Неизменно спокойный, немногословный, несуетный, свято верящий в вечную дружбу и в то, что мир полон надежных и добрых людей. Несмотря ни на что. Со временем мы убедились, что он еще был человеком совершенно непоколебимым в своей целеустремленности. С ясными, очень твердыми принципами, строгий к себе и не только к себе.
Мы знали, что у него было тяжелое детство — что он пережил оккупацию Харькова, чудом выжил. Но он никогда ничего подробно об этом не рассказывал. Вообще не умел говорить о своем, не жаловался, не искал сочувствия.
С ранних классов школы он уже совершенно твердо знал, что станет врачом.
Леонид Никольский рассказывает о нем:
— Как сошлись с Толей Абрамовичем, не знаете эту историю? Я вам сейчас расскажу. Мы в четвертом, и в пятом, и в шестом классе еще не то что друзьями, мы вообще практически не общались с ним. Это был для нас один из соучеников, и все. У него было два-три приятеля — самые такие физически крупные, самые плохие ученики и самые плохие такие дети. И больше никого. То, что он спасался и искал какой-то защиты, — это точно абсолютно и вовсе не в кругу таких, как мы. А сблизились… В конце седьмого класса его решили бить. Участвовали в этом в основном три таких крупных парня, второгодники. За то, что еврей. Фамилию одного даже помню — Эриков. И меня приглашали в это дело. Я говорю: «Нет, я не пойду!» — и что-то в том плане, что и им не советую. А мы знали, что Абрамович в детском доме был, что скитался. Он уже говорил об этом. Без подробностей. Мы только знали, что он поселился у дядьки с теткой, а мама на его глазах погибла. И я договорился с несколькими приятелями, мы решили его, так сказать, защитить. Кончаются уроки… Это все рядом, напротив Андрюшкиного дома. Кончаются уроки, они выходят, и… Мы так кучкой стоим, выходит Абрамович — и кто-то ударил Абрамовича один раз. И началась драка. А поскольку нас было человек семь, а их трое, этого было достаточно вполне. К нашему изумлению, они закрылись, и мы их били уже… Даже не особенно-то и били. Я даже помню мгновение, когда этот Эриков вот так лицо закрыл, а я, значит, снизу ему коленкой пытался по морде врезать. И чувствую, что не могу, что у меня не хватает духу ударить как следует, что я обозначаю больше. За эти годы еще два или три раза такой момент в жизни был. Чувствую — не могу. Ударить не могу. Абрамович как раз никак не дрался абсолютно. Как жертва, застыл и все. И драки особенной не было. Они просто закрылись, а мы обозначили. И, довольные собой, разошлись. Последствий никаких абсолютно — они как бы смирились с тем фактом, что его защитят здесь в классе.
Анатолий Абрамович, 1960-е гг.
А мы у Зали уже собирались: я, Мишка Рачек, Адольф еще, Овчинников… Я говорю: «Заль, ходит такой смурной, весь набыченный такой… Давай его затащим. Пускай он посидит! Он помолчит. Потому что такая судьба у человека». Заля говорит: «Ну, конечно!» И Абрамович в течение лет десяти, если не больше, приходил, садился и молчал. «С четвертого класса, — мы пишем с Залей, — „всей жизни друг“». И так оно и есть! А то, что этот «всей жизни друг» первые лет десять-пятнадцать рта не раскрывал, отходил, мы не говорим.
Вообще Абрамович с достоинством нес некий трагизм начала своего жизненного пути. Он был очень строгим человеком, на самом деле. Я помню, в девятом классе это произошло: мне купили часы — подержанные часы швейцарские. Трофейные, первые часы в моей жизни. На день рождения. Мне было лет семнадцать, наверное. Абрамович посмотрел очень строго. Я помню выражение его лица, что я какую-то непростительную пошлость позволил себе. Роскошь. И это так и осталось у всей компании. Ну у Зали, собственно, это налицо — абсолютное презрение к любой пошлости. Это было каким-то общим принципом. То ли благородная бедность, то ли еще что-то, не знаю, как это называется. Мне кажется, что у Зали это в перечне, что ли, характеристик правильной жизни. Заля очень на самом деле был нравственным человеком.
