— Нет, конечно. Мама тогда была с одним… У нее за это время разные были.
— А я бы попробовала! — произнесла Чума торжественно и мрачно. — А что было потом? Почему ты мне не сестра, если так?
— А потому что, когда мама серьезно заболела… ее отвезли в больницу, оперировали даже… она меня позвала и вручила сверток. Велела раскрыть дома. И сказала, что там все правда, даже если кто-нибудь скажет иначе.
— И что там было? — Чума подалась вперед, ее щеки пылали, и дышала она со свистом.
— Фотография субтильного мужчины в серой фетровой шляпе. И письмо, желтый листочек, датированный 1943 годом. Написано незадолго до разгрома Варшавского гетто. Мужчина — мой отец. А письмо короткое: «Дорогой сын (или дочь). Если мы никогда не встретимся, знай, что я бы тебя очень любил. Любил так, как люблю твою маму. Будь большим, сильным и никого не бойся. Будь счастливым. Или счастливой. И делай только то, что считаешь необходимым. Заботься о маме. Твой отец: Ежи Беринский».
— И все?
— И все.
— Почему же у тебя в паспорте была другая фамилия?
— Потому что отец сумел отослать мою беременную маму к партизанам. Вынес ее из гетто в мешке со строительным мусором. А я была внутри мамы. Мама попала в отряд к Белоконю. А в СССР не любили тех, кто бежал с Запада, даже из Польши. Даже из Варшавского гетто. Белоконь предложил маме записать ребенка на свое имя. И ее тоже. Он привез ее в Ленинград, какое-то время они, кажется, даже жили вместе. Я уже тогда родилась, но ничего этого не помню. Потом Белоконь вернулся к жене, а мама принялась искать себе мужа. У нее это хорошо получалось, только каждый раз продолжалось недолго. Она была очень красивая. И сейчас еще красивая.
— Значит, мы не сестры, — вздохнула Чума.
— Значит, нет, — ответила я и тоже вздохнула.
И вот Чуме срочно потребовались все фотографии Белоконя, сколько их у меня было. А дядя Саша подарил мне еще три фотографии, кроме той, что стояла на этажерке в моей комнате. И все они были в альбоме, а альбом — в моей старой квартире. И, согласитесь, что бы ни говорил Женька, а вручить дочери фотографии никогда ею не виденного отца — это срочно.
Между тем за прошедшие месяцы я привыкла жить так, как живут местные люди, а они, когда еще молодые и не в конец измочаленные жизнью, ездить в пригороды на автобусах не умеют. Из города в город, например, из Яффы в Тель-Авив — это запросто. Из Тель-Авива в Хайфу — с гримасой, но без проблем. А уж в Эйлат — это из любого места и с энтузиазмом, пусть даже на попутке. Но в Шаарию, пригород Щели Надежды, куда мы по прихоти Мишки завалились, как монетки в пыльный угол подкладки, местные ездили только на «прайвете», в смысле на частной машине. То ли из желания установить некую дистанцию между собой и тамошней голытьбой, то ли потому, что прямого маршрута и удобного автобуса туда не было, да и сейчас, скорее всего, нет. Отвечать за эти слова я, однако, не могу: давно никуда на автобусах не путешествую.
Чума хотела везти нас на своей старой таратайке, но что-то у нее не сложилось. Думаю, боялась не удержаться, знала, что попросит показать фотографию Белоконя тут же на месте. А делить с чужими людьми свое переживание она не умела. Бенджи вызвался меня отвезти, но Женька рассудил, что это негоже. Не та физиономия за рулем.
Сам Женька на права еще не сдал, но отпускать меня одну он не собирался. А за рулем нужен был кто-нибудь представительный. Нет сомнения, что мой муженек выглянет из окна, чтобы знать, с кем я приехала, вернее, к кому от него ушла. И видеть Бенджи, даже принаряженного, ему совсем ни к чему. Обязательно решит, что кто меня на машине возит, тот и всем прочим обеспечивает.
И тут нежданно вернулся из заморского круиза Кароль. Вернулся возбужденный. Подтянулся. Стал щеголять в брюках. Даже дома не надевал привычные свои шорты, из которых сверху вылезал пуп, снизу — шерсть, сзади — по четверти ягодицы с каждой стороны, а спереди при неосторожной посадке еще и то, что не рекомендуется выносить на люди ни в коем случае. Брюки он выбрал черные и купил их за границей в оптовом количестве. Еще купил дюжину дорогих рубашек — шелковых кремовых с большими накладными карманами, парижский шик под названием «сафари».
