенность – мука; с утратою природной цельности он бессилен, уродлив и несчастен; он словно развинчен по всем суставам. Касьян с Красивой Мечи прекрасен, Гамлет Щигровского уезда уродлив. Как же обойти невозможность? Нет ли способов совместить личное начало с природным, т. е. оставаться беспримерно самим собой, и вместе быть в согласии с мировой волею? Собственный опыт и наблюдения научили Тургенева, что есть такие типические состояния духа, когда личная воля приобретает стихийный характер; тогда раздвоенность сгорает, человек действует с беззаветной непосредственностью и страсть наполняет его силою, красотою и счастьем. Тургенев был ненасытен в изучении таких состояний, а изображать их стало главным предметом его художественной работы. По необъяснимому капризу чувства и воображения такая цельность духа представлялась Тургеневу (как, по-видимому, и нашей современнице Голубкиной15*) в образе
Вот в вышине раздался сильный, переливчатый, звонкий крик, и тотчас повторился немного впереди. «Крупные, красивые птицы (их всего было тринадцать) летели треугольником, резко и редко махая выпуклыми крыльями. Туго вытянув голову и ноги, круто выставив грудь, они стремились неудержимо и до того быстро, что воздух свистал вокруг. Чудно было видеть на такой вышине, в таком удалении от всего живого
В «Затишье» Веретьев, в ответ Марье Павловне на ее упреки ему за излишнее пристрастие к вину, объясняет: «Знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка, вон, на эту ласточку… Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит! Вот взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка… Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается… – Да к чему же это? – перебила Маша. – Как к чему? – из чего же тогда жить? – А разве без вина этого нельзя? – Нельзя: все мы попорчены, измяты. Вот страсть… та такое же производит действие. Оттого-то я вас люблю».
Через десять лет после «Затишья» Тургенев писал в отрывке «Довольно»: в сырой и бессолнечный день ранней весны он переходил реку по льду. «Я шел, со всех сторон охваченный первым млением и веянием ранней весны… и понемногу, прибавляясь с каждым шагом, с каждым движением вперед, поднималась и росла во мне какая-то радостная, непонятная тревога… Она увлекала, она торопила меня – и так сильны были ее порывы, что я остановился наконец в изумлении и вопросительно посмотрел вокруг, как бы желая отыскать внешнюю причину моего восторженного состояния… Все было тихо, бело, сонно; но я поднял глаза: высоко на небе неслись станицей прилетные птицы…
„Весна! здравствуй, весна! – закричал я громким голосом. – здравствуй, жизнь и любовь, и счастье!” – И в то же мгновенье, со сладостно потрясающей силой, подобно цвету кактуса, внезапно вспыхнул во мне твой образ – вспыхнул и стал, очаровательно яркий и прекрасный – и я понял, что я люблю тебя, тебя одну, что я весь полон тобою…»
И снова пятнадцать лет спустя после «Довольно», в «Стихотворениях в прозе» Тургенев рассказал, как однажды, в унынии, томимый тяжкими предчувствиями, он увидал на дороге стайку воробьев, прыгавшую бойко и самонадеянно. «Особенно один из них так и надсаживал бочком, бочком, выпуча зоб и дерзко чирикая, словно и черт ему не брат! Завоеватель – и полно!» Их не пугал и ястреб, круживший высоко над ними в небе; и вид этих маленьких смелых птиц научил человека. «Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся – и грустные думы тотчас отлетели прочь: отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я». В «Накануне» Шубин разговаривает с Уваром Ивановичем о необычайном поступке Елены: вышла замуж против воли родителей, и за кого! бросает родину, семью, едет в даль, в глушь, бороться за свободу Болгарии! И что ждет ее там? – «Да, – говорит Шубин, – молодое, славное, смелое дело. Смерть, жизнь, борьба, падение, торжество, любовь, свобода, родина… Хорошо, хорошо. Дай Бог всякому! Это не то, что сидеть по горло в болоте, да стараться показывать вид, что тебе все равно, когда тебе действительно в сущности все равно. А там – натянуты струны, звени на весь мир или порвись!»
Птица такова от природы; когда же уподобляется птице «наш брат, самоломанный», по выражению Базарова, человек «попорченный, измятый», как Веретьев? – Есть, есть общее правило исцеления, правда, не всякому доступное, но верное. Тургенев его знает и как бы ежеминутно помнит, творя художественно, а однажды изложил его даже философически, в виде рассуждения.
Каждый человек живет сообразно со своим идеалом, т. е. своим представлением о добре, о должном; идеалы же бывают двух родов и человек принадлежит к одной из двух типических категорий, смотря по тому, приближается ли его идеал более к одному или к другому полюсу. Именно идеал – смысл и цель существования – находится либо в самом человеке, либо вне его; на первом месте для него, как предмет его сознательного или бессознательного рвения, стоит либо его собственная личность и судьба, либо нечто другое, что он признает за высшее. Один из этих типов воплощен Сервантесом в Дон Кихоте. Образ Дон Кихота выражает беззаветную веру в нечто вечное и незыблемое, которое находится вне человека и требует от него служения и жертв. Он весь – преданность своему идеалу, его жизнь представляется лишь средством к осуществлению идеала; он совсем не живет для себя, его самопожертвование безгранично. И оттого он бесстрашен, терпелив и уверен в себе; Тургенев определяет его тем же словом, как и журавлей: «воля его – непреклонная воля»; он не рассчитывает, не взвешивает последствий, т. е. вероятной пользы своего служения; его решимости ничто не сломит и неудачи не испугают его. Он знает мало, но он знает самое главное, – он знает, зачем он живет на земле. Он неспособен изменить своему убеждению и переходить от одного предмета на другой. Отсюда сила и величавость его суждений и ореол, окружающий его даже в унизительных и смешных положениях. Противоположный тип – Гамлет; его коренные признаки – эгоизм, безверие и неразлучный с безверием анализ. Во всем мире нет ничего, чему бы он был предан с самозабвением; он безотчетно занят только собою, своим положением, все его мысли и чувства имеют центром вращения его собственную личность. Но верить в себя нельзя, верить можно только в то, что вне и выше нас; поэтому Гамлет совершенно лишен веры и, значит, обречен на вечную рефлексию, на анализ. Он сомневается во всем, и потому неспособен действовать – неспособен ни страстно решиться, ни устоять против неудач; малейшая неудача повергает его в уныние. И, конечно, он сомневается прежде всего в самом себе, в своей правоте, а главное – в своих силах. Дон Кихот горит энтузиазмом, обращенным на идеал, Гамлет, можно сказать, вдохновлен иронией, обращенной преимущественно на себя самого; он неустанно копается в собственной душе, наблюдает за собою, до тонкости знает – и преувеличивает свои недостатки, и оттого естественно презирает себя беспредельно, упивается, живет этим презрением. Он сам никого не любит, и его никто не может полюбить. Дон Кихот счастлив своей верою наперекор неудачам, Гамлет глубоко несчастен, потому что источник его страданий – в нем самом: его все разлагающая мысль.