А я был несколько пижонист — ну, отчасти поневоле, потому что у меня мама как начинающая интеллигенция, частенько… Я только окончил школу — она на меня шляпу надела, потому что ей ужасно хотелось, чтобы у нее мальчик был интеллигентный и в шляпе! А со стороны это была нелепость, потому что в семнадцать лет, да это и Пресня еще! Пресня, да еще каких лет! Еще Сталин… И дальше я так — до старости практически — ходил в шляпе. Потом в старости я почувствовал, что нельзя уже просто… А здесь мне как-то было неловко перед мамой. Очень она просила, очень ей хотелось… Ей хотелось, чтобы и папа носил, но папа уперся, не носил шляпу.
Изабель Воллант: Мне кажется, что Зализняк рассматривал людей как берестяные грамоты или берестяные грамоты как людей. Что-нибудь скромное, может быть, грязное, непонятное, невзрачное, — но он всегда искал и находил в этом человеке или в этой вещи что-нибудь необыкновенное, что-нибудь веселое, что можно принимать со вкусом. То же, что и берестяная грамота: какой-то кусок бересты, список долгов или какая-то невкусная бытовуха, — а он всегда видел в этом кусочке что-нибудь фантастически новое, радостное и безумно интересное. Я думаю, жить с такими мозгами должно быть очень тяжело, и если не научишься радоваться мелочам и видеть радость, красоту и что-нибудь приятное в мелких вещах, то ты подохнешь в своем гордом одиночестве.
И вот я в шляпе, идем мы с очередной выпивки от Зали, расходимся по метро. Я, Абрамович, еще там… Ну, все! Друг друга провожаем. Уже в институте. Дождик идет. Я, значит, в шляпе, с поднятым воротником — пижон-пижон. И черт меня дернул… У меня какое-то чутье на этот счет есть. Вот я вошел в метро и опустил воротник, хотя это совершенно не нужно в качестве пижона. Это я помню. Даже слова помню Абрамовича. Он посмотрел на меня и сказал: «Правильно!»
«Курозад», справа налево: Михаил Рачек, Леонид Никольский, Адольф Овчинников, ААЗ, Анатолий Абрамович; 1956 год
Абрамович — это неприятие любого выпендрежа, любого какого-то суетного высовывания из жизни, любой попытки набить себе цену. Судья! С высоты трагического опыта. Он считал, что он кое-что знает о жизни, кое-что прочувствовал. Что мы баловни судьбы. Гелескул как-то потом мне так с жалостью некой сказал: «Мне кажется, что Абрамович считает меня баловнем судьбы».
Анатолий Михайлович Гелескул
В своей автобиографии Гелескул — поэт-переводчик, испанист, полонист — писал: «Окончил Московский институт нефтехимической и газовой промышленности им. Губкина, по специальности геофизик, горный инженер. До 1968 г. работал в геологических партиях на Кавказе. Печатался с 1957 г.»
Леонид Никольский рассказывает:
— Как доходили до меня сведения, отец Толькин попал по Шахтинскому делу, мама, еще тогда только невеста, ходила его навещала, постоянно она в этих очередях отстаивала. Потом, когда его выпустили, вот Толька родился.
Анатолий Гелескул c Адольфом Овчинниковым, 1950-е гг.
После войны им в Москве вообще жилья не дали. Они поселились в Загорянке и долгое время там жили. Толька окончил сельскую школу, пешком ходил в соседнюю деревню. А там и преподавание, и уровень ребятишек еще более проблемный, чем у Зали окружение.
Отец его хотел, чтобы Толька получил какую-то солидную профессию. И он поступил в геологоразведочный институт и лет десять его не оканчивал, переходил снова на тот же курс. Потому что почувствовал просто талант в себе. И отец был страшно недоволен: это не по-мужски. Когда первая маленькая книжечка с переводами вышла, он был совершенно удивлен. Потому что с первой же книжки было ясно, что это очень большой талант.
Гелескула в компанию тоже я притащил. Название нашей компании — «Курозад», это позднее уже название — придумал, кстати, Гелескул.
Он был в моей дачной компании, с которой я познакомился летом сорок девятого года. Гелескул появился в Залиной компании по-настоящему позже, когда Заля приехал уже из Франции. Из загорянских в Залиной компании Сашка Энгель раньше всех появился. Мы вместе с ним дуэтом пели. А Гелескула вытянуть из Загорянки в Москву трудно иногда давалось. Анахоретом был. Я их познакомил вначале с Адольфом [Овчинниковым]. Потому что понимал, что они будут интересны друг другу — Толька Гелескул и Адольф.