Мы не сразу разгадали, что это с ним произошло, но он денек-другой потомился, потом пригласил на шашлыки и все рассказал. И этот рассказ придется тоже рассказывать по порядку, а мы еще не дошли до Шаарии, тогда как сюжет подгоняет нас к пикнику в День независимости. Когда же мы туда дошлепаем?!
Дело в том, что события налетали на нас тогда со всех сторон, потому что мы были молоды и жили весело. А с Каролем случилось вот что: он влюбился еще в конце Войны Судного дня, но не знал в кого. Вернее, он знал, что его любовь зовут Марой, что она болгарка и врач. Еще он знал, что Мара пересекала на плоту Атлантику и что она прыгает с мостов с канатом за спиной, каковое прыганье называется «банджи». А даже бывшие «коммандос» боятся прыгать «банджи», так что эта баба — танк, и лучше ее в мире нет.
Все это он рассказывал нам с Женькой за шашлыками, когда Бандеранайка еще жила при нем, плясала, орала и кидала травы в этот свой тандури. И однажды даже признался, что Бандеранайка оказалась плохой заменой его платонической любви. У Мары и волос чернее, и голос более зычный, и походка стремительнее, и жаром она пышет, как духовка в праздник, тогда как купленная за горсть алмазов цейлонская баба страсть только симулирует.
Я решила, что подполковник знает о предмете своей платонической любви очень даже много, но он справедливо утверждал, что не знает главного: где эта Мара живет и с кем, где работает, как ее фамилия, сколько ей лет и что ей в жизни нужно. Женька согласился с Каролем — Мара остается инкогнито.
Познакомились же они вот как: Кароль лежал в ортопедическом отделении со сломанной ногой и желтухой. Нога срасталась, а желтуха была какой-то не такой, и никто не знал, как ее лечить. Но в тот вечер дело было вовсе не в Кароле, а в его соседе, у которого рука вылетела из плечевого сустава, когда он пытался потянуть к себе через голову коробку с виноградом. Вообще же этот сосед переломал себе ребра, упав с грузовика где-то в Синае, потому и прохлаждался в ортопедии. С поломанным ребром лежат дома, но у этого сверхсрочника армейских грузовиков дома как такового не было. Кроме того, шла война. И его оставили в больнице. И вот: сосед орет, в отделении только стажер, который не знает, что с ним делать, дежурный ортопед оперирует, а старший дежурный ортопед куда-то смылся и не оставил телефона. Одним словом, бардак!
— Зови кого угодно! — велел стажеру Кароль. — Не то я позвоню директору этого чертова заведения! Со мной лучше не шутить!
А его к тому времени представили к высшей награде за храбрость и должны были дать ему звание подполковника. Угроза такого человека не шутка. Стажер кинулся куда-то звонить. Звонил туда, звонил сюда — отовсюду его посылали нехорошими словами. Больница была переполнена, врачей не хватало, война никак не кончалась, дежурить за себя и за мобилизованных коллег всем надоело и тащиться в чужое отделение вправлять вывихнутую руку ни одному дежурному доктору не хотелось. И вдруг морда стажера залоснилась, он стал важный и хмурый.
— Сейчас придет Мара, — сказал он, положив телефонную трубку. — Она умеет все. Ее взяли врачом на плот того норвежца, который пересек Атлантику. И она прыгает «банджи».
Кароль, тогда еще только майор, не знал, что это такое — прыгать «банджи». Стажер ему объяснил, и Кароль решил обязательно попробовать, если, конечно, выживет. Стажер покачал головой. По его мнению, у этого пациента было мало шансов выжить. А если он и переживет свою атипичную желтуху, то все равно останется инвалидом и «банджи» прыгать не сможет.
— Буду прыгать! — хмуро заверил стажера орденоносный майор и отвернулся к стене.