Итак, два различных начала определяют душевную жизнь, и два психологических ряда развиваются с роковой неизбежностью из того и другого, – вот что установил для себя Тургенев. Научная разработка этой темы нисколько не занимала его: он был не психолог-систематик, а художник и мыслитель. Есть ли эгоизм (теперь говорят точнее: эгоцентризм) коренное врожденное свойство души Гамлета, а анализ – непременное последствие эгоизма, или наоборот? И почему эгоизм и рефлексия вообще нераздельны? Точно так же, есть ли Дон Кихот тип изначально предрасположенный к вере, а потому и способный действовать, или напротив, изначально волевой и действенный, и оттого неизбежно склонный к вере? Об этом Тургенев не спрашивал себя. Он увидел в мире два разнородных и сложных явления, и описывал их в целом. Когда же ему понадобилось обобщить свое наблюдение над Дон Кихотами и Гамлетами, он так формулировал противоположность между ними: там в человеке властвует
Эти слова из статьи о Дон Кихоте и Гамлете много раз повторялись Тургеневым и раньше, и позже. Лаврецкий то же самое говорит Лизе: «Слушайтесь вашего сердца; оно одно вам скажет правду. Опыт, рассудок – все это прах и суета!» И Рудин писал Наталье в прощальном письме: «Вы еще молоды; но сколько бы вы ни жили, следуйте всегда внушениям вашего сердца, не подчиняйтесь ни своему, ни чужому уму». О Рудине мы читаем: «Недаром про него сказал однажды Пигасов, что его, как китайского болванчика, постоянно перевешивала голова. Но с одной головой, как бы она сильна ни была, человеку трудно узнать даже то, что в нем самом происходит». Действительно, умный Рудин так и не сумел разобрать, подлинно ли он любит Наталью.
Мысль, высказанная Тургеневым в статье о Гамлете и Дон Кихоте, есть центр его сознательного мировоззрения, откуда радиусами исходили все его частные мнения о человеке и обществе, и поскольку он в художественных формах творил сознательно, эта мысль представляет идеологическую канву его творчества. Художество есть видение мира; но как сказал Мюссэ16*, tout vrai régard est un desir[20]; проникая взором за марево явлений, художник видит некий подлинный образ, и не может не хотеть видимого им. А хотение становится в творчестве проповедью, либо символической, либо открытой и явной. Тургенев сознательно всю жизнь проповедовал ту истину о Дон Кихоте: силу, мудрость, красоту и счастье
Высшая задача жизни – искоренить свой эгоизм, отдать себя всецело чему-нибудь другому, не личному: так думал Тургенев в молодости, когда писал свой «Разговор», и так же он думал в старости, накануне смерти. Может быть, с наибольшей силой и наибольшей горечью он высказал эту свою неизменную мысль в стихотворении в прозе «Монах», 1879 года: «Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы, – и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его ниже колен отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял – и молился. Я его понимал – и, быть может, завидовал ему – но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня – меня, которому недоступны его радости. Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я – не молюсь – не из самолюбия. Мое я мне, может быть, еще тягостнее и противнее, чем его – ему». Из всех радостей, доступных человеку на земле, – вот сладчайшая: быть столпником пред своим божеством. Это и есть
Таким представлялся Тургеневу идеальный тип человека. Понятно, что непреклонность воли не принадлежит к сущности этого идеального состояния: непреклонность воли есть лишь разительный симптом, сопутствующий признак его – один из многих равно желанных, как уверенность в себе, субъективное чувство удовлетворенности, внешнее благообразие, и пр. Сущность же идеального состояния двойственна, совмещая в себе отрицательный и положительный элементы. Отрицательный состоит в самозабвении, в погашении своего «я», когда личность как бы растворяется в чем-нибудь общем и сверхличном. Но таковы одинаково и весь животный мир, т. е. Природа в собственном смысле слова, например те журавли, – и человек еще очень близкий к природе: Калиныч и Касьян с Красивой Мечи, – и Дон Кихот: в отрицательном смысле, как противоположность «эгоисту», Гамлету, они все равны. Но самозабвение, как всякое отрицательное определение, само по себе бессодержательно; оно прекрасно вообще, но ценность его определяется его положительным содержанием и характером. Есть разница между родовым инстинктом журавля и добровольным самопожертвованием Дон Кихота: истинное уничтожение своего «я» доступно только человеку; но и в человеческом идеализме, который прекрасен во всяком случае, есть еще градация, смотря по тому высшему, которое человек избрал себе целью служения и жертв. Итак, в специально человеческом самозабвении существуют разновидности, и необходимо узнать, как изображал их Тургенев, и как он расценивал их.
В одном из писем к графине Ламберт, 1856 года, Тургенев, говоря о людях своего поколения, об их бесцельных метаниях от предмета к предмету, замечает: «У нас нет идеала, – вот отчего все это происходит: а идеал дается только сильным гражданским бытом, Искусством (или Наукой) и Религией». В этом обдуманном перечне Тургенев пропустил (вероятно, сообразуясь с психологией графини Ламберт, своей корреспондентки) один вид «идеализма», занимающий в его системе, как увидим, очень важное место: любовь. Эти четыре познанные Тургеневым формы самозабвения нам предстоит теперь рассмотреть.
Религия, как полное растворение личности в Боге, как онемение воли пред высшей волею, возбуждала удивление Тургенева: мы видели – он завидует монаху-столпнику. Но он ценит и понимает в религии именно только ее отрицательное действие; монах действительно «добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное «я». Положительного содержания Тургенев не знал в религии. Нижеследующее место в его письме к г-же Виардо17* от 19 декабря 1847 года содержит отчетливое изложение его мысли об этом предмете, не изменившееся и в дальнейшие годы. Оно показывает, что в религии его поражало грандиозное напряжение самоотречения – и отталкивал платонический характер этого самоотречения, его предметная пустота или
Так думал он о религии и позже, только с возрастающей усталостью научался все больше ценить ее отрицательное, буддийское действие. Вот отрывки из его писем к графине Ламберт: (о тщете всего житейского, 1861 года) «Да, земное все прах и тлен, и блажен тот, кто бросит якорь не в эти бездонные волны! Имеющий веру имеет все и ничего потерять не может; а кто ее не имеет, тот ничего не имеет, – и это я чувствую тем глубже, что сам я принадлежу к неимущим! Но я еще не теряю надежды». О смерти, в том же году: «Одна религия может победить этот страх. Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, а у кого ее нет, тому остается только с легкомыслием или с стоицизмом (в сущности это все равно) отворачивать глаза». Год спустя, о своей дочери: «Я не только “не отнял Бога у нее”, но я сам с ней хожу в церковь. Я бы себе не позволил такого посягательства на ее свободу, и если я не христианин, – это мое личное дело, пожалуй, мое личное несчастье». Вера для Тургенева – как бы гашиш или наркоз против ужасов и роковой бессмысленности жизни. Что он понимал величие религиозного самоотречения, доказывает образ Лизы из «Дворянского гнезда».