Адольф Николаевич Овчинников
Адольф Овчинников родился в городе Карачеве в 1931 году, ныне он ведущий художник-реставратор Всероссийского художественного научно-реставрационного центра имени академика И. Э. Грабаря.
Леонид Никольский вспоминает о нем:
— С Адольфом я тоже где-то в конце четвертого класса познакомился. Он пришел с опозданием каким-то, будучи старше нас года на три или четыре. То есть он практически пропустил начальную школу. Кое-как он ковырялся, это его вообще мало интересовало. Было такое ощущение, что он не только пропустил, но еще и презирает все это хозяйство. Нос с горбинкой, европейское лицо, которым он, по-моему, немножко даже и гордился, как и длинными пальцами — такие были пальцы художника, музыканта. Он и был художником, на самом деле. А кроме вот такой необычной внешности, он еще рыжий.
Он меня заинтриговал, и я попытался сблизиться, вот как с Андрюшкой просто. Он мне интересным показался. Потом выяснилось, что друзей у него нет, и я у него стал как бы первым другом. Он меня домой стал приглашать, и тут я обнаружил у него потрясающую библиотеку. Вот за это я ему по гроб жизни обязан. Не только я, по-моему. Замечательная библиотека, в основном художественная. Я потом даже специально покупал эти тома в букинистических: три таких тома, роскошных совершенно, в переплете — «История искусства», альбомы с Пиранези и так далее. В общем, целый набор, целые полки с книгами об искусстве.
Я так почувствовал, что с Гелескулом они найдут общий язык, и их свел. Кстати говоря, у Адольфа с Залей очень долго… Первые годы они как бы ревновали друг друга. Нет, Адольф — Заля не умел. Он в этом смысле, так сказать, простоват был, Заля наш. А Адольф — ревнив. Ревновал не только потому, что еще какая-то другая компания. А еще потому что отличник, медалист, и все дается «тьфу» — вот так вот, как будто это и не надо. А Адольф все ступени к реставратору высшей категории, знаменитости, преподавателю, все абсолютно — весь путь пройден с нуля. Начиная с отсутствующего начального образования. Ну, правда, его младшая сестра Луиза и мама, тетя Наташа, — они его явно совершенно боготворили. И кучи книг ему покупали. Он был центром их семьи. Заля для него слишком был беспроблемен: вот все от Бога — любящая мама, безумная совершенно память, абсолютно нулевые проблемы в школе. И Адольф долгое время подозревал его в том, что он кичится своим образованием, своими талантами, чего абсолютно в Зале не было, начисто. У него какая-то другая проблематика была душевная.
У меня такое ощущение, что Заля чувствовал некую угрозу вот в этом даре своем — в этой совершенно уникальной памяти, которая давала ему фору в любой профессии абсолютно. Некую угрозу, мне кажется, как есть некая угроза вообще в гениальности во всякой.
Адольф Овчинников, 1958 год
Заля — гениальная, конечно, фигура, совершенно исключительная. В этой исключительности — и гениальности как форме исключительности — есть некая угроза естественности и полноте человеческой жизни. Мы тысячу раз уже наблюдали и на своем жизненном опыте, и в книгах тысячу раз встречали, когда одаренный человек… Это же высшая несправедливость! Какая справедливость? Просто божий дар, и все. За что — неизвестно. Это рождает некую проблему: либо я принимаю эту исключительность и начинаю выстраивать отношения в жизни и создавать жизненный круг вокруг себя, человеческий круг, исходя из этого; либо я чувствую в этом опасность и это преодолеваю. Вот мне кажется, Заля принадлежит к персонажам, которые чувствовали опасность.
В последние десятилетия все, что касается моих друзей, практически уже отсутствующих, меня интересует: просто как, какие законы жизни сводят людей вообще, что за этим стоит. Я знаю, что современный взгляд на это дело, если не бояться таких формальных жутковатых сентенций, — это на самом деле обмен: мне нужно от тебя это, а тебе нужно от меня это. Обмен, что называется, ценностями. Личностными ценностями, которых мне либо не хватает, либо я хотел бы еще приобрести чего-то в тебе. Вот такая деловая концепция. Я совершенно не чувствую, не понимаю этого дела. Я совершенно не понимаю, в чем была нужда Андрею в нас.
