Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Бальмонт и Япония - Константин Маркович Азадовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Меня она совершенно потрясла. Новый, чуждый мир, странный и неожиданный. Раньше я не знала японского искусства. Много часов я просиживала на выставке, очарованная небывалой прелестью форм и красок. Произведения были развешаны на щитах, без стекол, в громадном количестве, почти до самого пола <…>. Меня поражал острый реализм и рядом – стиль и упрощение, мир фантастичности и мистики. Их способность запечатлевать на бумаге мимолетные, мгновенные явления окружающей природы.[163]

Художница признавалась, что по-настоящему она усвоила уроки японского искусства позже, находясь в Париже, в мастерской английского художника Уистлера, испытавшего серьезное влияние японцев и прославившего их в Европе. Известные графические виды Петербурга Остроумовой-Лебедевой, ее черно-белые «зимние» пейзажи написаны, по ее собственным словам, под впечатлением японских гравюр укиё-э, особенно Хиросигэ и Утамаро (достаточно вспомнить, например, ее гравюру «Зимка» (1900), сопоставив ее со «Снежным пейзажем» Утамаро, или ее «Подражание Хиросигэ» (1903) – пейзажную гравюру, где ощущается переосмысленный опыт японского художника).

Вслед за Остроумовой-Лебедевой одним из первых стал работать в технике цветной гравюры Вадим Фалилеев, родившийся в Петербурге и окончивший свои дни в Италии.

В России гравюра на дереве впервые заявила о себе как о самостоятельном виде станкового искусства на рубеже ХIХХХ веков. Фалилеев увлекся гравюрой в 1905 году, изучал в Эрмитаже итальянские и японские гравюры; впоследствии он писал: «Только японские гравюры научили меня многоцветности»[164]. Он был завсегдатаем гравюрных кабинетов в Берлине, Мюнхене, Вене и посещал отдел эстампов Национальной библиотеки в Париже. Фалилееву присуща острая орнаментальность, изощренность графического почерка; не миновало его и влияние художников-«мирискусников». Он в особенности прославился своими динамичными, страстными живописными композициями, посвященными Волге: «Ветер» (без даты), «Гроза» (1905), «Плот во время дождя» (1909), «Разлив Волги» (1916), а также – графическими пейзажами Италии («Волна. Капри», 1911). Во всех этих и других гравюрах Фалилеева очевидно «японское» влияние – композиция, цветовые заливки, четкая выразительность, скупость приемов. Так, в листе «Возвращение на Шексну» воздействие японской гравюры, особенно Хиросигэ, проявляется в контрастном сопоставлении оранжево-красных парусов и сине-зеленой воды; простыми, скупыми средствами передано ощущение спокойствия и тишины. Внутреннее сродство этого пейзажа с японской гравюрой поражает – сходен способ видения, цветопередачи, композиция.

Примечателен и единственный, пожалуй, японский мотив в творчестве Павла Кузнецова, увлекавшегося восточными, бухарскими и туркестанскими, сюжетами, но никогда столь откровенно – дальневосточными. Его «Натюрморт с японской гравюрой» выполнен на рубеже 1912–1913 годов – в пору полного расцвета художника и принадлежит к числу его «одиноких» картин, не вошедших в циклы. «Чтобы понять загадку японского мотива у Кузнецова, следует знать и понимать культурный контекст, в котором был создан натюрморт», – пишет исследовательница его творчества[165]. Кузнецов, начинавший как символист и впитавший в себя поэтику и символику цветов, разработанных символистами, например, Андреем Белым, сочетавший цветовой строй поэзии символистов с традиционным колоритом керамики и архитектурного декора Средней Азии, творил в атмосфере увлечения художников и поэтов японским искусством. «Натюрморт с японской гравюрой» – это открытие и интерпретация Кузнецовым японского искусства и Японии. Выбор именно гравюры Утамаро для цитаты – не случайность и не прихоть, а типичное явление времени, в котором уловлен пафос эпохи – открытие новых художественных ценностей, воспринимавшихся как экзотика. Художник не подделывается под Утамаро, но старается дать живописное истолкование графического произведения. Путь Павла Кузнецова от символизма к Востоку – это его оригинальный вариант живописного символизма, пример толкования художником ХХ века задолго до него созданного образа, когда одна культура стремится истолковать другую, – об этом пишет и авторитетный искусствовед А. А. Русакова[166]. Вместе с тем «Натюрморт с японской гравюрой» – это «гармоничное духовное соответствие двух разных художественных систем», – пишет другой исследователь и задается вопросом, изображает ли Кузнецов одну гравюру или все японское искусство в целом[167]. Это живописное полотно выполнено в двух цветах – желтом и голубом, то есть «в золоте и лазури» – любимом двуцветии символистов, заметно окрашивающем творческие искания Андрея Белого, Блока и других символистов.

Н. С. Николаева сравнивает «Натюрморт» Кузнецова с одноименным эстампом Гогена, изображающим голову актера театра Кабуки, который художник мог увидеть в Париже на выставке 1906 года[168].

В этом же контексте увлечения японской гравюрой – пришедшего из Европы (для живописцев – из Парижа, для графиков – из Мюнхена), – видится и творчество живописца В. Э. Борисова-Мусатова, которого, как некогда Боннара во Франции, коллеги называли «японцем». Оказавшись в Париже, художник, как и многие в то время, жил в атмосфере всеобщего восхищения японцами. Н. С. Николаева отмечает, что Борисов-Мусатов заимствовал не столько технику, сколько композиционные ритмы Харунобу и Утамаро; его многофигурные композиции в «Изумрудном ожерелье» и «Весеннем вечере» – это ритмическая вариация на темы японских гравюр.

Для многих читателей откровением стала графика на страницах журнала «Мир искусства», в частности – иллюстрации Ивана Билибина к русским сказкам, отличавшиеся изумительной чистотой рисунка и живописными эффектами, возникавшими из наблюденных в природе цвето-тоновых отношений. Техника Билибина казалась пределом совершенства, а мир его образов, в котором поганки, мухоморы, болотные кувшинки, васильки, ромашки, травы, выписанные с ботанической точностью, сплетались в единый узор со стилизацией в духе народных вышивок, оказался близок многим. Несомненно, Билибин весьма одухотворенно и оригинально воспринял и переработал классические собрания японской гравюры: «Манга» Хокусая, «Манга» Хиросигэ. В те годы он настолько был увлечен японским искусством, что, например, художница Р. Р. О’Коннель-Михайловская, ученица школы императорского Общества поощрения художеств, где преподавали «мирискусники», писала:

Часто И<ван> Я<ковлевич> приносил в школу материал по искусству гравюры или эстампы. Показывал нам японские гравюры Хиросиге, Утамаро и Хокусаи. Среди них виды Фудзи-ямы Хокусаи, по 36 и 100 гравюр в серии, так что эта гора-вулкан стала нам столь же знакома, как Аю-Даг или Ай-Петри в Крыму.[169]

Завороженность Билибина Хокусаем отразилось в его иллюстрациях к «Сказке о царе Салтане» Пушкина (1905). Здесь мы видим переосмысленную «Большую волну в Канагава» Хокусая или его же волну из «Тридцати шести видов Фудзи» (1835), «перепетую» на русский лад к пушкинским стихотворным строчкам: «Туча по небу идет, бочка по морю плывет…». «Волной» Хокусая увлекались и другие русские художники и архитекторы – среди них Вадим Фалилеев, Федор Шехтель, – «цитируя» и переосмысляя этот графический образ в своих произведениях. Позднее Билибин еще не раз возвращался к теме волны – например, в 1932 году в картине «Синдбад-мореход».