Лично Тургеневу «монах» чужд; несравненно понятнее ему, ближе, симпатичнее подвижник гражданского служения: Дон Кихот или Инсаров. Образ Инсарова – уменьшенная копия Дон Кихота, каким Тургенев нарисовал последнего в той статье. Оба они сходны даже в мелочах, но сходство это, конечно, не предумышленное: Дон Кихот и Инсаров – люди одного типа, а этот тип в сознании Тургенева характеризовался одними и теми же органическими чертами. Впрочем, роман и статья писаны почти одновременно – в 1858–1859 годах.
«Накануне» – роман философский, я готов даже сказать – нравоучительный: Тургенев хотел проповедать в нем определенное свое убеждение и подобрал свой художественный материал – фабулу, характеры, их отношения и пр. – и расположил его, и излагал повествование во всех его подробностях так, чтобы роман отчетливо выражал заложенную в нем мысль. По такому же плану писаны все произведения Тургенева; и чтобы не возвращаться к этому предмету, надо раз навсегда сказать, что замысел Тургенева (в чем он сходен с Достоевским и вместе с ним отличен от Л. Толстого) почти всегда двойствен: мысль, философская по существу, большей частью излагается в сознательно-прикладной форме – применительно к русскому человеку, к русскому обществу. Тургенев, как и Достоевский, не только изображает свой идеал образами и красками русской действительности, но и поминутно противопоставляет свой идеал русским людям, заодно говорит две вещи: вот что хорошо, и вот чем вы, значит, плохи, именно вы, «мои милые соотечественники» (как он любил иронически называть их). Из этих двух вещей меня занимает только первая: существенная мысль Тургенева; поэтому я совершенно оставляю в стороне его патриотическую или общественную в узком смысле слова тенденцию. Русский сатирический элемент занимает в его творчестве весьма обширное место, начиная с поэмы «Параша» и кончая стихотворением в прозе «Корреспондент». Излишне доказывать, что эта часть тургеневского наследия наиболее разрушена временем: русский образованный человек и русское общество глубоко изменились с 1850-х и 60-х годов, и многие укоризны Тургенева утратили свою правду и силу. Но и по существу его сатира была, как мне кажется, не высокого разбора. Сатира Достоевского пламенна, вся – боль, и гнев, и пророческая угроза; Тургенев только язвит и высмеивает, да как-то мелко и недобро, как нелюбящий. Первые страницы «Дыма» – изображение русского общества в Баден-Бадене – производят отталкивающее впечатление. Тургенев совершенно лишен «благочестия» к человеку; он говорит об этих людях с холодным сарказмом, который оскорбляет. И как мелка его ирония, как поверхностны его насмешки! Художник видит всякое душевное движение до дна, и потому неспособен судить его поверхностно, но или любуется, или ужасается; а Тургенев пошло-субъективен и оттого придирчив. Те оценки людей, какие наполняют первую главу «Дыма», можно услышать в любом обывательском разговоре, например – тех самых людей, которых он здесь высмеивает; и он ничем не выше их. Какой художник позволит себе с таким издевательством описать действующее лицо, как Тургенев описывает Бамбаева при его первом появлении! И если дальше он высмеивает Суханчикову и весь разговор у Губарева, то ведь его первая глава есть именно такое «бешенство сплетни». Какая мелочная злобность в десятой главе – в описании генеральского пикника! Какие мизерные вещи привлекают его внимание! – «…запел, разумеется, фальшиво, – не фальшиво поющий русский дворянин доселе нам не попадался». Какая жалкая игривость в каламбуре: «Отец его (Ратмирова) был естественный… Что вы думаете? Вы не ошибаетесь – но мы не то желали сказать… естественный сын знатного вельможи Александровских времен и хорошенькой актрисы француженки». Достоевский многое ненавидел в русских образованных людях, но такой сатиры он – и это понятно – не мог простить: она жгла холодом его горячее сердце. Я буду рассказывать о больших делах Тургенева, а не о его мелких грехах; да будет их уделом забвение.
Первая глава «Накануне» есть увертюра романа. Читатель пробегает эти десять страниц без особенного внимания, между тем в них-то и выражена философская тема романа, или тот тезис (как говорят о диссертациях), который Тургенев задался целью разъяснить и обосновать в своем произведении. Шубин и Берсенев в жаркий летний день лежат на берегу Москвы-реки и наслаждаются красотою «природы». В первых же словах Шубина звучит знакомая нам тургеневская нота: зависть к муравью (о чем говорит и Базаров) или к мухе-коромыслу (о чем и в «Поездке в Полесье») за их душевную цельность, безоглядность, уверенность существования. Берсенев подхватывает Leit-Motiv; он спрашивает: «Заметил ли ты, какое странное чувство возбуждает в нас природа? Все в ней так полно, так ясно, я хочу сказать, так удовлетворено собою, и мы это понимаем и любуемся этим, и в то же время она, по крайней мере во мне, всегда возбуждает какое-то беспокойство, какую-то тревогу, даже грусть. Что это значит? Сильнее ли сознаем мы перед нею, перед ее лицом, всю нашу неполноту, нашу ненависть, или же нам мало того удовлетворения, каким она довольствуется, а другого, то есть я хочу сказать, того, чего нам нужно, у нее нет». Вопрос Берсенева можно пояснить так: цельность духа конечно и есть совершенное состояние твари и человек не может не алкать ее; он действительно тоскует о ней глубоко, но та форма цельности, какая врождена муравью, не пригодна для человека, – он и ушел от нее; ему предназначена своя, иная форма цельности: какая же именно? т. е. что должно привзойти в расколотую теперь человеческую душу, чтобы человек стал по-человечески целен? – Шубин, тоскующий по цельности гораздо меньше Берсенева, не задумываясь отвечает: для этого человеку нужно личное счастье, а личное счастье – в любви к женщине. Но устами Берсенева Тургенев опровергает Шубина. Корень современной болезни – эгоизм, а личное счастье, любовь-наслаждение только закрепляют эгоизм; значит, это средство не исцеляет, а наоборот усиливает болезнь. Все назначение нашей жизни – поставить себя номером вторым, т. е. уничтожить в себе эгоизм, как причину душевной раздвоенности; следовательно, к исцелению ведут лишь те средства, которые не уединяют человека от людей, а соединяют его с одним или многими. Такие средства – искусство, родина, наука, свобода, справедливость – и любовь, но не любовь-наслаждение, а любовь-жертва.
