— Ничего с ним не случится, — сказал он. — Не маленький. Лучше выпейте по рюмочке, такой у нас сегодня день…
Мы остались. Но из головы не выходила мысль о Григории.
Я все порывался убедить хозяина пойти на вокзал, он же не хотел ничего слышать. И вот случилось страшное: через некоторое время прибежал фельдшер и с дрожью в голосе сообщил, что Григорий бросился под поезд и сейчас находится в больнице в безнадежном состоянии.
— Он все время спрашивает господина Ворошилова, — добавил фельдшер.
Мы со Степаном поспешили в больницу. Григорий, весь в бинтах, что-то говорил, но мы ничего не сумели разобрать. Вскоре он скончался. Это была ужасная смерть. Я был растерян и подавлен. Всю жизнь я жалел, что мы оставили Григория одного. Кто знает, может быть, нам и удалось бы уберечь его от этого рокового шага…
Извилистыми были тропы, по которым шли мы, молодые. Одних они заводили в безнадежные тупики, других выводили на широкую и прямую дорогу. Среди первых оказывались те, кто отбивался от общей массы, пытался бороться с трудностями в одиночку. Закалялись те, кто примыкал к нерушимому рабочему братству и шел с ним в едином строю.
Меня, как и многих других, подхватила общая волна рабочего движения, и в этом — мое счастье.
СКИТАНИЯ БЕЗРАБОТНОГО
Это случилось в самом конце прошлого столетия, накануне вступления России в новый, XX век. В то время на нашу страну надвигался острый экономический кризис, который в полной мере проявился несколько позднее — в 1900—1903 годы. Я и мои товарищи — рабочие, естественно, ничего не знали об этом, но и до нас доходили сведения о закрытии некоторых заводов и шахт в прилегающей округе. Толпы безработных у ворот нашего завода росли.
И вот та же участь постигла и меня. Пристав Греков не забыл своего обещания расправиться со мной. После инцидента с требованием вентиляции, когда меня объявили зачинщиком «крановщичьей забастовки», ему представился удобный случай. И он его не упустил.
Меня уволили и внесли в «черный список». Начались скитания в поисках работы. Мне довелось испытать всю горечь нищенского существования. При этом нередко было так тяжело, что терялась всякая надежда на лучшее, а порой не хотелось видеть и белый свет.
Следует сказать, что завод ДЮМО был в то время как бы островком в бушующем океане экономического кризиса. Здесь продолжали плавить чугун и сталь, выпускать разносортный прокат, хотя повсюду производство свертывалось. Правда, в отличие от предыдущих лет продукция не находила сбыта. Росли груды чугунных отливок и металлических изделий — рельсов, балок, швеллеров, углового и круглого проката. Но рабочих не увольняли, и именно поэтому здесь не чувствовались в полной мере те бедствия, которые уже катились по всей России.
Это странное в условиях экономического спада явление было связано с именем А. К. Алчевского. Но его бесплодные попытки противостоять стихии кризиса и, видимо, в какой-то мере облегчить положение рабочих кончились для него трагически.
Ходили слухи, что Алчевский решил обратиться к самому царю, Николаю II, и с этой целью выехал в Петербург. Рассказывали, что там он имел беседу с министром финансов Витте. Этот царедворец докладывал его величеству о просьбе Алчевского — выделить ему кредит на крупную сумму в несколько миллионов рублей. Николай II якобы разрешил ассигнование лишь трети этой суммы, но это не устраивало Алчевского. Он попросил Витте еще раз обратиться к царю, с более вескими обоснованиями его просьбы, но царь ответил решительным отказом.
Это было крушением надежд, и Алчевский, выехав в мае 1901 года из Петербурга, в пути бросился под колеса поезда. В память об этом человеке железнодорожную станцию Юрьевка и раскинувшийся вокруг нее город долго называли Алчевском.
Крах банка Алчевского до основания потряс Донецко-Юрьевское металлургическое общество: его акции при номинальной цене 250 рублей упали до 50 рублей. Напуганное этим, «Общее собрание кредиторов» в Петербурге учредило специальную администрацию по делам завода и поручило ей вывести предприятие из тяжелого положения и поправить его финансовые дела. Но, как и следовало ожидать, новое руководство постаралось восстановить финансовые потери прежде всего за счет рабочих: с завода ДЮМО была уволена значительная часть рабочих, почти наполовину снижена заработная плата, оставшимся увеличены штрафы; были ликвидированы и те жалкие пособия, которые выплачивались рабочим в случае их увечья.