Именно под влиянием Билибина его ученик Георгий Нарбут, младший «мирискусник», начал, по свидетельству Добужинского, изучать первоисточники; кроме того, Билибин внушил ему серьезный интерес к Дюреру и японским мастерам деревянной гравюры. Билибин очень высоко оценивал мастерство своего ученика: «Нарбут огромнейших, прямо необъятных размеров талант… – писал он. – Я считаю его самым большим, самым выдающимся из русских графиков»[170].

С детства Нарбута поражала древнерусская книга, например Остромирово Евангелие, шрифты которого он копировал; он любил также русские сказки, рассматривал часами цветы и травы, бабочек и кузнечиков. Подражая поначалу Билибину, Нарбут со временем отходит от стиля своего учителя, даже следуя, как и Билибин, русскому лубку; вместе с тем он находится под влиянием и других образцов – например, рафинированной графической манеры английского художника Обри Бердслея. Нарбут ассимилирует в своем творчестве новые формы тем легче и стремительней, чем ближе они к впечатлениям его детства. Так, японская гравюра, открывшаяся ему на выставках С. Китаева и изученная в коллекциях его друзей (Билибина, Добужинского, Грабаря) и в Гравюрном кабинете Мюнхена, оказалась ему созвучна благодаря раннему пристрастию к «природным мелочам» (выражение Г. Нарбута), то есть к тому природному миру, который запечатлен на многих японских гравюрах.

Критики называют самой «японской» и вместе с тем наиболее тесно связанной с впечатлениями детства книгой Нарбута «Сказки» («Теремок» и «Мизгирь»). Страшноватое изображение черепа на обложке – его в украинских селах использовали как оберег и вешали над крышей хозяйственных построек – в окружении хвощей и бабочек, пчел и шмелей, изображенных с энтомологической точностью, настраивало на философский лад, задавало «зловещий мотив», столь свойственный искусству рубежа веков. Графическую прелесть черепа, паутины, оригинально построенную композицию дополняли свойственные японской гравюре цветовые заливки и плоскостное изображение. Композиция великолепна, почти симметрична, но оживлена искусно вкрапленной асимметрией. Цветовое решение обложки – совершенно в духе гравюры. Точка зрения зрителя совпадает со взглядом комара на природный мир (т. е. снизу вверх) и одновременно напоминает мир поэзии хайку, в котором вещи теряют свои пропорции, как бы приближаясь к зрителю и увеличиваясь в размерах.

Критики писали, что «сказки, выбранные Нарбутом, направили полет его фантазии в окрестности родного хутора, где он открыл свою Японию, подобно англичанам, узревшим ее на берегах Темзы»[171].

Острый интерес к «японцам», взлелеенный в кругу «мир-искусников», получил продолжение на страницах петербургского «Аполлона». Так, весьма проницательный Н. Н. Пунин тонко анализировал творчество Андо Хиросигэ в своей статье «Японская гравюра». «Находясь целиком под влиянием вкусов эпохи, – писал Пунин, – он <Хиросигэ> резко отклоняется от традиции старых школ, но в его душе живет аромат большого искусства, и благодаря тому, что бы ни рисовал Хиросиге, все будет под его кистью в том глубоком и хрупком пафосе, который он унаследовал от мастеров прошлого»[172].

О Хиросигэ вспоминал и критик Валериан Чудовский, постоянный сотрудник «Аполлона» и секретарь редакции этого журнала, причем в контексте, весьма неожиданном, – в рецензии на первый сборник Анны Ахматовой.

В стихах А. А. очень много «японского» искусства. Та же разорванность перспективы, то же совершенное пренебрежение к «пустому» пространству, отделяющему первый план от заднего плана; то же умение в сложном пейзаже найти те три дерева, которые наполнят растительностью целую местность, или тот единственный, едва намеченный конус, который даст ощущение чрезвычайной «гористости».[173]

И далее, говоря о «победности мастерства» и «уверенной виртуозности» японского искусства, автор приводит в примечании слова Хиросигэ: «В моих картинах даже точки живут»[174].

Подобно японскому мастеру, умеющему передать сложную картину пятью-шестью штрихами – настолько, что он становится неспособен видеть все остальное, Ахматова, продолжает Чудовский, «признается нам, что из всего образа встретившейся девушки, чья прелесть неясно сквозит в этих стихах, она заметила только одну черту: “мне только взгляд один запомнился незнающих спокойных глаз”… Остального она не видела. <…> Под внешней японской формой, отчасти привычной нам, но все еще экзотичной, раскрывается, как внутреннее содержание, душа и жизнь какой-то орхидеи… Тот самый поэтический материал, который накопляет Анна Ахматова в этом основном состоянии души, она и располагает потом в стихах по способу, который я выше определил как “японский”»[175].

Сама Ахматова, насколько известно, никогда не заявляла о своем интересе к Японии и японцам, однако догадки критика, захваченного буквально разлитой в воздухе увлеченностью всем японским, убедительно свидетельствуют, по меньшей мере, о «духе времени».

Неожиданным может показаться и японизм авангардного фотографа 1910–1920-х годов, близкого к Владимиру Маяковскому и футуристам, Александра Родченко, чьи ритмические фотокомпозиции (особенно иллюстрирующие произведения Маяковского) в свое время оказали серьезное воздействие на формирование художественного видения в этом кругу. Обращение Родченко к японской теме в графическом листе «Дама в кимоно» (1915), где ощущается влияние Венского сецессиона, в частности творчества Густава Климта, и проявляется манера, резко отличная от сдержанно-гротескного стиля его фотоколлажей, еще раз подтверждает всеобщий интерес художников и публики предреволюционной эпохи к дальневосточной экзотике.