Вот тема «Накануне». Тургенев ставит вопрос: идеал человека – быть человеком-птицей, Дон Кихотом, а современный человек – Гамлет; при каких же условиях человек становится Дон Кихотом? На этот вопрос он отвечает образами Инсарова и Елены. Один – Дон Кихот
О Елене я здесь не буду говорить, – она принадлежит к теме любовь; Инсаров же вместе со своим прообразом Дон Кихотом входит в тот разряд идеализма, который Тургенев в цитированном выше письме к графине Ламберт определил как идеализм гражданского быта, а устами Берсенева очертил в словах: «родина», «свобода», «справедливость».
Инсаров приехал в Москву учиться. «И знаете ли, с какою целью он учится? У него
4. Любовь
Тертуллиан сказал: Sunt in amore gradus, femina in summo stat. Эту же истину вынес из своего опыта Тургенев: есть ступени в любви – женщина стоит на высшей.
«Так ты пойдешь за мною всюду? – спрашивал Инсаров Елену. – Всюду, на край земли. Где ты будешь, там я буду. – И ты себя не обманываешь, ты знаешь, что родители твои никогда не согласятся на наш брак? – Я себя не обманываю; я это знаю. – Ты знаешь, что я беден, почти нищий? – Знаю. – Что я не русский, что мне не суждено жить в России, что тебе придется разорвать все твои связи с отечеством, с родными? – Знаю, знаю. – Ты знаешь также, что я посвятил себя делу трудному, неблагодарному, что мне… что нам придется подвергаться не одним опасностям, но и лишениям, унижению, быть может? – Знаю, все знаю… Я тебя люблю. – Что ты должна будешь отстать от всех твоих привычек, что там, одна, между чужими, ты, может быть, принуждена будешь работать… – Она положила ему руку на губы. – Я люблю тебя, мой милый».
Двадцать лет спустя Тургенев почти дословно повторил эту сцену экзамена – в стихотворении в прозе «Порог». Здесь предмет добровольного и радостного самопожертвования – не любимый мужчина, а некий идеал, безличный и отвлеченный: и Тургенев, конечно, не списывал у себя самого, наверное даже не подозревал, что повторяет себя; но в обоих случаях, казалось бы, столь различных, ему представлялся один и тот же образ. Русская девушка стоит пред отпертой дверью громадного здания; за дверью непроглядная мгла. Вместе с леденящей струей выносится из глубины медлительный, глухой голос. «О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает? – Знаю, – отвечает девушка. – Холод, голод, ненависть, насмешки, презрение, обида, тюрьма, болезнь, самая смерть! – Знаю. – Отчуждение полное, одиночество? – Знаю… Я готова. Я готова перенести все страдания, все удары. – Не только от врагов, но и от родных, от друзей? – Да… и от них. – Хорошо. Ты готова на жертву? – Да. – На безымянную жертву? Ты погибнешь, и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить. – Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени. – Готова ли ты… на преступление? – И на преступление готова… – Знаешь ли ты, что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь? – Знаю и это. И все-таки я хочу войти». Что заставило Тургенева поставить знак равенства между этими двумя разнородными явлениями? Только их отрицательный смысл: там и здесь он нашел одну и ту же полноту самозабвения. Влюбленная девушка – Елена, и девушка – Инсаров или Дон Кихот: один и тот же образ; ясно, что отрицательная ценность – самозабвение – в глазах Тургенева совершенно затмевала положительное содержание человеческой деятельности. Не цель служения, не результат жертвы занимали его, вообще не то само по себе, что находится вне человека и является объектом его усилий, но внутреннее состояние человека: эгоизм или самопожертвование. В этом смысле любовь по существу беспредметна: важно не то, кого любишь, – важно, как любишь, какой любовью: любовью-наслаждением, или любовью жертвенной. Елена полюбила не Шубина, не Берсенева, а родственного ей по духу Инсарова, но сколько девушек у него любят Гамлетов, и однако все равно прекрасны в цельности своего чувства, в жертвенном самозабвении. Рудин пишет в своем прощальном письме: есть любовь сердца, настоящая любовь, и есть любовь воображения. Так думал сам Тургенев. Та отдается сразу и вполне, эта вращается вокруг своего «я», колеблется, дорожится, боится прогадать, и хочет вся отдаться, и не может; в таком человеке подлинное чувство увядает, не успев расцвесть, «как одинокий колос среди негодных трав» («Переписка»). Подлинная любовь не есть монополия женщины: так полюбил и Инсаров; так любил Бригадир свою Аграфену Ивановну – «безграничной, почти бессмертной любовью». Но в общем женщина все-таки стоит, по Тургеневу, «на высшей ступени любви».
Вот образ любви по Тургеневу (он любил аллегорические сцены): любовь налетает на человека, как
«Внезапно, среди глубокой тишины, при совершенно безоблачном небе, налетел такой порыв ветра, что сама земля, казалось, затрепетала под ногами, тонкий звездный свет задрожал и заструился, самый воздух завертелся клубом. Вихрь, не холодный, а теплый, почти знойный, ударил по деревьям, по крыше дома, по его стенам, по улице; он мгновенно сорвал шляпу с головы Санина, взвил и разметал черные кудри Джеммы. Голова Санина приходилась в уровень с подоконником; он невольно прильнул к нему – и Джемма ухватилась обеими руками за его плечо, припала грудью к его голове. Шум, звон и грохот длились около минуты… Как стая громадных птиц промчался прочь взыгравший вихрь… Настала вновь глубокая тишина. Санин приподнялся и увидал над собою такое чудное, испуганное, возбужденное лицо, такие огромные, страшные, великолепные глаза – такую красавицу увидал он, что сердце в нем замерло, он приник губами к тонкой пряди волос, упавшей ему на грудь – и только мог проговорить: О, Джемма!
– Что это было такое? Молния? – спросила она, широко поводя глазами и не принимая с его плеч своих обнаженных рук.
– Джемма! – повторил Санин».
