Бывали у них знаменитые исполнительницы цыганских романсов Изабелла Юрьева и Кэто Джапаридзе. Юрьева, кажется, пела тогда во Дворце культуры пятой пятилетки? Или нет? Ее, малолетнюю Марину, туда не пускали.
И вот когда наступал «пик» празднества, гости просили: «Иван Иванович…» — и кивали на рояль. Отец усмехался добродушно. Хорошо ли он пел? Во всяком случае, не стеснялся знаменитостей. Они и сами просили: «Спойте, правда».
Отец садился за рояль, откидывал назад и вполоборота к гостям голову — знак легкого небрежения к своему самодеятельному таланту, касался невесомо клавиш, пробегал, будто пролетал над ними:
Голос лился тихий и необыкновенно чистый:
В голосе, а главное, в лице отца было странное сочетание мечтательности и озорства, как будто сам себе подмигивал и в то же время снисходительно относился к сентиментальным словам.
Приглушенный разноголосый хор в комнате подпевал:
Праздников было много, разные. День именин Марины нарекли как день лент, и все дарили ей только ленты. Ленты, ленты, ленты. Вся комната в разноцветных лентах, заблудиться можно.
Особенно нравился Новый год. Отец с мамой заранее выведывали, что кому из гостей нравится, и покупали подарки. Вечером посреди яркой комнаты, зажмурив глаза, стояла она, Марина, за ее спиной отец вынимал из мешка подарок:
— Это кому, Мариночка?
Марина делала вид, что думает…
— Тете Лизе.
И не ошибалась.
— А это?
— Дяде Николаю.
Под шум, смех, веселье каждый получал именно то, что желал. И всем правилось, что папа с дочкой так ловко все устраивали.
Дети брали с елки конфеты, ели, а потом в фантики заворачивали хлеб и снова вешали на елку. Простенькая хитрость, но, если кто-то потом попадался на нее, тут же под смех взрослых бросал подделку в угол за рояль.
Марину, младшую в семье, баловали безумно. Особенно отец. Он покупал ей бутерброды, пирожные, она, бывало, капризничала и бросала лакомства все в тот же угол — за рояль…
— Прошу вас, приготовьте столик.
Марина очнулась, увидела возле себя бортпроводницу и в руках у нее на подносе — мясо с рисом, что там еще — чай, пирожное и, кажется, сок.
Была в их квартире одна достопримечательность, о которой знали все соседи, весь дом, все знакомые,— огромный пушистый сибирский кот Бармалей. Глаза мягкие, добрые и — умница! Как только услышит четыре звонка, понимал — к ним — и легко, бесшумно бежал по коридору и усаживался у дверей: встречал. Ни разу не пропустил ни одного гостя. Ласковый кот был символом добра, согласия и уюта в доме.
Однажды он пропал. Его искали все долго и безуспешно. В семье никто не поднимал глаз друг на друга. Повесили объявление. Приходили многие, приносили котов. Не то. Один раз принесли — похож! Пушистый здоровый Бармалей! А он прыгнул в шкаф, зарылся, и через час там… родились котята. Кошка!..
Бармалей вернулся так же неожиданно, как и пропал. И снова выходил он на четыре звонка и усаживался перед дверью встречать гостей, снова поселились в доме уют и тепло.
Как быстро наступил голод — непостижимо. Сейчас трудно себе представить, но это было так: двадцать второго июня сорок первого года уже шла война, рвались снаряды, гибли люди, а в Ленинграде в магазинах было полно всего: и хлеб, и мясо, и крупа, и мука. И пирожные, и конфеты, и все-все.
Только к вечеру уже выстроились очереди. Как-то казалось, что война — это где-то в другой стороне и ненадолго. И даже когда фашисты подошли к Ленинграду, когда стали эвакуировать детей, отец сделал нишу и там спрятал Марину. Предупредил ее: сиди не пикай. Когда приходили инспектора, отец объявлял: девочка уже уехала с тетей в деревню. Все были совершенно уверены: войне скоро конец.
Когда пришел голод, она не помнит. Он обрушился неожиданно. Появились карточки: зеленые, желтые, красные, синие — для рабочих, служащих, детей, иждивенцев. Появились новые обязанности: она, восьмилетняя, носила домой снег в бидоне — варили суп, воды уже не было. Брат бродил по задворкам, искал дрова. Еще, она помнит, брат заколачивал фанерой окна, потому что холод был ужасный. Однажды в редкий, счастливый день, когда и голод и холод свирепствовали вовсю, мама разожгла примус. Брат подошел, поднес было окоченевшие руки, и они упали у него прямо на огонь. Сжег обе кисти.
И еще какие-то рваные воспоминания: сидят они в трамвае, по обе стороны горят дома, сплошное зарево, и все небо — в аэростатах. А в трамвае сидят, едут куда-то — кто куда — бледные, худые люди с узлами, мешочками. Особенно сильно горел Московский проспект.