От Петрограда к Владивостоку

Желание посетить Японию возникло у Бальмонта впервые еще в конце 1890-х годов. Жена поэта, Е. А. Андреева, рассказывает в своих воспоминаниях, что в 1899 году она и Бальмонт собирались вместе поехать в Токио, где служил тогда секретарем русской миссии младший брат Екатерины Алексеевны – М. А. Андреев (1872–1928)[176]. О том, что эта возможность всерьез обдумывалась в то время Бальмонтом, свидетельствует фраза из его письма к Л. Н. Вилькиной от 19 / 31 октября 1899 года (из Берлина): «Путешествие в Японию я уничтожил. Скучно. Ненужно»[177].

Приехав в Японию весной 1916 года, Бальмонт не раз вспоминал о своем намерении юных лет. «Катя, милая, в ярком солнце я увидел цветущий Ниппон, который ускользнул и от твоих, и от моих взоров 15 лет тому назад», – восклицает он, например, в письме от 30 апреля / 13 мая 1916 года (из Йокогамы)[178].

Решение посетить Японию весной 1916 года было связано у Бальмонта с маршрутом его гастрольной поездки, который вел на Дальний Восток. Подготовка к этому путешествию началась еще осенью 1915 года. 14 ноября Бальмонт сообщал жене, что в марте-апреле будущего года он предполагает совершить новую поездку с антрепренером М. А. Меклером, «уже ее организовавшим». Далее поэт указывает точный маршрут путешествия: «Петроград, Харьков, Екатеринослав, Оренбург, Томск, Барнаул, Новониколаевск, Иркутск, Благовещенск, Чита, Харбин, Владивосток, Хабаровск. 13 городов, и 13 ноября я подписал формальный договор с неустойкой, что меня упасет от неожиданностей. Пасху буду в Японии. Меклер уже нанял помещения. Он был в Сибири 6 раз и знает ее, и везде имеет связи»[179].

Однако в начале 1916 года ситуация изменилась. Меклер был арестован «за противозаконное пропечатание в афише Морозова слова “шлиссельбуржец”, а также за какой-то скандал, происшедший на лекции Петрова»[180] и присужден к аресту на три месяца. «Полуустроенную поездку в Сибирь, лишь полу-устроенную, я, конечно, не приму, – заявляет Бальмонт в том же письме. – Довольно мне»[181]. Тем не менее поэт готовится к поездке, обдумывает новые выступления – лекцию, посвященную Руставели, поэму которого он в то время переводил на русский, и две другие лекции: «Женщина в великих религиях» (окончательное название – «Лики женщины в поэзии и жизни») и «Любовь и смерть в мировой поэзии». Успешно опробовав эти новые для него темы на петербургской публике, Бальмонт собирается в конце февраля на юг России. Поездка в Сибирь, не говоря уже о Японии, остается до последнего момента под вопросом. «Ввиду разных неаакуратностей Меклера и всех обстоятельств я хочу отказаться от поездки в Сибирь», – признается он Е. А. Андреевой в письме от 20 февраля (из Петербурга)[182]. Путешествие начинается 23 февраля в Петрограде. Первые сутки его сопровождает А. Н. Иванова (пересевшая в Туле на московский поезд), тогда как Е. К. Цветковская, которая в то время сильно недомогала, вынуждена остаться в Петрограде, чтобы присоединиться к Бальмонту позднее. Поэт прибывает в Харьков, где проводит насыщенную неделю (пять выступлений), оттуда совершает поездки в Полтаву и Сумы и, согласовав наконец все вопросы с устроителями турне, отправляется в Сибирь. 2 марта он информирует Екатерину Алексеевну из Харькова:

Мои обстоятельства сейчас таковы. Я не поехал в Николаев из-за рабочих беспорядков там, ни в Одессу, ибо это далеко и утомительно. Заезжаю в Сумы, где выступлю 6-го и 7-го. Вечером 8-го еду на Тулу, где пересаживаюсь в сибирский поезд и, без заезда в столицы, еду через Челябинск в Новониколаевск, где читаю 17-го и 18-го. Затем выступаю в Томске 20-го и 21-го, в Иркутске – 26-го и 27-го, в Чите – 31 и 1 апреля, в Благовещенске – 3-го и 4-го, в Харбине – 5-го и 6-го, во Владивостоке – 11-го и 12-го, в Никольско-Уссурийске – 14-го, в Хабаровске – 17-го и 18-го. Елена поправляется, она устроится с девочкой и с хозяйством и приедет ко мне в Томск или в Иркутск. Там будет уже весна, и, кончив поездку, я проеду с ней на несколько недель в Японию, что ее врач очень ей советует.[183]

График поездки, как видно, был достаточно плотный.

Из сохранившихся открыток и писем, которые поэт-путешественник, по своему обыкновению, чуть ли не ежедневно отправляет в Москву А. Н. Ивановой (реже – Е. А. Бальмонт), видно, что в еще марте–апреле 1916 года он сомневался, ехать ему в Японию или нет. «…Если поездка моя сорвется, я, конечно, буду в Москве в половине апреля, если же нет, я 26-го апреля буду упаковывать японские свои коллекции в Токио…» – пишет он жене 9 марта[184]. Сомнения поэта все более усугубляются по мере его движения от одного сибирского города к другому, что объясняется, между прочим, тем, что он не встретил в Сибири того восторженного приема, на который рассчитывал (и к которому привык, разъезжая по России с лекциями в 1914–1915 гг.). Сибирская публика, встретившая Бальмонта поначалу тепло (например, в Томске), затем все более охладевает к нему; в газетах появляются критические отзывы. В письмах Бальмонта – по мере его движения на Восток – все явственней нарастают нотки раздражения.

Сибирское путешествие Бальмонта в марте–мае 1916 года вполне заслуживает отдельного исследования. Его пребывание в каждом городе становится заметным культурным событием: газеты публикуют объявления о предстоящем визите «знаменитого» Бальмонта, рассказывают о его творческом пути, публикуют новые стихи; местные журналисты делятся впечатлениями о его лекциях и поэтических вечерах. Не задерживаясь на выступлениях Бальмонта в таких городах, как Ново-Николаевск, Томск и Иркутск (тем более что в новейшее время появился ряд публикаций, освещающих его встречу с сибирской публикой, часть которой восприняла поэта весьма прохладно и даже критически[185]), сосредоточимся далее на той части маршрута, которая географически приближала поэта к Японии.

Испытывая по мере своего продвижения на Восток все большее разочарование от Сибири, Бальмонт, как свидетельствуют его письма, по-прежнему сомневался, следует ли ему ехать в Японию; изменчивый в своих настроениях и подчас прихотливо-капризный поэт никак не мог принять окончательного решения.