Но тут железная кровать под ним заплясала, и тяжелые жалюзи, намертво закрепленные над оконной рамой, грохнулись на пол. Тут же вбежала санитарка и запричитала. Унесла жалюзи и смела осыпавшуюся штукатурку в фартук. Потом влетела ленивая медсестра Ирис, оглядела помещение, схватила одной рукой утку, полную мочи, а другой рукой — тяжелый поднос с тарелками, не убранными еще с обеда. Вышла, танцуя, словно это для нее — ежедневная гимнастика. А попроси ее в обычный день вынести утку или поднос — «Не могу, спина болит!»
Но не успела Ирис скрыться за дверью, как вбежал растрепанный стажер и стал рыскать глазами по палате, выискивая непорядок. А вскоре пахнуло жаром, как из печи, в которой скворчит мясо и поднимается сдоба. И вошла она. Дальше Кароль помнил плохо. Мара одним махом вправила соседу руку, тот и ойкнуть не успел. Потом повернулась к Каролю, подняла ему веко, заглянула в глаз и деловито запустила жесткую ладошку под печень.
— Лептоспироз, — сказала стажеру, — пошли кровь и мочу в Петах-Тикву к Якову Шамушке.
— Кто это? — удивился стажер.
— Старый микробиолог из Черновиц. Только он во всем этом сраном государстве еще помнит, что такое микробиология.
— А ты откуда про это знаешь? — почтительно справился стажер.
— В Болгарии нас учили медицине, а вас тут учат черт знает чему! Ты, — она ткнула пальцем в сторону Кароля, — жрал уток с Черных озер?
— Гусей, — виновато ответил тот.
— Ну и дурак! — постановила Мара и вышла вон.
У Кароля оказался этот самый лептоспироз. А признание в том, что он ел гусей с Черных озер, расположенных в земле Гошен, что на подступах к Египту, чуть не стоило ему звания, потому что солдатам было строго запрещено охотиться там на диких свиней и диких птиц. А уж офицеру нарушать строгий приказ было и вовсе нельзя. Но звание Каролю все же присвоили. Очень он перед тем отличился. И он, теперь уже подполковник, не держал зла на Мару. Она его спасла тем, что поставила диагноз. И потом вовсе не она, а дурак-стажер рассказал другим врачам про гусей. Но драма была в другом: пока Кароль проваландался с этой гусиной желтухой, Мара исчезла из больницы. И никто не мог сказать, куда она девалась.
Одни говорили, что уехала лечить какие-то жуткие болезни в Южную Америку, другие — что отправилась налаживать прививки в Африке, а третьи утверждали, что она еще раньше вышла замуж за миллиардера и живет в Штатах, а в Израиль приезжала только на время войны. Война кончилась, и Мара уехала назад, а адреса не оставила.
Кароль дошел до самого главврача, но и тот ничего толком ему не рассказал.
— Поверь мне, парень, — пробормотал, — от этого тайфуна нам всем лучше держаться подальше.
И вот, представьте себе, стоит наш подполковник в очереди на посадку в аэропорту Орли, это в Париже, чтобы лететь в Камерун, и вдруг видит: мимо него идет — кто бы вы думали? Да, Мара!
Кароль вышел из очереди и пошел за ней. Выяснил, куда она летит, переплатил, но взял-таки билет на тот же самолет, а самолет летел в Гренландию. Каролю же было все равно, куда лететь — в Гренландию или в Камерун, лишь бы вместе с Марой. Он сел в самолете рядом с ней, отправив какого-то шибздика-француза на свое место. И такой вид был у нашего подполковника, когда он просил французика пересесть, что тот и не подумал спорить, хотя предлагаемое место было в самом хвосте самолета.
А уж пристроившись рядом с Марой, Кароль не отходил от нее до тех пор, пока не оказался вместе с ней в гостиничном номере паршивой гостиницы, которая в Гренландии считается самой хорошей. Но ему было наплевать на недостатки гостиничного сервиса в Гренландии, потому что Мара подарила ему такое счастье, о котором он даже не смел мечтать.
И в День независимости они решили отпраздновать помолвку.
Замуж за Кароля Мара пока не шла, но согласилась пожить вместе, чтобы присмотреться. «Ты пока дерьмо, — объяснила она возлюбленному, — но мне кажется, из тебя еще можно сделать человека». И от этих слов подполковник вознесся на седьмое небо, где и продолжал находиться.