О крахе Алчевского В. И. Ленин писал как о факте, подтверждающем централизацию и концентрацию капитализма в России, поглощение крупными монополиями более мелких предприятий, непримиримость общественного характера производства и частной формы присвоения продуктов общественного труда.
«Уроки кризиса, разоблачающего всю нелепость подчинения общественного производства частной собственности, так назидательны, что теперь и буржуазная печать требует усиления надзора — напр., над банками, — отмечал В. И. Ленин в газете «Искра» в августе 1901 года. — Но никакой надзор не помешает капиталистам основать во время оживления такие предприятия, которые неминуемо потом банкротятся. Алчевский, бывший основателем обанкротившихся земельного и торгового банков в Харькове, доставал себе правдами и неправдами миллионы рублей для основания и поддержки горнопромышленных предприятий, суливших золотые горы. И заминка в промышленности погубила эти банки и горные предприятия (Донецко-Юрьевское общество). Но что означает эта «гибель» предприятий в капиталистическом обществе? Это означает, что слабые капиталисты, капиталисты «второй величины», вытесняются более солидными миллионерами»[12].
Обо всем этом я узнал, разумеется, значительно позднее. Тогда же я был еще очень далек от понимания глубинных процессов развития капитализма и всех раздирающих его противоречий.
Передо мной, как и перед многими, оказавшимися без работы, вставал вопрос: что делать, как быть? Ведь у нас не только отняли возможность трудиться для пропитания самих себя и своих близких, но и лишили нас возможности быть в кругу семьи: надо было подаваться в другие места в поисках хотя бы случайной и временной работы. Мне было очень тяжело, но я успокаивал себя тем, что у других условия складывались еще хуже.
К тому времени вышла замуж и вторая моя сестра. На моем иждивении находилась одна лишь матушка. Она привыкла к трудной, полуголодной жизни, бралась за любую работу и могла еще прокормить себя. Кроме того, была еще надежда, что скоро вернется и отец (он искал где-то лучшей доли). В крайнем случае мама могла по очереди жить у своих дочерей. Однако все это мало утешало: надо было как-то выжить, чтобы не умереть с голоду.
Сознательно избегаю слова «нищенствовать». Побираться тогда было совершенно бессмысленно; попрошайничество как-то само по себе исчезло: ведь в положении нищих оказался весь трудовой народ и помощи ждать было неоткуда. И только в семье Семена Мартыновича Рыжкова со мной делились подлинно по-братски. Семен Мартынович получал мизерную зарплату и жил со своей многочисленной семьей, что называется, перебиваясь с хлеба на воду. Но он никогда не жаловался на свое полуголодное существование. Зная положение его семьи, я старался заглядывать к нему лишь когда мне было особенно невмоготу. Мой учитель и друг поддерживал во мне бодрость, убеждал, что вскоре станет лучше, угощал чем мог. Все это действительно помогало мне. Однако я понимал, что придется мне покинуть насиженные места и податься в дальние поиски.
Вначале я попытался поискать счастья в соседнем Луганске, где у меня были знакомые и друзья. Но бывшие дюмовцы, по разным причинам перебравшиеся на луганские предприятия, при самом искреннем расположении ко мне, не могли ничем мне помочь: везде сокращалось производство, шли увольнения.
Пробродив с неделю по Луганску, я отправился скитаться по разным городам Украины. Денег у меня, конечно, не было, и я жил только благодаря поддержке друзей. Не чрезмерно обременять их не позволяла мне моя совесть, и потому в городах я не задерживался.
Побывал в Екатеринославе, Александровске (ныне Запорожье), Харькове, Ростове-на-Дону и многих других городах и поселках. Пробирался «зайцем» в товарняках, на тормозных площадках, на крышах вагонов. Если же это не удавалось, шагал по шпалам или пыльному проселку, ночевал под какой-нибудь раскидистой вербой или тополем, а зимой — в сараях, на сеновалах, в любом случайном жилье, куда пускали сердобольные хозяева.
Однажды — это было в Донбассе, недалеко от станции Дружковка, — я забрел на окраину поселка и вышел к развалинам кирпичного завода. На ровном месте высоко возвышалась заводская труба, и я подумал, что, должно быть, с нее видно далеко вокруг. Потом, незаметно оказавшись у трубы, я по наземному вскрытому дымоходу дошел до ее основания и попал внутрь; отсюда вверху виднелось небольшое отверстие и кусочек такого синего неба, какого мне не приходилось видеть никогда. Здесь же заметил скобы, по которым можно было подняться вверх и спуститься обратно. И как-то вдруг в моей молодой и отчаянной голове возникла дерзкая мысль — подняться на трубу и оглядеть оттуда всю окрестность: наверное, подумалось, хорошо там!