«Я побыл в Иркутске дольше, чем рассчитывал, и рад уехать. Сибирь продолжает мне не нравиться, и, уж конечно, я никогда в жизни не поеду в нее больше, если только меня не сошлют сюда, чего да не допустит Судьба. <…> Может быть, ближе к Востоку будет лучше», – пишет он жене 29 марта (из Иркутска)[186]. И в том же письме: «В Японию все-таки, верно, съезжу на две недели. Помнишь, мы вместе собирались туда? Как это было давно! Я и теперь с бо́льшим бы удовольствием съездил еще раз в Испанию. Не влечет меня страна хризантем»[187]. 31 марта из Читы поэт пишет: «…я наконец доехал до интересных мест, где все уже говорит о настоящем Востоке, – лица, одежды, краски неба. Катался за город, и закат был точно на японской картине»[188]. Впрочем, Чита понравилась Бальмонту больше других городов Сибири. 1 апреля: «…Вчера убедился, что здешняя публика стоит того, чтобы перед ней выступать. <…> Здесь публики меньше, но я чувствую настоящих людей. Но вообще Сибирь не моя страна»[189]. 6 апреля Бальмонт описывает жене свое пребывание в Харбине:

Я радуюсь на новые впечатления Дальнего Востока, маленькие беглые услады глаз и души. Все китайцы, проходящие но улицам, похожи на изваяния, их лица – непроницаемые маски, и достаточно одного дня с ними, чтобы видеть, как непроходима пропасть между нами и ими. <…> Радостно-забавны и японки, кошачья порода. Но здесь их еще мало. <…> Не знаю, ухитрюсь ли я съездить на 10 дней в Японию, как предполагал. Выяснится в течение ближайших дней. После Сибири, неизменно солнечной, здесь скучные туманы.[190]

В этот день, 6 апреля, в Харбине поэт читал лекцию «Любовь и смерть в мировой поэзии»; накануне же состоялся его поэтический вечер. Восторженно-пафосный отклик на оба выступления, появившийся в местной газете («Бесподобно величественно воспел поэт гимн всепожирающей и очищающей стихии – пламени – огня и вечному источнику жизни Солнцу!»), содержал тем не менее критические нотки:

К глубокому сожалению, некоторая монотонность чтения и отсутствие надлежащей дикции мешали полноте иллюзий и, кроме того, отвлеченные темы, не соответствующие моменту дня, не создали общего художественного наслаждения для всей аудитории слушателей, среди которых нашлись лица, которые, не стесняясь, вели свои личные разговоры и тем нарушали цельность впечатления для других.[191]

К 10 апреля Бальмонт приезжает во Владивосток. Местная газета «Далекая окраина» уже 5 апреля известила своих читателей о лекциях известного поэта в зале Коммерческого училища, назначенных на 11 и 12 апреля[192]. О том же сообщала и другая владивостокская газета, «посвященная интересам Приамурского края», – «Дальний Восток»[193]. Одна из лекций была озаглавлена «Любовь и смерть в мировой поэзии», вторая, согласно газетному объявлению, называлась «Вечер поэзии Бальмонта» и должна была сопровождаться чтением стихотворений из его только что изданной книги «Ясень. Видение Древа», а также многочисленных отрывков «из различных произведений мировой поэзии». (Программу вечеров составлял или редактировал, безусловно, сам Бальмонт.)

Владивосток встретил Бальмонта не слишком гостеприимно. Предваряя его лекции, газета «Дальний Восток» поместила весьма скептический отзыв о поэте и его недавнем выступлении в Иркутске. «Господин Бальмонт – большой поэт, и никто этого отрицать не станет, – заявлял анонимный журналист, – ваш покорный слуга зачитывался его стихами. Но от рекламных приемов поэта меня тошнит. <…> Вторая лекция г. Бальмонта в Иркутске привлекла 60–70 человек слушателей. Почему? Да потому что хороший поэт очень скверный лектор. Читает он невнятно, тихо и скучно»[194].

Обе лекции, прочитанные Бальмонтом во Владивостоке 11 и 12 апреля, скорее, разочаровали слушателей (во всяком случае, известную их часть). Местный журналист спустя несколько дней иронизировал:

То, что К. Д. Бальмонт называет лекцией, было двухдневное комментирование его собственных стихов. И комментирование неудачное. <…> Широкая публика (для которой, повторяю, читалась лекция) отнеслась к Бальмонту чрезвычайно сдержанно. И даже порой смеялась <…>. «Лекцию» свою г. Бальмонт назвал «Любовь и смерть», но любви ни в чем не чувствовалось, зато смертью веяло от неумелого комментирования и от неумелого чтения стихов.

Дикция у г. Бальмонта такова, что ей не позавидует даже дьячок захолустной деревенской церкви.[195]

Совершенно иным был, однако, отклик, прозвучавший со страниц «Далекой окраины» (более либеральной по сравнению с официозным «Дальним Востоком»). В статье, появившейся на другой день после обоих выступлений Бальмонта, говорилось о том, что поэт очаровал слушателей «гармоничной, оригинальной читкой, к дефектам которой скоро привыкаешь. Красоты бальмонтовской рифмы, чеканность его стиха, глубина и меткая мысль выявились на лекции с изумительной ясностью и отчетливостью»[196]. Впрочем, автор этого отзыва не смог умолчать о том, что турне знаменитого поэта по Сибири не оказалось столь триумфальным, как ожидалось. «Поэт, по его словам, несколько разочарован холодностью известной части сибирской публики[197] и некоторой вообще угрюмой сдержанностью сибирской аудитории. <…> К<онстантин> Д<митриевич>, однако, смотрит на свою поездку по Сибири как на известную культурную миссию»[198].

Противоречивые газетные отзывы «Дальнего Востока» могли лишь усугубить раздражение поэта, продолжавшего сомневаться, стоит ли ему продолжать путешествие. Его настроение прорывается в письме к жене от 11 апреля (из Владивостока): «Я вижу японцев и японок. Но они мне так неприятны, что даже не хочется ехать в Японию»[199].

Тем не менее, несмотря на неуспех первых вечеров во Владивостоке (если верить газетному отчету), Бальмонт продолжает свое лекционное турне. Из Владивостока он отправился в Никольск (ныне – Уссурийск), где 14 апреля выступил в местном Народном Доме. Это выступление, судя по газетному объявлению, не слишком отличалось от предыдущих: поэт повторил свою лекцию «Любовь и смерть в мировой поэзии», завершив ее своими стихами и переводами[200].

Выступление в Никольске оказалось, однако, более успешным, чем во Владивостоке: критических откликов не появилось. Более того. Через несколько дней газета «Уссурийский край» поместила под заголовком «Новые стихи К. Д. Бальмонта» три его стихотворения: «Вопль к Ветру» (сонет), «Саваны» и «Скифская летопись» (все они вошли в сборник «Ясень»)[201] и подчеркнуто продолжала уделять ему внимание на протяжении всей его дальневосточной поездки в апреле–мае 1916 года.