Может быть, по этой причине, а может, по другой он немедленно согласился везти нас в Шаарию на своем серебристом «понтиаке», что должно было убедить моего бывшего мужа в моей, а не его правоте. А что муж — бывший, в этом я не сомневалась. С тех пор как я ушла от него, жизнь стала нормальной. Сумасшедшей, конечно, но нормальной, без вечного страха за завтрашний день и без нытья. Нормальная жизнь, крепкая, как наваристый бульон. Жизнь, в которой я себе и ей, этой жизни, полная хозяйка. И никогда больше не будет иначе.
Если бы все это происходило в Питере, за спиной вился бы шепоток: «Она — дочь своей матери!» Да и вился наверняка! Уж Мишкина мать точно не преминула употребить это восклицание, когда получила от сына письмо с сообщением о моем непорядочном поведении. Ну что ж! Не такая уж плохая у меня мать. Красавица. И умница. Переводит с четырех языков и все еще держится молодцом, хотя ей уже под пятьдесят. Берет себе тех мужиков, какие ее устраивают. И делает то, что хочет. Как покойный отец мне завещал. А я, дура, старалась жить по линеечке, чтобы все как у людей, чтобы ни ниточки за прошвочку не вылезло. Так что — бывший муж, совсем бывший. И никаких шансов на примирение. Кроме того, Женька ему дает фору по всем параметрам.
Приехали мы в Шаарию в седьмом часу вечера. В окнах моей бывшей квартиры — во всех разом — горел свет. Мне бы задуматься: с чего это? Эмигрантская жизнь, она осторожная, экономная. По телефону долго не болтать, свет без нужды не жечь, чтобы перебиться и выжить. А уж в деле экономии на Мишку можно было положиться. Он из дому и не звонил никогда. Привязывал ниточку к телефонному жетону, звонил из телефонной будки, потом свой жетончик назад выуживал. А тут — свет везде! Понять надо было, что не в себе человек!
Но я к тому времени про экономию вовсе забыла. Может, потому мне жизнь и стала казаться нормальной. Женька экономить не любил. «Я на свои нужды всегда заработаю!» И Кароль экономию не признавал, утверждал, что она — путь к бедности. Нормальный человек должен не экономить, а обеспечивать себя и своих близких всем необходимым и особенно лишним. Мы и в галерее оставляли электричество включенным на целые сутки.
Да ладно! Какая теперь разница! Я же удивилась тогда, что свет всюду горит. Удивилась и пропустила мимо. Не до того мне было.
Женька вышел со мной из машины и проводил до входной двери. А полковник закурил и открыл дверцу — выпускать дым и шугать местных пацанов, для которых появление «понтиака» — праздник. А если этим мальчишкам удастся еще и отвинтить фирменный знак, тогда уж не просто праздник, а, можно сказать, пир духа. Все просто, все нормально. Я шла к подъезду, смеясь.
А на лестнице силы меня оставили, ноги налились тяжестью, а голова, напротив, закружилась от непереносимой легкости. Все мысли из нее выдуло. Поднималась я на третий этаж, а казалось, что на Эверест. Или — по гороховому стеблю — в небо. Или по винтовой лестнице в башню с привидениями. Или… Звонок тявкнул и затих. И хорошо. И пусть его не будет дома. Открою своим ключом. А где этот ключ? Со мной? Потерян? Упал в пропасть?
Мысль о ключе вдруг стала непереносимо важной. Куда он мог деться? Я отчаянно шарила в сумке вспотевшей ладонью и даже не расслышала шагов за дверью и не сразу поняла, что дверь открылась. А когда поняла, что-то обожгло щеку, обрушилось на голову, сумка вылетела из рук, голова шмякнулась о притолоку, воротник впился в шею. И снова о притолоку, и волоком по коридору, плечом об стену.
Я пыталась понять, что это, но боль вспыхивала то с одной стороны, то с другой. Свет потух в правом глазу, что-то горячее полилось из носа… все стихло на короткое время, но ноги не держали. Я стала сползать по стенке на пол, и тогда в поле зрения попало лезвие ножа. Оно надвигалось, отодвигалось, танцевало в смутном свете… а вокруг грохало и валилось… что? Что происходит? Что?!