Да и собирались мы странным образом тоже. Ну, если не говорить о каких-то почти официальных сборищах, где все обязательно: и институтские, и два обязательных родственника — два двоюродных брата, и школьные, и так далее, которые вообще очень плохо соединялись и никогда не вступали ни в какие отношения. Это все была только… Да я не знаю, и до сих пор это на самом деле витает в воздухе как бы. Есть ощущение, что все хохочут непонятно от чего. От того, что просто хорошо, от того, что приятно видеть лица, от того, что лучше я нигде не чувствую себя, чем в кругу моих близких людей.
Мы друг о друге очень мало знаем. Что-нибудь конкретное рассказать о жизни, например… Я вот сейчас пытаюсь даже через какой-то интернет узнать о моих друзьях. Это на девятом десятке: откуда, где родились… Никогда об этом мы не говорили. Мы больше пили, чем разговаривали.
Алексей Шмелев: Он также был болельщиком «Спартака». Не столь активным, как Топоров и Гринцер, на стадион не ходил, но интересовался: знал, когда кто играет, результаты. Он не ходил, но знал. Они обсуждали, какие шансы на чемпионство.
Елена Шмелева: Это же сетка — понятное для него, родное: кто в какой клеточке сетки, куда можно продвинуться…
— Андрей же бессловесный в компаниях, — рассказывает Елена Викторовна Падучева. — Он признает разговоры в основном один на один.
— Я когда была маленькая, жизнь своих родителей практически не наблюдала. Ну как, я жила с родителями и с бабушкой, но просто они уходили из дома, я не знала куда. Я осознанно застала уже ту фазу его жизни, когда встречи с друзьями были по большей части определены датами дней рождений, — вспоминает дочь Андрея Анатольевича Анна Зализняк. — А так, чтобы были какие-то встречи с друзьями вне дат и дней рождений, таких почти не было. Разве что по какому-то специальному поводу.
— День рождения в этом отношении был как бы такой особый день, — говорит Леонид Никольский. — Собирался его мир. И это неважно было, существуют ли еще контакты какие-то, — собирался мир. Все, что ему принадлежит, из чего он состоит, все это собиралось в один день. Остальные дни такие вот междусобойчики.
«Успенский — это вообще особая история»
— И у меня, и у Зали в первые годы института состоялись новые компании, — продолжает рассказывать Леонид Никольский. — Гелескул меня очень за это осуждал — за то, что я непостоянен, что вот такая святая вещь, как дружба, так легко забывается. А у Зали как раз были эти попытки, когда мы все вместе… Там помимо Успенского еще был Тихомиров, Володя. Венгерова [10] некоторое время была. В общем, институтские… Он попытался соединить, не очень понимая, что мы… что это довольно сложная штука.
Это отдельный разговор вообще — о составе: кого можно называть или не называть, друзья друзей и так далее, это какая-то многослойная, на самом деле очень сложная структура. Вот Успенский. Он появился, потому что в нашей компании этого не было. Зале нужно было еще какое-то такое мощное интеллектуальное начало, чтобы присутствовало. Успенский так сбоку просто, но тем не менее приходил в компанию и жил в ней по законам этой компании. То есть никогда никаких, грубо говоря, умных разговоров при нас не позволял себе. Наоборот, даже получал удовольствие от того, как пели, от того, как хохотали, от того, как пили, и так далее.
Семья Успенских на балконе своей квартиры;
справа налево: В. А. Успенский, его сын Володя и жена Светлана Марковна; 1987 год
— Папа по-настоящему ценил только общение с глазу на глаз, — говорит Анна Зализняк. — Было даже такое выражение — «разговор втроем», то есть ненастоящий, вообще не разговор. Когда приходил Бассалыго (всегда один, без жены), сначала все вместе ужинали, а потом он отдельно разговаривал с мамой и отдельно с папой. То же с остальными друзьями: с Чижом, с Гелескулом. Успенский — это вообще особая история. Успенский — это был некий абсолют, в некотором смысле бог. Высшее знание. Когда кто-либо из нас, всех троих, не знал, как поступить в некой жизненной ситуации, был один способ: спросить Успенского. Последние лет 20 отношения были очень тесные. Папа сначала ходил с Успенским гулять. По субботам он приходил к родителям обедать, а после обеда папа шел его провожать до дома. Потом он стал уезжать на такси, потом вообще перестал приходить — папа стал ездить к нему домой.