На другой день после своего выступления поэт в письме к жене (из Никольска) вновь упоминает о Японии: «Верно, съезжу в Японию на неделю лишь»[202].

Из Никольска поэт прибыл в Хабаровск. Здесь ему предстояло выступить дважды: на 17 апреля была назначена лекция «Любовь и смерть в мировой поэзии», а на другой день – «Вечер поэзии К. Д. Бальмонта»[203]. Готовясь к встрече с известным поэтом, сибирские газеты помещали, как правило, разного рода тексты, призванные знакомить читателя с его «образом» (творчеством, стилем и т. п.); нередко публиковалось несколько новых стихотворений. На этот раз все вышло иначе. В день выступления ведущая хабаровская газета сообщила читателям, что считает нужным воздержаться от предварительной характеристики поэта «ввиду крайне разноречивых мнений в сибирской печати о лекции поэта “Любовь и смерть в мировой поэзии”»[204]. А после того как лекция и вечер поэзии состоялись, газета ограничилась ядовитой заметкой, посвященной «рекламе», которую якобы искусственно создает Бальмонт вокруг своих выступлений. Оказалось, что за несколько дней до приезда Бальмонта в Хабаровск редакция «Приамурья» получила текст некоей «передовицы», посвященной Бальмонту, «с настоятельной просьбой напечатать»; самовосхваление в этой «передовице» превышало якобы «все нормы допустимого приличия». Впрочем, этот упрек был адресован не столько самому поэту, сколько организаторам его вечеров («ответственным распорядителем» коих в афишах неизменно значился М. А. Меклер). «…Зачем <Бальмонт> поручает устройство своих лекций таким нелепым людям?» – вопрошал безымянный автор[205].

«Завтра еду во Владивосток, читаю там “Лики Ж<енщины>” и еду в Японию», – сообщает Бальмонт жене 18 апреля из Хабаровска[206]. На другой день (перед самым отъездом во Владивосток): «Я не думаю, чтоб я пробыл в Японии более 10-и дней. Нет ни желания, ни денег. В сущности, если бы я сейчас в этих краях был один[207], я не поехал бы, верно, в Японию вовсе. Как-то не время, и мало смысла ехать туда лишь на несколько дней. Но с другой стороны, потом, верно, жалел бы, что не поехал»[208].

Вернувшись из Хабаровска, Бальмонт читает 22 апреля в зале Коммерческого училища свою последнюю владивостокскую лекцию – «Лики женщины в поэзии и жизни». Накануне, 21 апреля, в газете «Далекая окраина», опережая выступление поэта, появляется своего рода «рекламный ролик» – лирический текст, способный возбудить внимание публики:

Поэт, отдавший столько звучных молебнов небу и водам, огню и солнцу, столько ласковых слов каждому трепету живой души, возлюбившему мир как вечный ход по лазурным ступеням, все выше, выше к солнцу, – должен был сказать о женщине именно такое многогранное нежное, благословляющее слово.

В этом слове был свой пульс, свое светило – влюбленность. Безымянная влюбленность, отданная женщине как стихии, как факелу любви и жизни, в озарении которого миру радостней и теплей.[209]

А на другой день «Далекая окраина» поместила стихотворение Бальмонта, обращенное к Владивостоку, где рифмовалось и обыгрывалось столь дорогое для поэта слово – «Восток»:

Люблю тебя, Владивосток,Тебя приветствую в весне.За то, что Море есть поток,Где скрыты тайны в глубине.За то, что здесь простор широкИ русский говор дорог мне,Как сердцем брошенный намек,Как звонкий гуд струны к струне.И легкой вязью быстрых строкДрузей найдя в бегущем дне,Я стих бросаю, как цветок,Восток, живи и пой в огне.1916. IV, 21. Ночь.[210]

Рядом было напечатано другое стихотворение Бальмонта – «Рагчан – Кайиль (Афганистан)». И, наконец, на той же странице можно было прочесть выполненные Бальмонтом переложения двух восточных стихотворений. Одно из них («Чтоб жить с тобой, кого люблю я…») имело подзаголовок: «Япония». Имя автора в этой публикации указано не было. Видно, что в преддверье своей поездки в Японию Бальмонт знакомился с японской поэзией, пытался ее освоить, «вжиться» в нее[211].

Со страниц «Далекой окраины» прозвучал также сочувственный отклик на лекцию, прочитанную Бальмонтом 22 апреля перед немногочисленной аудиторией в зале Коммерческого училища.

Яркими образами, он <Бальмонт> пытался вырисовать перед аудиторией лик женщины в многократных проявлениях мировой сказки – саги. Метод поэта вполне правилен, по нашему мнению. <…> Только поднимаясь на высокую гору, можно увидеть далекие горизонты. Только уходя от обычной повседневной жизни и отрешившись от обычных представлений, можно уловить ту сущность, ту грань, которая отделяет мужское начало от женского, творит сущность одного и другого типа в мировой литературе и жизни. <…>

Поэзия тонких гармоний мысли, образы длинной вереницей выдвигались поэтом из мглы седой старины, и это было увлекательно и красиво.[212]

Судя по публикациям в «Далекой окраине», Бальмонт обрел во Владивостоке не только недругов, но и «друзей», во всяком случае – в редакции этой газеты, дружественно встретившей поэта и продолжавшей освещать его пребывание на Дальнем Востоке в течение всего мая 1916 года. Одно из подтверждений – появившееся на страницах этой газеты стихотворение, посвященное Бальмонту и написанное одним из его владивостокских почитателей, который пользовался псевдонимом «Николай Амурский»[213]:

Цветы поэзии живойСобрав на ниве мировой,Связавши их в один букет,Принес ты нам, родной поэт… и т. д.[214]

Широко был представлен Бальмонт и в последующих номерах «Далекой окраины». Так, 24 апреля здесь были напечатаны десять переведенных Бальмонтом «Японских песен» (см. Приложение 4), а спустя три дня поэт опубликовал свой очерк «Гений видящего сердца», посвященный Шекспиру (в 1916 г. отмечалось 300-летие его смерти), а также два сонета, посвященные великому англичанину: «На отмели времен» и «Всеобъемлющий»[215]. Очерк и оба сонета были к тому времени уже переведены на английский и опубликованы в сборнике «A Book of Hommage to Shakespeare» («Книга памяти Шекспира»)[216], а оба сонета вошли впоследствии в сборник «Сонеты Солнца, Меда и Луны»[217]. Тем не менее публикация этих произведений в «Далекой окраине» была первой в России.