И вот, перехватывая руками скобки, я стал подниматься все выше и выше, пока не добрался до верхнего обреза трубы. Отсюда действительно открывалось прекрасное зрелище: бескрайняя степь, поля и холмы простирались до горизонта. В темно-зеленой лощинке, словно оброненная кем-то голубая лента, извивалась небольшая речушка. Недалеко от нее в тени садочков белели хаты неизвестного мне села, а чуть подальше паслось стадо коров. И я вспомнил свои мальчишеские, пастушеские годы. Стало немного грустно от этих воспоминаний. Потом я вновь оживился, когда увидел вдалеке пыльную дорогу и повозку на ней, за которой резво бежал совсем еще маленький жеребенок. Не хотелось отрывать глаз от этих милых и родных картин, но надо было спускаться.
Еще и еще раз окинув взором бескрайний простор, я заглянул и во внутрь трубы, но там чернел лишь непроглядный мрак. Мне стало страшновато. Нащупывая ногами скобы, я начал осторожно спускаться. Вдруг сердце мое словно оборвалось: нога не ощутила опоры, а рука соскользнула со скобы, и я полетел в пропасть. Но тут же вновь каким-то чудом я успел зацепиться за скобу и повис на ней. Руки мои судорожно сжимали железный прут, голова болела, а ноги никак не могли ни во что упереться. «Ну, пропал, пропал», — стучало в голове. Не знаю, сколько времени пробыл я в таком буквально подвешенном положении: секунды показались вечностью. Наконец я нащупал скобы и мало-помалу спустился вниз.
Ноги дрожали, во рту пересохло, сердце билось тяжело, учащенно. Я побрел к селу, которое видел со злополучной трубы. Там оказались приветливые, добрые люди. Они напоили меня молоком, не пожалели горбушки хлеба. Через некоторое время я уже беспечно спал на соломе в сенях, чтобы назавтра вновь продолжать свои странствования.
Вспоминается и еще один случай, едва не стоивший мне жизни. Это произошло в Екатеринославе. Здесь также было много безработных. Я встретил знакомого рабочего, с которым вместе когда-то работал на заводе ДЮМО. Он пригласил меня к себе домой, накормил и обещал помочь. Вскоре он сообщил, что нашел одно место.
Однако на второй день мой знакомый с огорчением передал мне ответ администрации: принять на работу меня не могут, так как место было обещано другому лицу. Но, как мы вскоре выяснили, дело было куда хуже: мое имя числилось в «черном списке» и в этом городе. Искать работу здесь было бесполезно.
В расстроенных чувствах бродил я по Екатеринославу, красивому и большому городу, расположенному вдоль берега величественного Днепра. Я все еще надеялся, что, может быть, устроюсь в какой-нибудь крохотной мастерской, куда мог не попасть «черный список», пусть даже на самую черную работу, хоть на день-два. Но мест нигде не было. И вот у большого парка я наткнулся на вывеску «Потемкинский сад». Имя фаворита Екатерины II Потемкина я слышал, захотелось узнать, что же делается в этом парке. Прохожий сказал мне, что в парке находится прекрасный дворец, построенный царицей для Потемкина.
— Теперь во дворце музей, — добавил он. — Но сегодня он, кажется, закрыт.
Не зная, куда себя деть, я побрел по безлюдному парку. До меня доносился какой-то шум — это ревел могучий Днепр, пробивший себе здесь путь сквозь крепкие каменные преграды. Меня потянуло к воде.
Еле заметная стежка подвела меня к скале, нависшей над самой рекой. Внизу бурлил пенный поток. У верхнего края скалы были еле заметные выступы, а за ними виднелась небольшая площадка, своеобразная терраска, на которой валялись какие-то бумажки и окурки. Значит, там кто-то бывал, подумал я, и мне захотелось во что бы то ни стало пробраться на эту терраску. Словно какой-то чертик, скрывшийся во мне, подзадоривал меня на этот шаг: иди, иди, там были люди, а ты чем хуже! Но были и другие мысли: я один, как перст, а вдруг сорвусь? Ну и пусть, думалось мне. Зато здесь нет ни хозяев, ни «черных списков», ни городовых. Только один бушующий Днепр…
Прильнув к отвесной скале, я стал пробираться. Наконец добрался до цели и с облегчением вздохнул, на терраске можно было не только повернуться, но и немного размяться, сделать два-три шага. Однако все равно было страшно: под узкой полоской, на которой я стоял, ревел Днепр.