Борис Андреевич Успенский вспоминает:
— Андрей дружил с братом и находился тогда под сильным его влиянием. Мы жили с родителями: брат с женой и я, еще неженатый. И вот я прихожу домой, а отец говорит: «Звонил Андрей, спрашивал Володю». Я говорю: «Володи нет». И он в отчаянии: «Как же так, что же мне делать? Я хотел обсудить с ним проблему. Что же мне теперь ночью делать?» Он хотел ночью над этим поработать.
— Андрей катал [В. А.] Успенского на мотороллере, — рассказывает Елена Викторовна Падучева. — Успенский же любопытный страшно. Ему это такое невыразимое ощущение было. Это вот уже после приезда из Франции Андрей присмотрелся и купил мотороллер.
Но активной стороной в их дружбе был Успенский, который явно был как-то привлечен чем-то. А Андрей был такой зависимой стороной. Но Успенский выручал Андрея в очень трудных ситуациях.
— Я думаю, что Успенский считал, что Андрей выше его, — говорит Анна Константиновна Поливанова, учившаяся у Зализняка и близко его знавшая. — Он смотрел на Андрея снизу вверх. Они кокетничали друг с другом непрерывно. И это длилось — я удивлялась, как у взрослых людей столько времени! Но в этом что-то было прекрасное. Я думаю, что это лучшее, что было у Успенского.
Андрея он любил, конечно, не бескорыстно: это он «сделал этого человека». А я думаю, что Андрей был бы Андреем и без Владимира Андреевича, но что Владимир Андреевич очень многому научил Андрея! Ну и сделал в смысле жизни — диссертации, там, и так далее, об этом речи нет! Успенскому ведь еще хотелось почему-то, чтобы Андрей был признанным великим ученым. Не просто великим ученым, а обязательно признанным великим ученым! И Успенский сделал все для того, чтобы Зализняк стал знаменитым великим ученым: заметным, известным и так далее.
Так вот, вопрос, которым я не задавалась, — для меня в моем сознании Успенский и Зализняк настолько срослись, что я не задавалась таким вопросом, а это интересный вопрос: был бы Зализняк Зализняком, если бы он не подружился с Успенским и если бы — а это, в принципе, возможно — он остался совсем незнаком с математикой?
«Он должен был бы быть технарем»
— Адольф Николаевич Овчинников был очень важным членом «Курозада», — рассказывает Зализняк Успенскому.
ВАУ: Ну, и что же вы делали? Вот у вас такая компания, что же вы — ходили в кино, играли в футбол, читали умные книги, вели разговоры?
ААЗ: Вели разговоры, конечно, о жизни более всего. Ну, и выпивали, естественно. В футбол играли. В настоящий — не слишком много, поскольку мало было возможностей. Хотя достаточно, чтобы мне выбили зуб на футболе. Но это уже другое.
ВАУ: А где ж вы играли?
ААЗ: Был стадион — нынче это на Пресненской заставе, где сейчас уже давно стройка и отчасти сквер. Как же он назывался? Такой наклонный стадиончик… Стадион как раз сравнительно долго держался, как раз недавно я проезжал, смотрел, что на месте стадиона. Такая там зеленая зона, но немножко туда уже дворцы тоже проникают. У дальнего конца Пресни. Ну и дворовый [футбол], конечно.
А много мы играли в настольный футбол. Который был, ну, я бы сказал, моим изобретением. Пуговицами. Там очень много было специального оборудования. Я придумал все правила, ну, естественно, имитируя настоящий футбол. Потом, когда стали продаваться все игры, — это было гораздо позже — это было такое ужасное ощущение кражи, потому что можно было купить все.
ВАУ: У вас был какой-то расчерченный стол, я помню.