Общение с кругом «Далекой окраины», вероятно, окончательно укрепило Бальмонта в его решении посетить Японию. «Еду хлопотать о паспортах. На неделю съезжу в Японию», – пишет он Екатерине Алексеевне 21 апреля (из отеля «Централь»)[218]. И спустя два дня (ей же):

…Несмотря на необходимость последнего выступления, я принял ряд малых, но важных героических мер, благодаря которым уже сегодня утром, в 10 часов без 1/4, я получил заграничные паспорта. В то же время мои здешние друзья обо мне хлопотали, и в результате я еду в Японию, в понедельник, 25-го, необычным способом: на торговом корабле, где чудесные каюты, но где, кроме меня, Елены и корреспондента «Далекой Окраины»[219] (это последнее – жаль!), нет никаких пассажиров. Корабль идет отсюда в Йокогаму. Таким образом, я проплыву японским Средиземным морем, в виду берегов Японии и среди бесчисленных островков. Дней 10 постранствую по Японии, а 10-го или 11-го найду тот же корабль на юге, в Модзи. Это будет и приятнее в 5 раз, и дешевле в 2 или 3 раза, чем обычное путешествие. Сегодня завтракал у капитана «Эривани», он плавает уже 31 год, интересный человек. Вообще здесь есть любопытные люди, но оторванные от всего, бесприютные перекати-поле.[220]

24 апреля 1916 года во Владивостоке Бальмонт завершает предисловие к изданию «Витязя в барсовой шкуре», которое готовилось в то время в московском издательстве М. и С. Сабашниковых (именно эта дата и указана в книге[221]). «Я уезжаю сегодня в Японию, вернусь сюда к 15-му мая», – сообщает Бальмонт на другой день М. В. Сабашникову, отправляя ему свое предисловие[222].

Однако отправиться в Японию, как предполагалось, 25 мая на «Эривани» не удалось; отплытие отложилось на несколько дней. Вечером 26 апреля Бальмонт сообщает жене:

Катя, милая, я наконец уезжаю в Японию завтра, в послеполуденье, на японском корабле «Хозан-Мару»[223]. Из моей поездки на «Эривани» ничего не вышло, ибо корабль задержался отплытием из-за какого-то груза. <…>

Я еду в порт Цуругу. Тотчас же уеду в Йокогаму, там пробуду дня два, поеду дней на 5 в Никко, где множество храмов и где сейчас цветут вишневые деревья и иные. Все мои японские ночи будут лунные. Из Никко направляюсь в Киото, вернусь через Нагасаки. В Токио заеду из Йокогамы лишь на несколько часов.

Эти дни были совсем путаные из-за бесконечных сборов и разговоров. Я рад, что наконец завтра буду в открытом море.[224]

Отъезд Бальмонта обсуждался, по-видимому, в редакции «Далекой окраины». Во всяком случае, 27 апреля в этой газете появилось сообщение:

К. Д. Бальмонт сегодня уезжает в Японию на пароходе «Хозан-Мару», отходящем после 12 час<ов> с Коммерческой пристани. Редакция «Русского Слова» поручила К<онстантину> Д<митриевичу> написать о Японии несколько очерков[225]. К<онстантин> Д<митриевич> посетит Токио, Никко, Киото, Нару и через Нагасаки предполагает проехать в Пекин, откуда через Калган по ж<елезной> д<ороге> и дальше на верблюдах добраться до Кяхты.[226]

Не подлежит сомнению, что путешествие Бальмонта вызывало в русском обществе определенный интерес, во всяком случае на Дальнем Востоке, где как раз в то время распространились слухи о возможной поездке Горького в Японию[227]. Должно быть, на фоне интенсивного политического сближения России и Японии в 1914–1916 годах[228] назревала и «носилась в воздухе» потребность культурного сотрудничества обеих стран[229].

Две недели в Японии

Итак, 28 апреля на японском корабле «Ходзан-Мару», осуществлявшем рейсы между Владивостоком и портом Цуруга, Бальмонт отплывает в Японию. «Корабль небольшой, но опрятный и удобный, – взволнованно пишет он с борта корабля Екатерине Алексеевне. – Радуюсь на изящные японские растения, и хочется поскорее видеть японскую весну. Завтра. Неужели эта страна, от меня ускользавшая, завтра будет увидена мной. Мне странно»[230].

Во время путешествия по морю Бальмонт знакомится с офицером русского флота, будущим эмигрантом и писателем-маринистом Б. П. Апрелевым (1888–1951), вспоминавшим позднее:

Среди публики мы заметили человека в строгом костюме, с золотисто-рыжими кудрями. «Или художник или поэт». Это оказался поэт Бальмонт. Скоро с ним познакомились. <…> Соленый ветер дул навстречу пароходу. Кроваво-красный диск солнца медленно катился к горизонту, окрашивая розовыми тонами полосу белой пены, оставляемой за кормой. Бальмонт писал что-то карандашом в своей записной книжке. После долгих уговоров он показал нам начало своего нового стихотворения:

Япония, Ниппон, Нихон.Основа солнца, корень света,Прими от русского поэтаЕго струны певучий звон…[231]

29 апреля / 12 мая 1916 года Бальмонт и Цветковская прибыли в Цуругу и оттуда – в тот же день – поездом достигли Йокогамы.

Две недели, проведенные Бальмонтом в Японии, были до предела насыщены поездками, осмотром достопримечательностей, встречами. Яркие картины Японии, обворожившей Бальмонта в первые же часы, переданы в его письмах, обращенных прежде всего к Е. А. Андреевой и А. Н. Ивановой. По ним можно воссоздать своего рода «хронику» пребывания Бальмонта на Японских островах.

Уже самые первые впечатления были захватывающими. «От порта Цуруги поезд домчал до Йокогамы в течение дня, – сообщал Бальмонт жене 30 апреля / 13 мая (из Йокогамы). – Я видел эти поразительные пространства, где поля как сады, а сады как видения. За несколько часов я полюбил Японию навсегда. И прекрасный лик Фудзи-Ямы»[232].

На другой день, оставив вещи в Йокогаме (в отеле «Франция»), Бальмонт отправляется в Токио и, поселившись в отеле «Токио», посылает первую открытку А. Н. Ивановой:

Милый друг, вот я уже в Токио. Оставил в Йокогаме все вещи и лишь с малым саквояжем сижу себе в предивной японской комнате, где стены раздвигаются и столько игрушечных ящиков, что я мог бы у себя спрятать двух человек и две дюжины зверьков. Как жаль, что Вы[233] не путешествуете со мной. Как все бы Вам здесь нравилось. – Иду сейчас бродить по городу. Шлю Вам нежный привет.

Ваш К. Б.

P.S. Маргоря[234] – японка.