Слушая его, я был, что называется, на седьмом небе. Мне казалось, что на мою долю выпало редкое счастье — увидеть и услышать то, чего, может быть, никогда не увидит и не услышит никто.
Но надо было возвращаться в город, и только тогда я опомнился. Помню, я не ударился в панику, а рассуждал спокойно и уверенно: раз добрался сюда, значит, смогу вернуться и обратно — ведь камни-то остались на месте!
Однако все было значительно сложнее, чем думалось. Не знаю почему, но я решил вначале пробираться по выступам не как прежде, а по-иному: лицом к Днепру и спиной к скале. Это показалось мне более удобным, и я сделал первый шаг, который мог оказаться и самым последним в моей жизни. Очутившись над обрывом и опираясь одной ногой на едва ощутимый выступ, я стал искать опору для другой ноги, но никак не мог ее найти. Я еле-еле держался и мог в любую секунду сорваться в гудящую бездну.
На какой-то момент я буквально оцепенел от пережитой опасности, но жажда жизни поборола страх, и я снова обрел себя, твердо поверил, что со мной не может случиться ничего плохого, если я буду действовать спокойно и уверенно.
Пришлось повторить все сначала. Повернувшись лицом к скале, я стал медленно пробираться туда, откуда пришел на этот обрыв. Не знаю, сколько времени довелось потратить мне, чтобы оказаться в безопасности, но я выдержал это испытание и лишь потом почувствовал невероятную усталость и какую-то расслабленность во всем теле. Виски, помню, были влажны от пота, и в них тяжелыми толчками пульсировала кровь, и в такт этим толчкам, казалось, ликовало сердце: жив, жив, жив!
Опасность была позади, и невольно думалось: «Днипро пожалел меня, и пусть я безработный, но все-таки живой». И от этого стало вновь весело и радостно.
Из Потемкинского сада я отправился к моему знакомому и рассказал ему обо всем, что со мной случилось. Но меня поразило его равнодушие. Он никак не выразил своих чувств, и оказалось, что даже и не знал ничего о Потемкинском парке. Его ничто не интересовало…
Из Екатеринослава я перебрался в Ростов. Там меня радушно встретил Иван Алексеевич Галушка. Мы проговорили с ним чуть ли не до рассвета. Иван Алексеевич сказал мне, что в Ростове живет еще один наш общий знакомый, рабочий-поляк Зенкевич, и что они вместе с ним поищут для меня какую-нибудь работу. Однако «черный список», в котором я числился, как неблагонадежный, действовал и здесь. Приходилось довольствоваться случайными заработками на пристани, на вокзале.
Мои друзья помогали мне чем могли. В семьях Зенкевича и Галушки ко мне относились как к родному, делили со мной последний кусок хлеба. Особенно запомнилось мне теплое участие пани Зенкевич, которая по-матерински заботилась обо мне, беспокоилась, чтобы я не попадался на глаза подозрительным, по ее понятиям, людям и не навлек на себя каких-либо неприятностей (видимо, от мужа она знала о том, что за мной еще в Алчевске была установлена слежка полицейских агентов). Ее опасения были не напрасны: очень скоро около домов, где жили Галушка и Зенкевич, стали появляться какие-то типы.
Ясно, что полицейские нащупали мое пребывание в Ростове. Пришлось перейти на полулегальное существование, ночевать в разных местах и чаще всего у знакомых моих друзей в пригородах Ростова. Но жить так становилось невыносимо, надо было уходить отсюда.
Так я оказался в Таганроге. Был разгар лета, земля зеленела и благоухала, но для нашего брата безработного все складывалось отвратительно: нечего было есть и нечем было дышать. Однако этот город запомнился тем, что здесь мне улыбнулось счастье: один из знакомых помог устроиться на работу на их предприятие.
Это был небольшой котельный завод «Нельфиль и К°», который принадлежал не то французской, не то бельгийской компании. Мастер-бельгиец, по фамилии Стог, довольно благосклонно отнесся ко мне; узнав о моих скитаниях, даже посочувствовал. Работа в ремонтно-механической мастерской в качестве слесаря была не очень сложной. Было приятно вновь ощутить в своих руках инструмент, почувствовать свою сноровку. Появилась какая-то маленькая уверенность в завтрашнем дне.
К сожалению, радость моя была недолгой. Через несколько дней меня вызвали в контору завода, и тот же мастер-бельгиец, который принял меня на работу, с грустной улыбкой объявил мне об увольнении. Мы были с ним одни в помещении, и он сказал, ломая русский язык:
— Русский полицай нет корошо, нет корошо. Вам работай нет. — И он показал мне крест, сложенный из указательных пальцев: что поделаешь, не моя воля. Потом, видимо уловив мое недоумение, пояснил:
— Полицай сказаль: нет.