Боль в левом плече была оглушительной, и у нее оказался знакомый запах. Мишкин запах. Он словно разбудил меня. Я принялась толкать и лупить то, от чего этот запах исходил. А еще — визжать и брыкаться. Почувствовала, что держусь за дверь, протиснулась за нее и захлопнула дверь изо всех сил, преодолев чье-то сопротивление. Сползла на пол, уткнулась во что-то и не сразу уразумела, что это моя сумка. Вытащила впившуюся в ногу железку и не то чтобы увидела, а поняла, что это — ключ, который я искала. Пошарила в темноте руками по полу, сложила предметы сначала в кучку, потом переложила их в сумку. Помню, что долго пыталась понять, портмоне ли то, что держу в руке, или записная книжка. Терять нельзя было ни то, ни это. Пошарила еще, нашла книжку. Поднялась, попыталась нащупать ногой ступеньку, не удержалась и съехала на спине по всему лестничному пролету, два этажа с четвертью.
Голова ударяла о ступени с медным гулом. Словно вдалеке били в колокол. Бам-бам-бам. Потом все выключилось. Потом включилось, не знаю что, но включилось. Я поднялась и медленно, стараясь не давить на горячую и непослушную правую лодыжку, сползла, спустилась, сошла в вестибюль, а оттуда во двор. Куда идти дальше, я не знала. Был ли свет на улице или нет, тоже не могла понять. В левом глазу света осталось совсем чуть-чуть, а правый давно закрылся. И все-таки я шла — куда, бог меня знает. Женька догнал меня у выхода на улицу. «Под автобус…» Я слышала, как он это сказал, а потом все снова исчезло, и очнулась я в машине. Надо мной хлопотал Кароль, обтирал мне щеки платком, смоченным «Кока-колой». Лицо у него было нечеткое, но казалось озабоченным. Или заботливым. Поди разбери, если раньше ничего похожего это лицо никогда не выражало.
— Очнулась, — сказал он ворчливо. — Ну слава богу! Если бы ты сказала, что он — сумасшедший, мы бы тебя одну не пустили. Зачем ты жила с таким сумасшедшим? Зачем?
Я не жила с сумасшедшим. Мишка был вполне нормальным занудой. А поначалу даже занудой не был. Такой… Гитара, турпоходы, рубайаты и сонеты. Йога головой вниз, чтобы наполнять мозг кислородом. И еще это… кирпичи ладонью рубить… как это у них называется… карате, вот! На случай самообороны и чтобы выручать мамзелей из дистресса. А меня выручать не надо, я сама кого хочешь вгоню в этот… в дистресс.
Голова гудела так, что ток по временам выключался. На секунду. Потом включался снова. Когда включался, я бежала по пылающему гонгу, и пятки выбивали из меди гулкий звук. А когда выключался, гонг погасал, но я все равно бежала по нему, только в полной тишине, и это было еще страшнее. Бам-бам-бам. Ш-ш-ш… Ш-ш-ш… Ш-ш…
— Только полная сволочь или законченный псих может так избить женщину! — кричал Кароль.
И тут я вдруг поняла, что со мной случилось. А поняв, потеряла сознание. Оно вскоре вернулось вместе с тошнотой. И я услыхала чей-то голос, тупо повторяющий две фразы: «Он посмел поднять руку на моего ребенка! Он ударил сироту!»
Слова были мамины. А голос — нет. Может быть, это был мой голос, но я не была в этом уверена.
— Что ты сказала? Что это? — Кароль почему-то кричал, а чего сейчас кричать? А, это потому, что голос говорит по-русски, а Каакуа не понимает, что он говорит. Значит, это мой голос. Какой странный. Губы, поняла я, губы опухли. — Мы едем в больницу! — орал Кароль. — Я хотел подняться к нему и раскрошить этому уроду зубы. Но Женья сказал, что это его мужское дело. Так правильно, но я не хочу больше ждать. Мы едем в больницу. А потом я пришлю сюда полицию.
— Не надо… Нет…
— Идите оба к черту! Вы, русские, все сумасшедшие. Мы едем в больницу! Все! Все! Это не твое дело! Я сам вызову полицию! Он должен сидеть за решеткой, как опасный бабуин! Как зверь, который почуял кровь! Держись! Я сажусь за руль.
— Надо… посмотреть, что с Женей…
— Не надо! Женья сам справится. Он мужчина.
— Надо… Мишка чемпион в тяжелом весе… и он… он… он не в себе. Он может убить!
— Кто? Женья?