На другой день, вернувшись в Йокогаму, Бальмонт пишет своей приятельнице более обстоятельно[235]:

Ана, милая моя, я написал тебе открытку вчера около полудня, кажется. Теперь мне представляется, что я не писал тебе много дней. Так много за это время прошло впечатлений. После завтрака вчера я уехал в Токио, – это лишь час езды, – и провел там день до вечера. Токио более японский город, чем Йокогама, но здесь море и здесь очаровательная тишина, как в Сулаке[236], как в деревне. В Токио я видел столько японок и японцев, в парке Уэно[237] и на улицах, что мне кажется, будто я жил здесь в Японии уже много месяцев. А при входе в парк стоит гигантский ясень, саженей в 5 в обхвате и с совершенно окаменевшим стволом, но живой, с прекрасными развесистыми зелеными ветвями. Увлекся там двумя маленькими японочками и их заинтересовал. Но это так мимолетно. Я влюблен в отвлеченную японку, и в нее нельзя не быть влюбленным. Так много во всех японках кошачьей и птичьей грации. Это сказочные зверьки. Это не человечицы, а похожие на человеческих женщинок маленькие жительницы другой планеты, где все иное, очертания, краски, движения, закон соразмерностей. Когда они откликаются на зов, они произносят быстрым, охотным, полудетским голоском «Э!» или «А́и!». Это «Аи!» так обворожительно, что оно мне, верно, будет сниться всю жизнь. И они радостно счастливы от каждого обращения к ним. Им весело побежать, качаясь маленьким тельцем, и принести что-нибудь. Они – воплощение изящной внимательности.

Продолжая это письмо на другой день, 3 / 16 мая, Бальмонт поясняет, что «по-японски женщина значит Оннà, а мужчина – Дан».

Вчера от своих мыслей о Японии и японках я вдруг устал и лег спать, а в постели сочинил стишок. Сейчас слушаю радостную тишину смежных уличек и гармонические звуки жизни, построенные по законам иного лада, чем европейский. <…>

Я был вчера в Камакуре. Там гигантский Будда[238], монастыри и храмы и великолепное морское побережье (взморье), напомнившее мне St. Brévin l'Осéаn и St. Georges-de-Didonne[239]. <…> Часа в 3 сегодня уезжаю с вещами в Токио, оттуда в Никко.

Милое счастье, я, верно, покидаю этот Рай через неделю.

Вечером того же дня Бальмонт посылает А. Н. Ивановой из Токио открытку:

Милый друг мой, я пишу Вам лишь беглые строки. Я как во сне. Не ожидал, что так прекрасна Япония, или, вернее, знал это, но не ожидал, что я буду захвачен так полно. А еще нужно прибавить, что меня знают в Японии (это для меня полная неожиданность) и меня совсем взяли в плен сотрудники разных газет, в которых сегодня разные очерки обо мне. Не дивно ли, что меня здесь узнают на улицах. Шлю ласковые мысли.

В тот же день, подводя первый итог своим японским впечатлениям, Бальмонт писал и Е. А. Андреевой:

Я так очарован Японией и японцами, вернее, японками, что хотел бы пробыть здесь год. Вся Япония – chef d’œuvre <шедевр – франц.>, вся она – воплощение изящества, ритма, ума, благоговейного трудолюбия, тонкой внимательности. Как жаль, что мы не были здесь вместе. Но я тогда не понял бы Японии. Я был еще слишком юн.[240]

Следующие два дня, 4 / 17 и 5 / 18 мая, Бальмонт проводит в Никко. 4 / 17 мая поэт сообщает Е. А. Андреевой:

…Я только что приехал в прославленное своею красотою Ник-ко. В Токио еще вернусь; но там пыльно и шумно и интервьюеры несчетные. В Иркутске или в Харбине я гораздо менее знаменит, чем в Токио. Но слава во всех видах – вещь утомительная. Не прекращается, а лишь усиливается моя влюбленность в Японию. Изящные люди среди прекрасной природы. Но ведь это идеальное сочетание![241]

Вечером того же дня Бальмонт пишет А. Н. Ивановой:

Мушка[242], счастье мое, милая радость, как мы далеко друг от друга, – здесь уже чувствуется другая половина Земного Шара, и я не мог устроиться с пересылкой писем, так что уже неделю ничего о тебе не знаю и, верно, не буду знать еще неделю, еще полторы недели. Я путешествую по Японии по прихоти сердца, стараясь нигде не задерживаться даже на лишние полсуток, и желал увидеть как можно больше разного, на те гроши малые странствуя, которые у меня остались от последних выступлений, совершенно неудачных в материальном отношении. Но путешествовать по Японии совсем недорого, и если бы не страшное падение нашего курса, – иена стоит на две копейки меньше рубля, – теперь уже она 1 р. 70 коп., – можно было бы путешествовать еще вдвое дешевле.

В Токио меня замучили литературные посетители. Оказывается, я очень известен в Японии. Вчера в нескольких газетах токийских – во скольких, не знаю, мне доставили 5 разных – были помещены мои стихи и статьи обо мне. Смешные портреты также. Я послал тебе один образец. Полная дама, сидящая рядом с привидением Елены, жена Дмитренко, путешествовавшая эту неделю совместно. Пришлось ускользнуть в Ник-ко, ибо это все уже было утомительно. Впрочем, Никко было мною предначертано, но увы, сейчас льет дождь и против меня, в камине, шуршит и порхает огонь. <…>

Мне хотелось что-н<и>б<удь> рассказать тебе из последних своих впечатлений. Но это еще невозможно. Слишком близко все. И я слишком утомлен. Самое сильное впечатление в Токио – где, кстати, я на улицах не видал ни одного европейца – это посещение квартала Иошивари, публичные дома. Мы бродили там втроем, я, Елена и m-me Дмитренко. Несколько улиц – сплошь большие дома, нижний этаж представляет собой нарядно убранную коврами и картинами веранду, защищенную от улицы решеткой, дающей ощущение зверинца. Там сидят разряженные женщины, в торжественной, в какой-то религиозной простоте. Это воистину жрицы сладострастия. Они не бесстыдны и не жалки, как это слишком часто бывает у нас и в Европе. Мы подходили к этим решеткам, некоторые радостно восклицали и протягивали руку дамам, лишь две или три скромно протянули руку мне. Лишь одна, и то после моих восторгов ею, сделала жест поцелуя моей руки и звала меня к себе. Я пойду в этот квартал еще раз один. Но вряд ли войду внутрь. Мне жутко от этих странных богинь, которых, как пантер или как мумий, держат за решеткой. Но эти пантеры добрые, ласковые, – о, сколько ласки и нежности в голосе каждой японки. Мне кажется, что японка – самая деликатная и самая нежная женщина на земле. В ней пленительная первобытность самоанки с очаровательнейшей утонченностью изысканного существа.