Мне оставалось только пожать плечами. Я не стал ему ничего объяснять и лишь спросил:
— А рассчитаются со мной за проработанные дни?
— О да, — ответил он, — я будет говориль контора, и ви получайт деньги.
На следующий день мне выдали полностью все, что причиталось, и даже с небольшой прибавкой. Видимо, постарался мастер-бельгиец.
Хотелось зайти поблагодарить его, но мне сказали, что он куда-то отлучился.
Как ни странно, покинул Таганрог я с легким сердцем: все-таки свет не без добрых людей. А кроме того, в кармане были хоть какие-то деньги. Разумеется, они быстро рассосались, и я вновь был, что называется, гол, как сокол.
Да, не раз вспомнил я пристава Грекова…
Более двух лет скитался я в поисках работы. Очень истосковался по дому, родным, товарищам. Безудержно потянуло на станцию Юрьевка, на завод ДЮМО.
Сколько дней я добирался до дому и что это была за дорога, не буду рассказывать. Приходилось менять поезда и убежища, мерзнуть и голодать, терпеть унижения и оскорбления, но я добрался до цели и был безмерно рад этому. И даже задымленный и пыльный воздух с привкусом заводской гари казался мне каким-то особенно приятным, и я вдыхал его полной грудью.
СНОВА В РОДНЫХ МЕСТАХ
С волнением душевным глядел я на родные места — на пески и перелески, безоблачное небо, заводские трубы, поля, окружающие завод. Хотелось обойти здесь каждый уголок, повстречаться с друзьями. Но я помнил, что надо было быть осторожным, не попадаться на глаза не только полиции, но и ее агентам. Первое время приходилось ночевать то у одного, то у другого из друзей.
Однако никакая конспирация не помогла. Всевидящее око полицейских агентов зафиксировало мое появление на родной земле.
Я решил навестить семью моей младшей сестры Анны Ефремовны. Там в то время жила и моя матушка. Вечером незаметно пробрался в их дом. Мама, Анна и ее муж Николай Андреевич Щербаков, заранее оповещенные о моем приходе, подготовили скромное угощение. Встреча с родными была радостно-печальной, особенно тяжело переживала эту встречу моя любящая и горячо любимая мама.
Квартира, занимаемая моими родственниками, располагалась над цокольным этажом, наполовину уходившим в грунт, окнами во двор.
Сидя за столом напротив окна, я вдруг заметил за занавеской какую-то тень. Присмотревшись, я узнал знакомую фигуру: да это был он, мой старый знакомый, полицейский агент «Москва», числившийся на заводе ДЮМО рабочим-вальцовщиком. Видимо, ему трудно было стоять на узеньком карнизе цокольного этажа, куда он забрался, и он, ухватившись за наличник и прижавшись к стеклу, выдал себя. Все это продолжалось минуту, две, не больше.
Не подав и виду, что я обнаружил слежку, я как бы нехотя поднялся со стула, чтобы незаметно предупредить Николая Андреевича о незваном госте. Однако и «Москва» почувствовал неладное. Когда я снова глянул в окно, его там уже не было.
Одевшись, я стал быстро прощаться с родными. Сказав им, что мне надо уходить, так как может нагрянуть полиция, я вышел во двор.
Все это произошло с такой быстротой, что «Москва» даже не успел выскочить за ограду и оказался в нескольких шагах от меня. Он быстро прошмыгнул за калитку. Мне не оставалось ничего другого, как последовать за ним.
Дома в новой колонии (так назывался тогда этот поселок) стояли в ряд, и вдоль их ограды во всю длину улицы тянулся деревянный тротуар. Он был отделен от дороги довольно глубоким, вымощенным камнем кюветом. Агент с видом прогуливающегося шел спокойно, помахивая толстой суковатой палкой. Мне захотелось посмотреть на этого негодяя, оскверняющего высокое, благородное звание рабочего человека.
Когда я поравнялся с ним, он быстро отвернулся в сторону, как бы рассматривая что-то. Я, ничего не подозревая, двинулся дальше, но не успел сделать и шага, как ощутил сильный удар по голове и руке, которой я, услышав движение воздуха от размаха палки, прикрыл голову. Это и спасло меня.
Не помню, как очутился в глубоком кювете. Разъяренная полицейская ищейка стал нещадно избивать меня. Его палочные удары приходились по чему попало, но я всячески старался увертываться, прикрывал голову руками. Поэтому больше всего досталось спине и рукам.
Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы в этот момент из переулка не появилась группа рабочих. Это были молодые парни, они шли с гармошкой и пели песни. Увидев их, шпик кинулся бежать. Рабочие доставили меня в полубессознательном состоянии на квартиру к старшей сестре Екатерине, которая жила в том же поселке.
Очнулся я на диванчике. Помню испуганные лица Кати и ее мужа Ивана Ивановича. Они пытались снять с меня рубаху, но она вся была в крови, а правая рука ниже локтя так распухла от ударов, что пришлось разрезать рукав. Наконец меня умыли, переодели и уложили в постель. Тут я и пролежал более двух недель пластом, не только преодолевая физические муки, но главным образом терзаясь душевно, нравственно. Мой мозг горел гневом и ненавистью к человеческой подлости и низости. Я никак не мог понять, как этот выродок, которого я совсем не знал и никогда не сделал ему ничего плохого, как он мог поступить со мной так бесчеловечно.
За это время полицейские ни разу не дали о себе знать, хотя им, конечно, было известно не только о месте моего пребывания, но и о моем тяжелом состоянии. Очевидно, дикое нападение на меня в какой-то степени встревожило и полицию, так как они могли опасаться протеста рабочих. А может, они надеялись, что вследствие усердия их агента я совсем перестану напоминать им о себе.
Так или иначе, но полиция не побеспокоила меня. Ко мне приходили товарищи, рассказывали о заводских новостях. Чаще всего это бывало поздним вечером или ночью, и опять-таки никто из них не был потревожен полицией: видимо, меня считали уже конченым человеком. Но, вопреки их ожиданиям, я выжил. Постепенно молодой организм стал набирать силы, я чувствовал себя все лучше и лучше. Правда, боль в ноге и особенно в правом плече долго не давала мне покоя. Но через полтора-два месяца я начал понемногу ходить по квартире, а затем, вечерами, выходить во двор.
Моя матушка глубоко переживала все случившееся со мной. Сколько слез пролила она тогда! Она не отходила от меня ни на минуту, коротала у моей постели целые ночи, молила бога, чтобы он помог ей и мне в такой беде. Часто она, вся в слезах, обращалась к иконам, жаловалась: разве бог не видит, сколько несчастья кругом, несправедливости. На мое ироническое замечание, когда я уже стал поправляться, что богу не до нас, она замахала руками и скорбно попросила:
— Не говори так, сынок, не гневи бога, он все видит, все знает.
Частые несчастья, обрушивавшиеся на нас, ее детей, вызывали у нее болезненные чувства и в какой-то мере подрывали ее глубокую религиозность. Она никак не могла понять, почему же всевышний допускает, что люди, которые так беспредельно верят ему, трудятся, свято соблюдают все заповеди господни, терпят такие муки и бедствия. Однако это еще не был разрыв с религией. Он произошел у моей матушки позднее, когда я и некоторые мои товарищи безвинно были брошены в тюрьму и нам грозили тогда каторга и ссылка.
Когда я почувствовал себя уже относительно окрепшим, передо мной вновь встал вопрос: что же делать дальше, куда направиться в поисках заработка?
Еще будучи прикованным к постели, я думал: почему так жестоко и неутомимо преследует меня полиция? И связывал все это с ненавистными мне именами полицейского пристава Грекова и гнусного агента полиции «Москва». Иначе я, разумеется, в то время и не мог думать и, может быть, остался бы с этим мнением до конца своих дней. Однако, уже после Октябрьской революции, я получил возможность познакомиться с документами царской охранки, относящимися к тому периоду, и они пролили истинный свет на те давние дела. Оказывается, уже тогда моя скромная персона попала на учет ряда жандармских управлений. О ней стало известно даже в Петербурге. Причиной этому было предательство, совершенное моим знакомым Никитой Ануфриевым.
Мы вместе работали на заводе ДЮМО, и он одно время столовался у моей матери. Как и водится между рабочими, мы часто встречались, делились новостями, иногда в одной компании проводили свободное время. Однако я не был дружен с Ануфриевым. Он всегда был как-то в стороне. И мы не посвящали его в откровенные разговоры на политические темы. К тому же был он нечистоплотен в быту, общался с женщинами легкого поведения; однажды в местном пруду был найден труп младенца, и это тоже связывали с его грязными похождениями. Все это вызывало у нас антипатию к этому человеку. Жил он постоянно в рабочем поселке завода ДЮМО и, помню, только один раз отпросился в отпуск и уехал в Курскую губернию. Не питая к нему привязанности, мы, однако, не подозревали его в предательстве. Никакого интереса к политике он, безграмотный, не проявлял. Но мы заблуждались. Он знал многое о нас. И, будучи в отпуске, выдал другому человеку, своему знакомому, а затем и жандармам нашу рабочую тайну.