С этой минуты Санин – как птица. «Теперь уже он ни о чем не рассуждал, ничего не соображал, не рассчитывал и не предвидел; он отделился от всего прошлого [как птица отделяется от земли, раскрывая крылья], он прыгнул вперед: с унылого берега своей одинокой, холостой жизни бухнулся он в тот веселый кипучий, могучий поток – и горя ему мало, и знать он не хочет, куда он его вынесет, и не разобьет ли он его о скалу!» В этих строках каждое слово типично для тургеневского понимания любви. Елена в «Накануне» до грозы томится тоскою не птичьей цельности: «Отчего у меня так тяжело на сердце, так томно? Отчего я с завистью гляжу на пролетающих птиц? Кажется, полетела бы с ними, полетела – куда, не знаю, только далеко отсюда». А полюбив, она, как Санин, ничего не соображает, не рассчитывает, не предвидит, а отдается вся. И Ася говорит еще втайне любимому: «Если б мы с вами были птицы – как бы мы взвились, как бы полетели… Так бы и утонули в этой синеве…» – а потом, сознав в себе любовь: «Крылья у меня выросли – да лететь некуда». Герой «Переписки» выражает ту же мысль Тургенева саркастически: истинная любовь овладевает человеком внезапно, против его воли, – «подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка; и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся».
Так любят все тургеневские девушки. Апофеоз любви у него – Бригадир и Зинаида в «Первой любви». Видя, как отец хлыстом ударил Зинаиду по обнаженной руке и она поцеловала заалевшийся рубец, мальчик понял: «Вот это любовь, это страсть!.. Как, кажется, не возмутиться, как снести удар от какой бы то ни было… от самой милой руки! А видно, можно, если любишь» – потому что в истинной любви все личное сгорает, как в огне; здесь предельное самозабвение.
Один из любимых приемов Тургенева – сопоставлять в очной ставке любовь истинную с любовью воображения, чтобы тем резче очертить природу той и другой. По такому плану написана большая часть его повестей, и обыкновенно первая представлена женщиной, вторая мужчиной, уже с юношеских его поэм. Когда приходит любовь, герой колеблется, пугается; только накануне он жаждет счастья, а теперь смущен его внезапностью. Он размышляет: «Сама Ася, с ее огненной головой, с ее прошедшим, с ее воспитанием, это привлекательное, но странное существо – признаюсь, она меня пугала. Долго боролись во мне чувства» – и он конечно отступает: «Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!» А Ася не колеблется ни минуты; на нее любовь нашла «так же неожиданно и так же неотразимо, как гроза» – и она просто идет к любимому и отдается ему вся. Совершенно так же соответственно переживают свое чувство Рудин и Наталья. И вот Тургенев ставит лицом к лицу г-на Н. и Асю, Рудина и Наталью. Ася пришла на свидание, чтобы сказать г-ну Н.: «ваша», а он – уже его руки скользили вокруг ее стана, он вдруг судорожно отодвигается назад и начинает говорить явный вздор, – что ее брат обо всем знает, что теперь, значит, все пропало, что она сама все погубила, рассказав брату, и опять: «теперь все кончено… Теперь нам должно расстаться… Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне…» – и говоря, сам знает, что лжет, что это трусость его пред бесповоротным решением. А она вовсе не думала; в ней решимость вспыхнула молнией и теперь владела всей ее душой; и потому, слушая его «лицо ее быстро краснело. Ей, я это чувствовал, и стыдно становилось, и страшно», потом она вдруг упала на колени, и зарыдала, а когда он попытался поднять и успокоить ее, она «к величайшему моему изумлению, вдруг вскочила, – с быстротою молнии бросилась к двери и исчезла…»
Свидание Рудина с Натальей – точная копия с описанного сейчас. Она пришла, чтобы сказать ему, что готова идти за ним на край света; но тут же Рудин узнает, что ее мать обо всем узнала и противится их любви. Это внешнее обстоятельство, конечно, нисколько не способно поколебать решимость Натальи, но Рудин в своей раздвоенности бессознательно хватается за него, как за якорь спасения: «Боже мой! Боже мой!.. это жестоко! Так скоро!.. такой внезапный удар!.. И ваша матушка пришла в такое негодование?» и тут же, разумеется, объявляет, что это – непоправимое несчастье, что теперь все кончено, что необходимо покориться. Наталья, как Ася, рыдает, закрыв лицо, потом словами бросает в лицо Рудину то презрение, которое Ася выразила своим безмолвным исчезновением.
«Вы спрашивали меня, что я ответила моей матери, когда она объявила мне, что скорее согласится на мою смерть, чем на брак мой с вами: я ей ответила, что скорее умру, чем выйду за другого замуж… А вы говорите: покориться! Стало быть, она была права: вы точно от нечего делать, от скуки, пошутили со мной». И еще: «Вы так часто говорили о самопожертвовании, но знаете ли, если бы вы сказали мне сегодня, сейчас: „я тебя люблю, но я жениться не могу, я не отвечаю за будущее, дай мне руку и ступай за мной”, – знаете ли, что я бы пошла за вами, знаете ли, что я на все решилась? Но, верно, от слова до дела еще далеко, и вы теперь струсили…»
Как в религии, как в служении «добру», справедливости, свободе, – так и в любви Тургенев видел и воспевал одно: не результат жертвы, а самую жертвенность духа, – самозабвение. В 1857 году и Толстой писал графине А.А. Толстой19*: «По моей теории любовь состоит в желании забыться, и поэтому так же, как сон, чаще находит на человека, когда недоволен собой или несчастлив».
В отрывке «Довольно», перечислив «великие слова»: народность, право, свобода, человечество, Тургенев говорит дальше: «Но искусство?.. красота?.. Да, это сильные слова; они, пожалуй, сильнее других, мною выше упомянутых слов. Венера Милосская, пожалуй, несомненнее русского права или принципов 89-го года… Искусство в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля20*, ни поэмы Гёте…» И дальше он говорит о том, что человеку «одному дано творить»; «каждый из этих «творцов» сам по себе, именно он, не кто другой, именно это я, словно создан с преднамерением, с предначертанием; каждый более или менее смутно понимает свое значение, чувствует, что он сродни чему-то высшему, вечному…»
Вот где у Тургенева воскресает личность: в искусстве. В монахе она совсем погашена, в Дон Кихоте и Инсарове сурово порабощена долгу, даже в любви смиренно служит любви; только в искусстве личность, погружаясь в стихию, остается личностью.