И Бадаевские склады пылали, сахар оплавлялся в огне и уходил в землю. Тушили пожар огнетушителями. Соседи ездили туда, на пепелище, набирали с собой в кошелки эту сладкую землю и дома варили ее, процеживали. Пили сладкую воду и… умирали. Многие умирали. Потому что в огнетушителях был яд.
Как-то они с братом стояли в очереди за студнем. Начался сильный артиллерийский обстрел. Очередь не двинулась с места. Когда все утихло и они возвращались, увидели возле своего дома трупы: их, видно, свезли сюда, в одно место, после артобстрела. Олег вдруг стал лихорадочно искать маму. Искал-искал,— вроде, нет. В коридоре она еще кое-как поднималась по лестнице, шла, а брат — полз. Она постучала в дверь — звонок уже не работал, не было электричества. Увидев на пороге спокойного и доброго Бармалея, вздохнули, все в порядке. Но все равно, когда через несколько секунд появилась мама, брат упал в обморок.
Подевались неизвестно куда все их знакомые. Живы ли? Как-то зашел один. Постоял, покачался в дверях. Ни слова не говоря, как тень, как привидение, побрел в угол за рояль. Осмотрел все — не нашел ничего и так же медленно и безмолвно вышел.
Когда же это было? В конце зимы. Да, в конце зимы. Мама, плача в голос, вошла в комнату и опустилась на диван.
— На кухню… не ходи,— попросила она Марину,— подожди…
Почувствовав неладное, Марина кинулась в коридор и — к кухне. Распахнула дверь. Посреди кухни стоял отец. В одной руке он крепко держал за шиворот Бармалея, в другой руке — топор… Бармалей смотрел на отца мягкими доверчивыми глазами.
Марина тяжело бежала по длинному коридору, которому не было конца, и кричала: «Я не буду есть этот суп! Я не буду есть этот суп!! Я не буду!!!»
Отец вел дневник, записывал каждый день блокады. И когда умерла в больнице мама. И когда он сам уже лежал, почти не двигался. Все писал. И о блокаде. И о том послевоенном времени, когда сможет «полным ртом наесться хлеба». «Полным ртом,— говорил он Марине,— понимаешь? А если не доживу…»
Вот в это Марина не верила. Она знала: отец выживет, просто должен выжить. Иначе ей, ребенку, становилась непонятной и бессмысленной смерть Бармалея: и мамы все равно уже нет, а если и папы не будет…
— Простите, вам плохо? — Марина услышала возле себя голос бортпроводницы.— Ну что же вы плачете-то, милая?
Все застегивали ремни. Самолет делал круг над городом ее детства. Хорошо, снова подумала она, что не на поезде. Поезд сразу привез бы ее на Невский проспект. И так вот, сразу — ей снова могло не хватить воздуха.
Иногда ей хочется избавиться от воспоминаний, но она понимает: память не обманешь, не обойдешь стороной. Это — и горько, и неизбежно, она ощущает это как инвалидность. Только один вот переходит улицу — и видно: на костылях. А у нее та же незаживающая рана, только глубоко внутри спрятанная, никому, кроме нее, не видная.
Сколько лет прошло с той поры?.. Но и теперь, когда кто-то приходит в дом, первая мысль ее — накормить. Пусть не гость даже, а слесарь или электромонтер по делам заглянет на минутку, она не спрашивает, сыт ли, нет. Она сразу накрывает стол: ей кажется — голоден.
Еще не может слушать цыганские романсы. Каждый раз ей кажется: человек, который поет романс искренне и тепло, знает о ней, о Марине, все и поет только для нее одной.
И снится ей иногда, что выстроена огромная больница для котов, и она ходит там, в белом халате… Но это так, бред…
Некоторое время она сидела в гостинице: готовила себя внутренне. Решила так: сначала пойдет на площадь Труда в дом, где жили все вместе, потом — к отцу, а уж потом — к брату Олегу, который жил где-то около Балтийского вокзала.
Шла пешком. Погода стояла странная: вот-вот должно бы выйти солнце, но тучи краями цепляли его и никак не отпускали на волю. Странная погода, по настроению: для радостного — хорошая, для опечаленного — должно быть, унылая. Чем ближе подходила она к дому, тем сил становилось меньше. Что-то тревожно таяло в груди и растекалось по слабеющему телу. Будто вела себя на казнь.
Вот она — площадь Труда. Дом номер 6. Сердце колотилось упругими толчками, и эти маленькие взрывы отдавались и в руках, и в непослушных ногах. Она прислонилась к двери, вздохнула, как бы набирая воздух про запас. И медленно, держась руками за перила, стала подниматься на третий этаж. Вот она — квартира. Марина вытерла глаза, попудрилась и… коснулась звонка. Четыре раза… И вдруг явственно поняла: откроется дверь и на пороге будет сидеть, ждать ее умный и добрый Бармалей. И все станет опять хорошо. Жизнь пойдет по второму кругу, спокойная, счастливая. Ей вдруг сразу захотелось стать маленькой, сесть на колени к отцу.