Я помотала головой, отчего ток снова выключился. Откуда-то издалека услыхала: «Хорошо! Я пойду, но ты держись!», и с усилием кивнула. Кароль захлопнул дверцу машины, и хлопок гулко прозвучал в моей голове. Потом я опять услыхала: «Он ударил сироту! Он бил моего ребенка!» Но теперь это был мамин голос.
Маму бил гестаповец. Он бил ее прикладом. Я была внутри, но такая мелкая, что у меня не хватило сил даже на то, чтобы произвести выкидыш. И, наверное, даже не испугалась. Трехмесячные зародыши не умеют бояться. А когда мама очнулась и пришла в себя, папа вынес ее из гетто в мешке со строительным мусором. Он был субтильный, мой папа. Узкокостный и очень элегантный. У него были узкие ладони и длинные пальцы. Он играл на кларнете и любил английских поэтов. Но он нанялся выносить строительный мусор. И носил тяжелые мешки так, словно только этим всю жизнь и занимался. А один мешок был особо тяжелым. И он нес его очень осторожно. Мама была тогда совсем худая. Не было еды, и еще ее все время тошнило. И когда я родилась, подросла и начала вредить, мама никогда меня не била.
Но как-то, когда у нее завелся новый муж, или кем он ей там приходился… я не жила тогда с ними… случилось так, что меня забрали в милицию, потому что мы бросали патроны в костер… а Сима, мамина подруга, у которой я жила, иногда дралась, и за патроны могла побить по-настоящему. Обычно она дралась не больно, шлепала по попе или давала щелбана. Но наказывала сурово. Могла не разрешить месяц выходить во двор. Ну вот… я не хотела. чтобы милиция отвезла меня к Симе, и дала мамин адрес. А этого ее тогдашнего мужа я плохо помню. Он был большой и лохматый. Кажется, его звали Фимой. И он снял ремень… Я не кричала. Мама вошла случайно. И как она размахнулась табуреткой! А потом крикнула так, словно выдрала этот крик из собственного живота: «Пошел вон! Вон! Вон!» И потом сидела на том же табурете и повторяла без выражения: «Он ударил моего ребенка! Он поднял руку на сироту!» Кому она это говорила? Симе? Да, пожалуй. Потому что я помню Симин голос: «Мало ли. Он хотел ей добра».
Дверца машины опять хлопнула.
— Садись! — крикнул Кароль. — Садись, я отвезу вас к вашей яхте и больше не хочу видеть! Никого! Вы — ненормальные!
Над спинкой правого переднего сиденья показалась голова Женьки, а в машине запахло перегаром.
— Они пили! — крикнул подполковник еще громче. — Они сидели вдвоем на кухне и пили!
— Я вошел, а он сидел на полу и плакал, — сказал Женька глухим безразличным голосом. — Я разбил его жизнь.
— Заткнись, — велел Кароль. — Заткнись, не то я размозжу тебе челюсть. Вы, русские, вы все — опасные сумасшедшие. Вас всех надо держать за решеткой.
Машина то неслась плавно, то дергалась и прыгала, причиняя каждым скачком многократную боль: сначала стукало в голове, потом било в плечо, разносило зубы, ударяло под дых, отдавалось в спине и взрывалось в лодыжке.
— Кароль, — не выдержала я, — Кароль… Тише… пожалуйста…
Справа и спереди доносилось тяжелое Женькино сопение. Иногда он бормотал что-то, но мне не удавалось разобрать слова.
— Убирайся! — вдруг завопил Кароль. Машина дернулась и затихла. — Иди! Отсюда дойдешь ногами. Заодно протрезвеешь. Ее я отвезу к себе. Если Мара дома, она сама решит, нужно ли ехать в больницу. Ну! Я кому сказал! Ты мне мешаешь вести машину. Пошел отсюда!
Я поняла, что Кароль все же выгнал Женьку из машины, и снова потеряла мир из виду. Очнулась я уже в постели. Надо мной висело незнакомое сосредоточенное женское лицо с усами и очень большими и очень черными глазами.
— Очнулась? Значит, ничего. Попей! — велел хриплый, сильный, но приятный голос. — Лодыжку я тебе вправила. Рану зашила. Грудную клетку стянула бинтами. Остальное заживет. А сотрясение мозга — с этим делать нечего. Это надо вылежать. А почему ты не хочешь ехать в больницу? На тебе что-нибудь висит? Ты пырнула его ножом?