О
Религия, добро, любовь и красота – эти четыре ценности знал Тургенев в человеческой жизни как наивысшие, и объединял их с точки зрения того исцеляющего действия, какое он производит в душе человека. Совершенство он видел в самозабвении: вот четыре дороги к самозабвению, то есть к совершенству. Он неустанно восхвалял эти пути; его положительные образы – исключительно люди, шедшие этими путями: обрекшие себя служению либо вере, как Лиза, либо добру, как Дон Кихот и Инсаров, либо жертвенной любви, как Елена, Наталья в «Рудине», Марья Павловна в «Затишье». Тем самым он проповедовал, стало быть, усилие к самопожертвованию, добровольную решимость искоренить в себе эгоизм, отдаться чему-нибудь всецело; он проповедовал: Entbehren sollst du. Но эта решимость есть акт личной воли; как же понять это противоречие? Идеал Тургенева был безличность, а путь к этому идеальному состоянию вел чрез огромное напряжение как раз личного начала; он хотел, чтобы человек был как птица, но птицею, думал он, современный человек может стать только в силу развитого сознания; совершенно так же, как Толстой в 50-х годах, он проповедовал одновременно религию природы – и религию долга, между тем как одна несомненно исключает другую. В «Записках охотника», в «Поездке в Полесье» он воспел человека, всецело погруженного в природу, а в «Фаусте», в «Дворянском гнезде» прославил человеческую борьбу с природой, со страстью-стихией; и вся его патриотическая деятельность (которой он, видимо, придавал большое значение в своем писательстве) состояла в том, что он без устали, сорок лет, проповедовал русскому обществу религию долга, язвил и корил русского мужчину-интеллигента за неумение отдаться чему-нибудь всей душой и преодолеть свою рассудочность, раздвоенность, непостоянство, чтобы стать как птица. Но и здесь он впадал в то же противоречие, противопоставляя мужчине – русскую девушку, как образец. Потому что в его изображении русская девушка прекрасна именно тем, что она всецело следует природе – непосредственному влечению своего сердца, а от мужчины он требует ведь подчинения разуму, долгу. Наконец, и самая эта цельность женщины двоится у него; не поймешь, кто прав: та ли женщина, которая радостно сгорает жертвою любви, как Елена и другие, или та, которая подавляет в себе влечение своего сердца, как Лиза. Те – жрицы природы, эти – жрицы долга; служат враждебным богам, и однако равно святы для него. Лаврецкий поучает Лизу: «Слушайтесь вашего сердца», но все «Дворянское гнездо» учит противоположному: Лаврецкий дважды сломлен как раз за то, что слушался дважды своего сердца, и Лиза представлена в апофеозе, когда умерщвляет свое сердце, как пушкинская Татьяна. Итак, ежели мы хотим учиться у Тургенева, спрашивается, как нам понять его? Должен ли человек покорно отдаваться стихийным влечениям своего духа, что́ и есть природа в нем, или, напротив, разумом определять свой долг и уже служить ему беззаветно, попирая в себе влечения страсти? Этот вопрос был слишком хорошо знаком и Толстому: мучил его долгие годы. Тургенев, вероятно, никогда не ставил его себе отвлеченно, но у него был готовый ответ, и этот ответ был образ: образ птицы, неудержимо летящей вперед: «горячая, сильная жизнь, неуклонная воля, несокрушимая уверенность» – что он увидал в полете тринадцати журавлей. Самозабвение страсти или самозабвение долга – все равно: лишь бы самозабвение, цельность, без которых невозможны горячая жизнь и неуклонная воля. Таков, несомненно, был идеал Тургенева. Полюсами его мировоззрения были – с одной стороны, жизнь, безличная до полного слияния с природой, текущая, как вода по болотным тростникам, жизнь лопухов, мух-коромысл и Касьянов; с другой стороны, пыл Прометея или Сатаны, высшее напряжение личного начала, там, где оно само становится стихией. Самые резкие его заявления в этом смысле – обе крайности его противоречия – «Песнь торжествующей любви» и «Дым». В обоих произведениях узлом действия является половое влечение; тожеством предмета особенно подчеркивается противоречивость двух мыслей Тургенева о нем.
Литвинов и Валерия поступают совершенно одинаково – оба повинуются прозвучавшему в них велению страсти, в обоих природа торжествует над личностью, и в обоих униженная, посрамленная личность жестоко страдает. Но как различно оценивает Тургенев эту борьбу в том и в другом случае!
На первых страницах романа Литвинов изображен как положительный тип. Тургенев одобряет его: вот какой хороший человек – идет путем разума, путем долга! Четыре года учился за границей, добросовестно трудился, выдержал искус до конца, приобрел познания; теперь едет домой, уверенный в самом себе и в той пользе, которую принесет родному краю. Оттого он так спокоен и прост; его судьба определилась, и он гордится ею, как делом своих рук. И на многих страницах Тургенев противопоставляет ему целый сонм праздно болтающих русских, чтобы тем ярче выставить нравственную красоту своего героя. Он уже и невесту нашел ему, как нельзя более достойную и подходящую для его жизненного труда. Только радоваться бы за него и им – за Россию. Но увы! и этот прекрасный человек погибает в самый миг расцвета, и погибает так жалко и недостойно! Судьба сталкивает его с красивой и сильной женщиной, жадной до власти и наслаждений; он вспыхивает неугасимой чувственной страстью, и в этом огне сгорают его надежды, вся его будущность, его благородная преданность долгу и даже самое чувство достоинства, честь, порядочность. Он, разумеется, жестоко страдает, и Тургенев недвусмысленно становится на сторону его разума против его увлечения. «
«„Дым, дым”, – повторил он несколько раз; и все вдруг показалось ему дымом, все, собственная жизнь, русская жизнь –
Литвинов, выстроив свой дом, неосторожно оставил вход открытым – и «природа», как некий хитрый и сильный зверь, забралась в святилище и овладела им. С Валерией в «Песни торжествующей любви» «природа» обошлась еще жесточе: грубо кинула ее наземь и растерзала, как волк ягненка.
5. «Песнь торжествующей любви»
Двое юношей, Фабий и Муций, полюбили одну и ту же девушку, Валерию; она, по совету матери, отдает свою руку Фабию; тогда Муций решает отправиться в путешествие на Восток. Через пять лет Муций возвращается и по приглашению Фабия поселяется в павильоне его дома. Он привез с Востока странные вещи и еще более странные знания. В первый же вечер он показывает Фабию и Валерии фокусы, подобные колдовству, угощает их пахучим и густым ширазским вином, погружающим тело в сладкую истому, и играет на индийской скрипке страстную мелодию, горящую таким огнем, такой торжествующей радостью, что обоим становится жутко и слезы выступают у них на глазах; эта песнь, говорит он, слывет на Цейлоне песнею торжествующей, то есть удовлетворенной любви. В эту ночь Валерии снится сон о том, что она отдается Муцию; в ужасе она просыпается, будит мужа, – и в то же мгновение со стороны павильона раздаются звуки цейлонской мелодии; а наутро Муций рассказывает им сон, виденный им: тот же, какой видела Валерия. В следующую ночь Фабий убеждается, что Валерия и Муций ходили на свидание: следы их ног ведут к беседке в саду; и тотчас опять слышится из павильона та же песнь удовлетворенной любви. На третью ночь он успевает предупредить свидание в то время, когда Валерия и Муций, как лунатики, влекомые таинственной силой, идут навстречу друг другу; он вонзает кинжал в бок Муцию. И только малаец-слуга, бесовскими чарами вдохнув в тело Муция некое подобие жизни, – увозит его, – тотчас Валерия освобождается от наваждения.