ААЗ: Ну конечно, поле было! В течение какого-то времени это не снималось, это был специальный стол. Хороший гладкий стол, у которого в углах были прикреплены ворота специальные, сделанные хорошими мастерами из плексигласа. На стол было положено стекло в точности по форме стола, которое специально было сделано по заказу. Идеально совершенно — не меньше и не больше стола. А под стеклом лежал ватман, на котором все было нарисовано. Дальше я изобрел систему, пользуясь своими техническими интенциями, идущими от отца, — изобрел систему автоматической маркировки времени игры светом. Ну потому что выяснилось, что какого судью ни поставь, судья обязательно скажет, что конец игры, в пользу одного игрока или другого. Это к ужасным приводило… И тогда стало ясно, что надо поставить автомат, который что-нибудь делает. Звонок звенел. Сперва звонок. Звонок — просто нужен был будильник. Все было хорошо, но выяснилось, что все будильники не годятся, потому что у нас тайм длился семь с половиной минут. Не семь, не восемь, а именно семь с половиной. А будильник давал остановку с точностью до 7 минут. А бóльшую точность будильник не давал. Поэтому система звонка была в конце концов забракована как совершенно бессмысленная. И тогда я приспособил (такие старые были часы, которых сейчас уже нигде не найдешь) стоячие часы настольные, которые уже как бы считались рухлядью, и не считалось, что я их погублю. Влез в их механизм, вставил туда электроконтакт, чтоб он действовал, как шахматные часы. В шахматных часах стрелка в конце концов сбивает флажок, а у меня в конечном счете стрелка замыкала контакт. Свет зажигался. Настольная лампа. Это нас устроило. Игроки были шашки.
ВАУ: Надо было щелчком бить по шашке, чтоб шашка била по пуговице, да?
ААЗ: Да. Немножко уточняя правила по ходу неудач предыдущих правил, мы достигли действительно замечательной системы. Это безумие продолжалось, уже когда и «Курозада» не стало активно, до моих 49 лет. Когда инфаркт, и после этого все. В 1984 году. После этого нельзя стало этого делать.
ВАУ: Нельзя волноваться?
ААЗ: Да. Потому что волнения от этой игры было больше, чем от чего бы то ни было.
— Вообще я должен сказать, — говорит В. А. Успенский, — Волнение, которое постигает Андрея Анатольевича во время игры, — оно было проверено моей недоверчивой женой Светланой, покойной, следующим образом. Она как-то не верила и считала отчасти, что он притворяется. Поэтому во время игры в карты она, не спрашивая его, сунула ему подмышку градусник. Потом, когда вынула, там было 38. Тут она поверила.
— Успенские были свидетелями карточной игры, — вспоминает Елена Викторовна Падучева. — Здесь, у нас, как-то столкнулись вместе Рачек и Успенский. Играли Андрей с Рачеком в подкидного. Вот тогда Светлана у нас дома действительно замерила температуру у Андрея.
Еще был сеанс игры в подкидного. С Танькой Коровиной. Она математик, кончила мехмат и работала у Апресяна [11] какое-то время. И в поздние пятидесятые или ранние шестидесятые мы ездили на Домбай, в Алибек, на лыжах кататься. И там был матч между Андреем и Танькой Коровиной; при счете сорок девять — сорок девять Андрей проиграл в последней партии.
Там много играли. Играли в «Пентограф». Это такая игра: задумывается пятибуквенное слово, а другой должен предъявлять пятибуквенные слова и, анализируя число совпадений, отгадывать задуманное слово.
Обложка блокнота для записи счета игры в полукозла (рисунок Т. К. Крапивиной)
и одна из первых записей счета игры, 1972 год
— Когда я была маленькая, мы играли в «полукозла» дома вчетвером, с мамой и с бабушкой, — рассказывает Анна Зализняк. — Довольно много. Ну иногда еще с кем-то из гостей. Сохранились блокнотики, все эти записи.
— Когда мы познакомились, Андрею уже было сколько там — тридцать лет с небольшим, — говорит математик, друг Зализняка, Леонид Александрович Бассалыго. — Вначале — он человек увлекающийся — мы с ним играли в настольный футбол. Он, конечно, сам замечательное сделал поле футбольное такое, расчертил все прекрасно. Пуговичками играли, шашками играли. Вот он волновался! Он очень увлекался, ну, видно было, что он заводится, что называется, на игру. Это было. Он со страстью отдавался, как и любому делу, отдавался со страстью, в том числе и этому. Дело вроде бы как пустое, но…
Он, кажется, и в шахматы играл, но потом перестал в связи с тем, что ему по медицинским показателям, видимо, было не положено. В общем, все, что его сильно возбуждало, — он переставал этим заниматься, потому что здоровье, сердце не позволяло, в том числе и эта игра, и шахматы. Я просто знаю, что он перестал играть в шахматы именно из-за испытывания таких чувств.