Я не помнила, что не хотела ехать в больницу. Не помнила, что говорила такое.
— Я никого не пыряла. Он мой муж… бывший.
— A-а! Может, ты и права. Зачем выносить сор из избы? Ножевая ранка, но неглубокая, многочисленные ушибы, сломанное ребро и сотрясение мозга. Записать все это надо. Развод тогда проще. Кароль, возьми большую машину, положим ее на заднее сиденье. До приемного покоя и назад. В больнице ей делать нечего. Я уже все, что нужно, сделала. Заберем домой. В полицию пока жаловаться не пойдем. Но какая же ты тряпка! Я бы его так отделала! Он бы у меня блевал кровью в туалетное очко!
— Все случилось сразу… я не ожидала.
— Надо бить головой в живот. Изо всех сил. Или — по яйцам! А потом, когда согнется от боли, рукой в челюсть… снизу… вот так! — Смуглый и не такой уж большой кулак врубился в парчовую подушку, и подушка взлетела к самому потолку. — Когда очухаешься, я тебя научу. Это просто.
— Пошел он к черту! — сказала я своим голосом, что было странно. Я ощупала губы. Они сильно уменьшились в размере. Стали почти такими, какими были прежде.
— Рот не пострадал, — успокоил меня голос, принадлежавший, очевидно, легендарной Маре, которая переплыла Атлантику на плоту и прыгала «банджи». — Зубы целы, челюсть тоже. А опухлость я сняла. Но рентген все же сделать придется.
— А рана, откуда она?
— На ножик напоролась.
Ножик? Мишка действительно хотел меня убить?! А Женька, зная это, с ним пил? Или Мишка возился на кухне и просто вышел с ножом в руке, а я на этот нож напоролась? Что же там было на самом деле? Все с ума посходили?
— Не плачь, — ласково, но твердо сказала Мара. — Выплюнь, выбрось, забудь. Не вздумай разбираться. У таких историй нет одной правды.
Так началась моя дружба с Марой. И закончилась счастливая любовь с Женькой. Никаких взаимных претензий не осталось. Просто растаяло все, что между нами было, словно его никогда и не было. Какая из меня Андромеда? Я же своя, со мной все просто, потому что понятно. Мишка плакал. Женька отнял у него любимую женщину. Что им оставалось? Убить друг друга или чокнуться и запить проблему. Хорошо, что выбрали второе. А Персей ничего про чудище не знал. И не понимал, что у того на душе. Не мог вникнуть в его проблему, иначе Персею этому никак бы не удалось совершить подвиг. Чудище должно быть потусторонним и совершенно непонятным, иначе получится совсем другая история. Что-то вроде того, что случилось у Красавицы со Зверем, у Иванушки с лягушкой и у Машеньки с медведями.
Наконец я поняла, почему Андромеду притащили сюда аж из Эфиопии для того, чтобы посадить на камушек напротив ресторана «Алладин» в Яффе. И почему Персей и все прочие ланселоты перлись за три моря выручать из беды Прекрасных Дамзелей. Это — для остранения. Чтобы чудище оставалось чудищем, дрянью заморской. Чтобы убивать его было легко. А кроме того, я поняла, что, описывая мою тогдашнюю жизнь, нужно оставить на потом все другие, приключившиеся за это время истории, иначе мы никогда не доберемся до пикника на берегу моря в честь Дня независимости и помолвки Кароля и Мары.
Впрочем, личный праздник был не только у Кароля и Мары. Бенджи прощался с холостой жизнью, потому что старец Яаков нашел ему жену раньше назначенного срока. Персиянка была большой и сильной с огромными бархатными глазами. Бенджи решил принять этот дар судьбы, но прежде потребовал от Чумы окончательного ответа. И Чума снова сказала решительное «нет!».
На пикнике Бенджи должен был представить свою Шахерезаду обществу. Шахерезаду звали Рахель. Была она из хорошего рода правильного племени, и прийти могла только в сопровождении брата, которого Бенджи уже ненавидел, как полагается ненавидеть такого родственника.
Чума тоже праздновала целых три события: освобождение от назойливой страсти Бенджи, приближение своей выставки, приобретавшей конкретные формы, и что-то еще, о чем говорить она пока не хотела.
— Я приду не одна, — предупредила Чума. — Со мной будет арабка Луиз.