Таково содержание «Песни торжествующей любви», одного из последних рассказов, написанных Тургеневым (июнь 1881 года). Сюжет этого рассказа, как мне кажется, внушен был Тургеневу чтением романа Бульвера «Странная история»21*. Я не могу привести никаких документальных данных в подтверждение этой догадки; да и что в ней, будь она даже неопровержимо верна? Такой факт едва заслуживал бы упоминания в биографии Тургенева; его рассказ, как видно будет дальше, при внешнем сходстве глубоко отличается от «Странной истории» по содержанию и смыслу. Но как раз такое сходство бывает иногда очень ценно. Для нас безразлично, случайно ли сошлись оба писателя на одном пути, идя каждый к своей цели, или действительно Тургенев был возбужден к творчеству чтением, обострившим в нем чувства и мысли, родившиеся в нем, конечно, раньше и независимо от этого чтения; важно то, что два ума сходно трактовали один и тот же предмет. Сравнивая оба произведения, как бы наложив, по методу, применяемому в планиметрии, «Песнь торжествующей любви» на «Странную историю», мы достигаем того, что на ровной поверхности тургеневского рассказа с резкой отчетливостью выступают черты, составляющие своеобразие его идеи и могущие иначе остаться незамеченными. Прочитать художественное произведение всегда трудно, ибо глубина его глубже, нежели кажется; поэтому надо пользоваться всяким средством, облегчающим задачу. На этот раз счастливый случай дает нам в руки транспарант, – а этот метод исследования так же законен, как всякий другой.
Обширный роман Бульвера10, философский по замыслу, развертывает сложную и довольно запутанную интригу. Нам нет надобности излагать ее целиком. Достаточно сказать, что действие происходит в небольшом английском городе, что действующих лиц, как и в рассказе Тургенева, – трое: любящая пара и третий, и что фабула сводится, коротко говоря, точно так же к колдовскому вторжению этого третьего лица в любовную связь тех двоих. Молодой врач Аллен Фенвик влюблен в прелестную, чистую, нежную девушку Лилиан; она отвечает ему взаимностью, и они объявлены женихом и невестой. В это время в городке появляется таинственный молодой человек, обаятельный, красавец, по имени Маргрев. Он долго жил на Востоке. Как и Муций, он привез оттуда странные вещи, например чудесный жезл, дающий власть над чужой волей. Привез он и странные песни. Однажды он запел в присутствии Фенвика дикую и величественную песнь на незнакомом языке. «Устремив глаза к солнцу, он запел, голосом полным и звучным, как колокол. Песнь была действительно величественна; слова образовали очень звучное сочетание, которое шло к мелодии и казалось мне в одно и то же время радостным и торжественным». Он пояснил, что это – гимн солнцу персов-огнепоклонников, на языке, отличном от современного персидского. В другой раз, сообщает Фенвик, «он начал нежно напевать одну из своих диких песен – но песню эту я никогда еще не слыхал; я не знаю отчего, от тона его голоса или самого напева, но она была так упоительно-нежна, что хотя музыка производит на меня очень мало впечатления, я совершенно растрогался». На вопрос, не песнь ли это любви, он отвечал: «Нет, песнью этой заговаривают змей». И вот, этот самый Маргрев, став приятелем Фенвика, задается целью отнять у него Лилиан, не с любовным умыслом, как в «Песне торжествующей любви», а с тем чтобы, подчинив себе ее волю, при ее помощи (так как она превосходный медиум) добыть средство, которое обеспечило бы ему бессмертие и вечную молодость. Тайно от всех он нанимает комнату с балконом в доме, стоящем насупротив дома, где живет Лилиан с матерью, и оттуда пускает в ход свои страшные чары.
Был летний вечер; Фенвик и Лилиан гуляли в уединенном, прохладном, душистом саду, прилежавшем к дому; он обвивал ее стан рукою; они говорили о будущем, о том недалеком дне, который соединит их навеки, обсуждали план своей брачной поездки.
«Покуда мы разговаривали, на безоблачном небе взошла полная луна. Мы остановились, чтобы полюбоваться ее торжественной таинственной красотой… Городской шум долетал до нас, смягчаясь в чуть слышный, усыпляющий ропот. Вдруг вблизи раздалась дикая, порывистая песнь; песнь эта была мне знакома. Я узнал голос Маргрева. Я вскочил и какое-то гневное восклицание невольно сорвалось у меня с языка.
– Тс! – пробормотала Лилиан, и я почувствовал, как она затрепетала в моем объятии. – Тс! Слушайте… Я слышала уже этот голос в прошлую ночь…
Песнь еще громче прозвучала в воздухе. Решительно невозможно описать впечатления, производимого этими звуками, носившимися в ночной тишине над засыпавшим городом. То не была искусственная песнь человека; нет, она была слишком неправильна и своенравна; то не была однозвучная песнь птицы; она скорее походила на отрывочные, разнообразные звуки эоловой арфы. Она раздражала нервы, как крик дрозда в обширных пустынях Австралии; этот крик поражал вместе и удивлением, и страхом; чудилось, что какой-нибудь демон засел в пустыне и для своей потехи передразнивал человека. Мало-помалу песнь, казалось, перешла в дикое торжество, вызывающую угрозу восторга; быть может, это был боевой клич какого-нибудь древнего, дикого племени. То были роковые звуки. Дрожь пробежала по моему телу; Лилиан закрыла глаза и тяжело дышала; тогда, после быстрого перехода в сладкий лепет, которым мать убаюкивает дитя, песнь замерла.
– Вон, вон, смотри! – пробормотала Лилиан, прижимаясь ко мне: – тот самый, которого я видела прошлую ночь во сне…
Она вперила взгляд в одну точку, поднятая рука указывала в ту же сторону. Я взглянул и увидел Маргрева. Он был облит лунным светом; казалось, что луна сосредоточила на нем все свои лучи. Место, где он стоял (балкон в верхнем этаже соседнего дома), возвышалось на значительной высоте над нашей террасой. Руки его были скрещены на груди, и он, казалось, смотрел прямо на нас».