Вот что говорится на сей счет в секретном сообщении начальника Курского губернского жандармского управления начальнику Екатеринославского губернского жандармского управления от 23 октября 1902 года:
«22 сего октября ко мне явились крестьяне: деревни Бохтинки, Ивницкой волости, Льговского уезда, Курской губ., Никита Ильин Ануфриев из села Кухтиц, Игуменского уезда, Минской губернии, Павел Михайлов Остроухов, проживающий в селе Киреевке, Льговского уезда, Курской губернии, причем первый из них заявил следующее: с 1897 по 1900 год он, Ануфриев, служил в Юрьевском заводе, близ города Луганска, в Славяносербском уезде, Екатеринославской губернии, где познакомился с рабочим Климом Ефремовым Ворошиловым, затем 30 мая сего 1902 года, проездом через Юрьевский завод, он, по просьбе Ворошилова, остановился у него переночевать. На другой день, то есть 31 мая, Ворошилов рано утром ушел на работу, а Ануфриев, рассматривая лежавший на столе журнал «Родина», заметил между листами какие-то 3 книжки, напечатанные фиолетовой краской. Когда вернулся Ворошилов, то Ануфриев спросил его: что это за книжки? Ворошилов долго не хотел объяснить, но затем рассказал, что в этих книжках пишут о бунтах, что призывают народ дружно соединиться против насилия правительства, причем прочел в одной из этих книжек стихи, в которых говорилось о соединении всех рабочих для борьбы с правительством.
Книжки эти Ворошилов получает от сельского учителя села Васильевки (в 1,5 версты от Юрьевского завода) Семена Мартыновича, неизвестного Ануфриеву по фамилии, и от заводских учительниц (имена и фамилии коих также неизвестны заявителю). При этом Ворошилов добавил, что он скоро будет записан в члены какого-то тайного общества и сам лично будет получать книги от какого-то комитета. В тот же день, то есть 31 мая, Ануфриев выехал из Юрьевского завода и на прощанье получил фотографическую карточку Ворошилова. 1 сего октября Ануфриев прибыл на родину и, по совету своего соседа Павла Михайлова Остроухова, решил заявить обо всем жандармскому начальнику»[13].
В донесении допущены грубые искажения. Никогда никаких разговоров на политические темы я с Ануфриевым не вел и не мог вести, потому что он не входил в круг моих близких знакомых, которым я доверял.
Вокруг этого донесения завертелась карусель, и в департамент полиции, как видно, по его запросу стали стекаться все новые и новые подробности о моей в то время еще во многом бессознательной противозаконной деятельности. На основании данных жандармского ротмистра Леуса из Луганска начальник Екатеринославского губернского жандармского управления полковник Волков сообщал в Петербург:
«…Между прочим из его донесения видно, что на Юрьевском заводе учительницами состояли сестры Анна, Ольга и Мария Крюковы, а учителем Семен Маркович (отчество искажено. — К. В.) Рыжков, из которых Рыжков и Анна Крюкова в сентябре месяце переехали в гор. Луганск, где состоят учителями на Гартманском машиностроительном заводе. Вместо Рыжкова прибыла на Юрьевский завод из Харькова учительница Анна Романова Шустова и, поселившись с Ольгой и Марией Крюковыми, вошла в сношения, как и ранее Рыжков с машинистом Ворошиловым, слесарем Антоном Сложеникиным, фельдшером Василием Соколовым, конторщиком Николаем Ивановым и рабочим Иудой Виногреевым, который в заявлении Ануфриева называется «кумом Иудой». Из числа лиц Соколов подчинен негласным наблюдениям согласно отношения департамента полиции от 23 октября 1898 года за № 3165, а Рыжков замечен в сношениях с учительницей Варварой Васильевой Угаровой, недавно подвергнутой здесь обыску по требованию начальника Тамбовского губернского жандармского управления. Все эти лица постоянно находятся в общении друг с другом и собираются преимущественно в совместной квартире сестер Крюковых и Шустовой, и сближение их между собой усилилось после возвращения из-за границы летом сего года Марии Крюковой. Изложенное, в связи с заявлением Ануфриева, дает основание полагать существование на Юрьевском заводе преступного революционного кружка, и я полагаю необходимым произвести у лиц, как указанных в заявлении Ануфриева, так и у других вышепоименованных, обыски, по получении от ротмистра Леуса дополнительных сведений»[14].