Звякнула цепочка, дверь медленно открылась. На пороге стоял старичок. Незнакомый старичок. Типичный ленинградский интеллигентный старичок.
— Простите,— тихо, растерянно сказала Марина,— я тут жила. В войну…
Старичок прищурился и не успел ничего ответить. Марина мимо него кинулась вдруг по коридору, длинному, знакомому до боли коридору, в котором когда-то в детстве устраивали они велосипедные гонки. Дернула дверь к себе в комнату — заперто. Вбежала на кухню. И знакомо все, и незнакомо. Была огромная плита — нет ее: газовые горелки. Умывальник, раковина — другие. Но подоконник — вот он, свой! И балкон — длинный, она пошла по нему, дошла до своей комнаты, хотела заглянуть в окно. Оно было занавешено.
Потом они сидели со старичком в кухне, пили чай. Он успокаивал ее, а она говорила ему про новогодние конфеты с хлебом, про бутерброды в углу за роялем.
Она рассказала ему все.
А потом… Потом наконец — к отцу. Она знала,
Уже в такси, назвав адрес, она глянула в зеркальце. Боже мой, какая же я страшная…
— Приехали,— шофер помог открыть дверцу. Она не пошла — побрела. Прямо, прямо, прямо.
Она не знала точно, где отец. Отламывала хлеб небольшими кусками и раскладывала его на все братские могилы Пискаревского кладбища.
Поэт Юрий Воронов, переживший ленинградскую блокаду, старше Марины Иваненко ненамного:
Глава 5. Вспомнил имя свое
Другой такой судьбы, наверное, нет. Подобное воскресение возможно разве что в старой сказке: «В некотором царстве, в некотором государстве…»
У нас, однако, адрес вполне конкретный и не самый дальний: Вологодская сторона, а точнее, северо-восточная земля ее — здесь, на оконечности, разместился чудный деревянный городок Никольск. И избушки, и дома — все сплошь дерево, и тротуары тоже — мосточки деревянные, так легко и вольно идти по ним, куда ни пойди — все словно под гору.
Целомудренные края здешние, заслоненные и оберегаемые густыми лесами, топкими болотами, холодными и чистыми реками и озерами, не были ни тронуты, ни потревожены вражьими набегами и нашествиями. Тишина вокруг — вековая.
Здесь, в неярком, застенчивом северном пейзаже, в особенности открывается «природы русской чистая душа». Такая отрада во всем, и такой покой, и такое ощущение жизни.
Отсюда, от Никольска то есть, если шагать не по пыльной дороге, а напрямик, через поля, перелески и овраги, четыре версты приведут в запустелую, неприбранную деревеньку Коныгино. Как раз здесь и жил-был крестьянский сын Михаил Смолин.
Как почти всякий сын в деревенской многодетной семье, работал он много, и работал в охотку — и в поле, и по дому. Как все мужчины — рыбачил и охотился. А еще — гармонист был отменный, а поскольку с гармонями в те годы было трудно, он своей тальянкой гордился.
Трижды подстерегал рок Михаила Смолина. Подростком пилил он с Борисом, братом, огромную, до небес, осину, и повалилась она против всякого закона прямо на Михаила. Просто чудо, что коснулась она соседних молодых ветвей, и он успел отскочить. В другой раз, уже после учебы в речном училище, он плавал по северным рекам, на чужой одинокой пристани его чуть не убили — почти убили — хулиганы. Три месяца лежал он в Архангельской областной психиатрической больнице, выжил, выкарабкался.
В 1936 году Михаила призвали в армию. Домой вернуться уже не довелось, задержался в Ленинграде. Отсюда перед самой войной и написал матери, что, мол, все хорошо, жив-здоров, работает на заводе. Еще написал, что собрался жениться,— Варя, коныгинская землячка, тоже здесь, в Ленинграде,— приехала учиться.
Война все спутала. Вторая мобилизация была скорой, неожиданной, он зашел к Варе, простился, оставил два костюма, новых, неношеных, и гармонь.
А все-таки повидала еще мать сына. В сорок третьем из блокадного Ленинграда исхудавшего Михаила отправили на десять дней домой на поправку. Бориса не застал — воевал старший брат. Прасковья Петровна, души не чая в младшем сыне, вздыхала, глядя на него:
— Ходить не может, так и валится. Как же жить-то будешь?
Через десять дней Михаил ушел из деревни, словно в воду канул.
Злой рок подстерег его в третий раз. Прасковья Петровна получила извещение, что сын ее, Михаил Смолин, пропал без вести. Ни Красный Крест, ни другие организации, куда ей советовали обратиться, ничем не помогли ей. Она бережно хранила благодарность командира части, в которой до войны служил Михаил, вспоминала, какой был кроткий и совестливый у нее сын, и никак не могла поверить, что он убит.
Послевоенная жизнь матери была недолгой, она умерла в 1950 году. До последних дней своих получала пенсию за погибшего сына.