Эти звуки точно околдовали Лилиан: в следующее мгновение она кажется Фенвику перерожденной. «Лилиан молчала; глаза ее были устремлены на землю. Я взял ее за руку, но она не ответила на мое пожатие. Сердце мое сжалось, когда она холодно освободила свою руку из моей; я остолбенел.
– Лилиан, что это значит? Вы ко мне охладели. Может ли быть, чтоб один взгляд, один звук голоса этого человека…
Я остановился; я не смел докончить фразу.
Лилиан подняла голову и взглянула на меня; я тотчас заметил перемену в ее глазах. Взгляд ее был холоден, не презрителен, но как-то неясен.
– Я вас не понимаю, – отвечала она утомленным голосом. – Уже поздно: мне пора домой.
И, не взяв моей руки, она пошла рядом со мной».
В ней как бы мгновенно померкла любовь – почти исчезло и самое воспоминание о ней.
Отныне она живет как во сне. Ее воля с каждым днем все более порабощается Маргреву. Страдание Фенвика ее не трогает: «Разве я когда-нибудь любила вас?» – спрашивает она в глубоком недоумении. Но на вопрос Фенвика, не полюбила ли она Маргрева, она категорически отвечает, что он внушает ей только страх и отвращение.
Наконец в один прекрасный день Маргрев исчезает из города, а вскоре затем ночью, опять в полнолуние, тайно выходит из дому Лилиан. Как позднее открывается, Маргрев переехал в соседний приморский городок и оттуда силою своих чар позвал Лилиан. Фенвик бросается в погоню и наводит справки о Лилиан у попутных жителей. Ее видели многие, и все говорят, что она шла как во сне. Один крестьянин рассказал, что встретил ее вечером на тропинке между полями. «Посторонясь, чтобы дать ей дорогу, он взглянул на нее и ему показалось, что она не замечала его и все время смотрела вдаль. Если бы не спокойное и доброе выражение ее лица, он счел бы ее за сумасшедшую: глаза ее глядели как-то странно пристально, точно она была в забытьи или во сне. Походка ее была очень умеренная: ни скорая, ни тихая». И когда Фенвик, добравшись до места, насильственно прервал чары Маргрева, Лилиан в ту же минуту останавливается на пути; Фенвик находит ее неподвижно стоящей под деревом; руки ее сложены на груди, лицо ярко освещено луной; он берет ее за руку, и она с бессознательной улыбкой покорно следует за ним.
Бульвер на многих страницах откровенно и подробно разъясняет философскую идею своего романа. Ему хотелось, говорит он, заглянуть за грань рационального опыта, заронить некоторый свет в те сферы человеческого духа, куда не досягает научное знание, которых самое бытие наука склонна отрицать; мы сказали бы теперь, что его роман – экскурс в область подсознательного. Свою исходную мысль Бульвер, как он сам заявляет в предисловии, заимствовал у Мэн де Бирана22*. Именно французский философ утверждал, что в человеке борются три противоположных начала: животная чувственность, рассудок и дух. Это общее наблюдение Бульвер дополняет другим: те три начала, говорит он, редко находятся в равновесии; обыкновенно одно господствует в человеке. И бывают случаи, когда низшее начало настолько превозмогает дух, что уже всецело властвует человеком; такой человек обладает необычайным могуществом; его воля сосредоточена – и ничто не может устоять перед нею; она может передаваться даже неодушевленным предметам, а тем более она властна над всякой чужой волею. Действие такой воли на другого человека заключается в том, что она погружает дух последнего как бы в летаргический сон, когда бодрствуют только чувственное начало да покорный ему рассудок. Это состояние одержимости Бульвер называет исступлением. «В подлинном исступлении развивается особенная деятельность мозга, умственные способности, отдельные от души, словно расширяются и действуют вдаль помимо всех вещественных препятствий, подобно тому, как цветок, при изменившихся атмосферических условиях, распространяет свое благоухание. Вы не удивляйтесь этому. Ваши мысли могут странствовать далеко за горами и морями даже наяву; мысль может странствовать и в состоянии исступления,
Итак, есть исступление самозарождающееся – таков Маргрев с его бездушной, страшной волею; и есть, как результат его влияния на других людей, исступление производное, какое овладело Лилиан. Ее воля всецело покорна воле Маргрева; она идет из города в город как лунатик, потому что его воля влечет ее, «как магнит притягивает сталь». Бульвер подробно изображает характер такого повиновения. Однажды в лунную ночь призрак Маргрева явился самому рассказчику, Фенвику. «Я исполнял его приказания, – пишет Фенвик, – не только безропотно, но даже без желания противиться; я не питал к нему ни страха, ни любопытства: я чувствовал совершенную невозможность противиться и бессильное равнодушие». Разум, воображение в исступленном не только бодрствуют, но и необыкновенно обострены; в таком состоянии человек знает неведомое ему и воочию видит картины будущего. «От девочки-аравитянки, никогда не слыхавшей о нем наяву, я узнал, пока она находилась в исступлении, что он в Англии, здесь в Л*… Она сказала, что я недолго пробуду в этом городе, подробно ею описанном, прежде чем встречусь с вами; описала этот дом, ту освещенную залу с танцорами. В исступлении своем она видела, как мы тут сидим с вами вдвоем». Такие видения будущего имела и Лилиан. Но подлинно человеческое начало, дух, усыплен в одержимом, и все, что было человечного в чувстве и сознании, как бы погребено; Лилиан не помнит, что любила Фенвика. И однако в ее спящем духе эта любовь совершенно жива: каждый раз, когда ее исступление на миг рассеивается, она бросается к Фенвику в порыве страстной нежности, а смерть Маргрева уже навсегда возвращает ее жизни и любви.
Бульвер не верит в магию; все странные явления, описываемые им, он пытается объяснить психологически. Так объясняет он и природу отраженного исступления; здесь, говорит он, действует, может быть, простой закон,
Я должен здесь же указать, что эту самую мысль положил и Тургенев в основание своего рассказа: ночной зов Муция не есть голое насилие над Валерией; напротив, этот зов находит отклик в ее воле; она сама, помимо сознания, жаждет объятий Муция, не властна не желать их. Но в отличие от Бульвера Тургенев и Муцию не приписывает свободной активности. По его мысли, не самочинное, не сознательное желание побуждает Муция к обладанию Валерией: он, как и Валерия, – только медиум, через которого действует высшая власть, и в этом смысле оба они, как личности, равно невинны, обоих влечет друг к другу одна и та же сила, оба невольные единомышленники. Символически это указано тем, что их свидания происходят не в жилище Муция, а в беседке, расположенной на полдороге между домом и павильоном. Правда, почин каждый раз принадлежит Муцию, но конечно лишь потому, что в нем та сила действует напряженнее. Легко представить себе столкновение двух других натур, где первый зов исходил бы от женщины.