К этому и другим сообщениям прикладывалась моя фотокарточка, а в самих донесениях указывалось, что я читаю «преступные книжки» и прячу их «в подъемных электрических кранах», что я рассказывал Ануфриеву содержание этих книг.
Здесь была только доля правды. Но жандармам, видимо, очень хотелось выслужиться, и они выдумывали всякие небылицы.
Правда же заключалась в том, что жандармерия и полиция оказались тогда неспособными раскрыть наш заводской революционный кружок, хотя они и догадывались о его существовании: слышали звон, да не знали, где он. Несмотря на молодость и неопытность, мы сумели все же так проводить свои нелегальные встречи и занятия, что блюстители порядка ни разу не застали нас врасплох и ни один из членов нашего подпольного кружка не был уличен в то время в причастности к революционному движению и не был привлечен за это к судебной ответственности.
Больше того, выезд из Алчевска организатора нашей революционной группы Ивана Алексеевича Галушки хотя и ослабил нашу подпольную работу, но не привел к ее полному затуханию. В дальнейшем в работе кружка хорошо проявили себя передовые рабочие И. Н. Берещанский, Е. Л. Губарев (Семен), И. А. Кротько, Д. К. Паранич, Ф. Р. Якубовский, Иван Мирошниченко. Они наладили прочные связи с соседними рудниками, и особенно с Жиловским, где у них были свои, надежные люди: А. М. Кожанчиков, М. И. Комаров, И. И. Пилькевич. При активном участии всех этих товарищей наш кружок позднее оформился в крепкую партийную организацию, и она, возглавив рабочих завода ДЮМО, смело повела их на борьбу против самодержавия, помещиков и буржуазии.
А в те дни, о которых шла речь в донесениях, жандармы не только были уверены, что они нащупали подпольную организацию рабочих, но и делали все для того, чтобы немедленно разгромить ее. Они лишь выжидали время, чтобы провести эту операцию как можно основательнее и подготовить для своих жертв надежные каменные мешки.
Любопытно отметить, что в одном из сообщений жандармского ротмистра Леуса указывалось, что производство обысков у меня и моих знакомых — Крюковой, Шустовой, Рыжкова, Виногреева и Сложеникина задерживается, в частности, «полным отсутствием одиночных камер в Луганской тюрьме». Утешая начальство, Леус сообщал, что «на Донецко-Юрьевском заводе может возникнуть крупное дознание, потребующее нескольких арестов», и что ввиду этого обстоятельства он ждет «принятия в казну вновь построенного здания Луганской тюрьмы, имеющего быть в этом месяце».
«К изложенному считаю необходимым доложить Вашему Высокоблагородию, — писал сей каратель, изощряясь в угодничестве, — что по получении сколько-нибудь удовлетворительных результатов я безотлагательно приступлю к производству обысков, в порядке охраны, у названных выше лиц»[15].
Но мы не оправдали надежд полиции: обыски ничего не дали, полиция не сумела найти чего-либо подозрительного ни у меня, ни у моих друзей. У Семена Мартыновича Рыжкова и других учителей ничего не было, так как никакая запрещенная литература в то время до них не доходила, во всяком случае я эту литературу у них никогда не видел. Они просто придерживались более или менее прогрессивных взглядов, но никогда не поднимались до осуждения существовавшего в то время общественного строя. Мы же, рабочие, а вернее, довольно узкий слой наиболее сознательных пролетариев, хотя и передавали из рук в руки некоторые нелегальные издания, умели их прятать так, что ни одной полицейской ищейке не удавалось докопаться до мест их хранения.
Что сталось с предателем Никитой Ануфриевым, куда он делся, я не знал. Однако после Октябрьской революции, в конце 20-х годов, когда я уже был наркомом обороны, он сам напомнил о себе. Явившись в наркомат, он попросил дежурного сотрудника доложить мне его просьбу о личном приеме и при этом сказал, что он мой друг.
Выслушав дежурного, я сказал ему:
— Передайте Ануфриеву, что я знаю все о его подлом доносе в полицию на меня и моих товарищей, и его счастье, что мы не повстречались с ним раньше. А сейчас пусть он исчезнет и никогда больше не попадается мне на глаза.
Выслушав все это, рассказывал дежурный, Ануфриев изменился в лице, бросился вон из приемной, хотя до этого ссылался на свою болезнь и недомогание.
Бесславно кончил и агент «Москва»: с проломанной головой его нашли где-то в Юрьевке под забором. Кто это сделал, осталось неизвестным. Но было ясно одно: полицейская ищейка получила по заслугам…