Этот подробный рассказ о пребывании в Токио и Никко дополняется утренним письмом от 6 / 19 мая:

Ана, милая моя, я гулял сейчас один в Уэно парке, смотрел на матовые воды огромного пруда, слушал заунывный колокол буддийского храма, звук которого вчера ночью прямо входил в мою комнату, к подушке <…>. Хочется уже уехать отсюда, из Японии, хотя здесь сказочно хорошо, изящно и красиво.

Дождь прогнал из Никко скорее, чем я думал. Все же успел посетить шинтоистский и буддийский храмы и насладился аллеями поразительных исполинских криптомерий. Медлить, однако, там больше не хотелось. Спешу на Юг. Завтра на закате солнца собираюсь уехать в Йокогаму, за вещами, и оттуда, на другое утро, в Киото.

Японская газета «Jiji Shimpo» предложила мне написать очерк строк в 700–800 моих впечатлений от Японии. Я, вероятно, воспользуюсь предложением. В других городах продолжают появляться заметки обо мне и чудовищные мои портреты. Следствием этого является то, что гарсоны в ресторанах и монахи в монастырях, когда я туда захожу, почтительно вопрошают меня, я ли Бальмонт. В их произношении это звучит «Баримонд».

Иду сейчас в Токийский музей. Небо туманное. Мне грустно от этого до бесконечности. Я никогда не мог спокойно и равнодушно видеть бабочку, у которой на крыльях стерлась пыльца. Эта страна и эти люди немыслимы без Солнца. <…>

Ана, за неделю в Японии я не видел ни одного униженного человека, ни одного оборванца, ни одной ссоры, не слыхал не только ни одного грубого голоса, но и ни одной грубой интонации ни в одном голосе. Разве это не сказка? Разве это не одна из самых прекрасных сказок, которые можно вообразить?

Я люблю и уважаю японцев.

Ко времени написания этого письма Бальмонт пробыл в Японии уже ровно неделю. Наиболее подробный отчет о пережитом – его письмо к жене от 6 / 19 мая (из Токио), в котором Бальмонт пытается обобщить и осмыслить то, что ему довелось увидеть за первые семь дней:

Катя, милая, я в непрерывной волне впечатлений, и мне трудно писать. Я всегда испытывал по отношению к Японии предубеждение. Оно было совершенно ошибочным. Это не только ошибка, это ошибка чудовищная. Японцы именно один из немногих народов на земле, которые обладают особой притягательной для меня силой. Воплощение трудолюбия, любви к земле, любви благоговейной к своей работе и к своей родине, внимательности изящной, деликатности безукоризненной и первобытности, не утраченной при цивилизованности в лучшем смысле. Здесь нет грубых сцен, или я их не видел. Здесь нет грубых голосов, или я их не слышал. Что касается японской женщины, мне кажется, что любить ее – великое и высокое счастье, ибо она – совершенство кротости, изящества, мягкости, ритма. Японка – музыка движений. Японка – поэма тончайших движений чувства. Японская природа – воздушная греза.

И сколько здесь смеха, улыбок, живости, радостных вскликов! В Японии много того, что меня очаровало на Тонга, Самоа и Яве.

Цуруга, Йокогама, Камакура, Токио, Никко – эти разные места все по-разному очаровали меня. Завтра или послезавтра с малым заездом в Йокогаму за вещами я приезжаю в Киото. Оттуда собираюсь в Нару[243], где гуляют ручные лани. Через неделю поеду во Владивосток, где пробуду, верно, дня три и выступлю с чем-то в пользу наших раненых.

Очень хочется русской весны, русского лета, деревни, тишины. В последних числах мая свидимся.

Японские журналисты прославили меня в Токио, и, кажется, я буду что-то писать для одной из самых крупных японских газет. Японцы очень увлекаются русской литературой и знают даже таких авторов, как Борис Зайцев. Из моих стихов переведены, между прочим, некоторые «Фейные песенки»[244]. Также, конечно, «Болотные лилии»[245] и стих<отворение> «Будем как Солнце»[246]. Из моих рассказов переведены «Ревность» и «Крик в ночи»[247]. Это меня удивило.[248]

«Малый заезд» в Йокогаму действительно состоялся: Бальмонт и Цветковская провели в этом городе ночь с 6 / 19 на 7 / 20 мая, остановившись в местном «Hôtel de France», и затем, видимо, бо́льшую часть дня. «Ранним утром собрался и после ночи здесь уезжаю в Киото, – пишет Бальмонт из отеля А. Н. Ивановой. – Я, кажется, сокращу на 4 дня свое путешествие и, если попаду на корабль, уходящий 23-го, поеду на нем, иначе – 27-го. Небо затуманилось. Впечатления мелькают как бабочки весной». И – восторженное восклицание в конце письма: «В Никко я видел вишневые деревья в цвету».

В тот же день вечером Бальмонт и Цветковская прибывают в Киото, и на следующий день (8 / 21 мая) Бальмонт продолжает свое повествование (письмо к А. Н. Ивановой):

…Вот я здесь, в «японской Москве», с ее 300-ми или 400-ми храмами, но на Москву Киото не похоже никак, и храмы здесь мало похожи на храмы. Я приехал вчера в 8 часов вечера и попал если не с корабля на бал, то с поезда на вечер гейш. Труппа гейш давала прощальное представление. Были танцы, музыка, пение, была феерическая смена красок и движений. Пленительна у японок необыкновенная пластичность, музыкальная соразмерность каждого движения, каждой интонации, каждого взгляда. Японка как японка есть высокое художественное произведение. И тут нет исключений. Они все воспитанны и утонченны.

Иду сейчас бродить по городу. Кажется, завтра уеду в Цуругу, а послезавтра – во Владивосток. Монеты истекают, и сердце зовет. Разум, однако, противоборствует и говорит, что нужно бы остаться еще на неделю. Не знаю. Чувствую, что устал от всего, от всех впечатлений.

Киото и Нара были последними японскими городами, которые посетили Бальмонт и Цветковская и где они провели, по меньшей мере, двое суток. 9 / 22 мая, еще находясь в Киото, Бальмонт продолжает размышлять об отъезде в Россию и принимает наконец решение.

Милый друг, я ускоряю свой отъезд отсюда и сегодня, в 5-м часу уезжаю в Цуругу. Уже говорил по телефону с конторой Добровольного Флота[249] в Цуруге и заказал каютку. Корабль уходит во Владивосток завтра в закатный час. Вчера были в двух чайных домиках, и гейши танцевали для меня. Волшебные малютки были обворожительны. И в том, и в другом домике было по Маргоре[250].

Впрочем, Бальмонт и его спутница покинули Японию не 10-го, как предполагалось вначале, а только через день – 11 мая. О том, как протекали его последние часы в Японии, рассказывает письмо к А. Н. Ивановой, датированное 11 / 24 мая и написанное в Японском море на борту корабля «Симбирск»:



Поделиться книгой:



Регистрация