— Леня Бассалыго — очень любимый друг всей нашей семьи, — говорит Анна Зализняк. — У него жена итальянка, он часто ездил в Италию. Я помню, почему-то в Благовещенке (где мы много лет подряд снимали дачу под Москвой), когда мы ездили туда зимой кататься на лыжах в начале 1970-х, папа с Леней соревновались, кто назовет больше итальянских городов: Лукка, Виченца, Каррара — все эти волшебные слова. Я помню зрительно этот список папиным почерком, соревнование было в письменном виде. Папа тогда и мечтать не мог эти города увидеть своими глазами. Это было чисто умозрительное знание.
И еще они с Леней в течение многих лет играли в настольный футбол: поле нарисовал мой папа, оно было под стеклом на письменном столе. Футболистами были шашки (синие и белые), мячом — пуговица (помню эту пуговицу!). Тайм продолжался 15 минут, в часах был установлен механизм, который через 15 минут выключал свет. Сейчас этот стол (шедевр 1960-х, светлого дерева на тонких круглых ножках) доживает свой век на террасе дачи — уже давно без стекла и без футбольного поля под ним.
— Началось все с простейшей вещи, — вспоминает Леонид Никольский. — Я, Мишка и Заля — мы после уроков бежали к нему домой играть в этот футбол, к Зале. Интересная штука. На самом деле Заля должен был бы быть, что называется, технарем. Потому что он придумал какую-то сложную систему проводков к часам, чтобы часы вовремя звенели или что-то такое — подавали сигнал, когда начало матча, когда конец первого тайма и так далее. То есть у него в этом деле явная была способность. Отец был инженером же. То есть Заля был не гуманитарий изначально, как мне кажется.
— Он мог быть кем угодно! — говорит Борис Андреевич Успенский. — Вот был лингвистом, а мог бы математиком или инженером. Такой — как в детстве бывает, у детей — клубок всех возможностей.
«Перфекционизм твой был всегда широким и даже неправдоподобным, — писала [12], обращаясь к Зализняку в день его 80-летия, Татьяна Михайловна Николаева [13]. — Каждый год и не раз в год вплоть до „перестройки“ нас гоняли на овощную базу, мы вставали на заре и плелись в Кунцево. Один раз сообщили, что овощерезка сломана и овощи (капусту особенно) нужно резать руками. Мы пошли и долго и мучительно что-то резали. А ты пошел — и починил ее минут за десять. Бабы с базы смотрели на тебя с ненавистью».
— Он умел все починить. Свекровь мою таланты вообще не интересовали — рассказывает Елена Викторовна Падучева. — Она как-то больше по части жизни. Она больше ценила, что Андрей может пробки починить или еще что. Мотороллер, велосипед, электричество какое-то. Не гнушался, нет. И вот это она ценила.
— Когда у вас был мотороллер, какое-то устройство было, чтоб он стоял в сарае? — спрашивает Владимир Андреевич Успенский Зализняка.
ААЗ: Сигнализация. От дверей сарая. Но сейчас сигнализация продается на каждом шагу, а тогда надо было сделать из ничего ее. Вообще нынешний мир настолько обиден для мальчишки того времени! Потому что все это продается, в ассортименте 200 сортов сигнализации, причем никто не задумывается ни одной секунды, как это устроено! Только как пользоваться.
ВАУ: А Андрей Анатольевич все это делал! Помню, на нас с женой произвело большое впечатление, что он нам здесь починил торшер, у которого перегорел провод внутри палки. Задачка на логику почти. Ну, тем не менее на нас это произвело большое впечатление, потому что он как-то сумел вытянуть этот провод. Ну, вытянуть-то вытянуть, но и потом втянуть его обратно! Это как пасту обратно в тюбик. Но самая потрясающая вещь, вы об этом ничего не сказали, — у вас цела или нет пишущая машинка, которую вы сделали?
ААЗ: Нет. Это действительно терпеливое было дело.
ВАУ: Нужно было писать статьи по лингвистике, где нужен и русский шрифт, и латинский. А машинки бывали или такие, или сякие, машинок с двумя шрифтами не бывало… Андрей Анатольевич сообразил следующее: некоторые буквы совпадают. Например, русское заглавное «Р» и латинское заглавное «Р» — это одна и та же буква.
ААЗ: А почему заглавные? Не заглавные тоже.
ВАУ: Но самое главное другое. Что русское «В» заглавное, она же латинское «В», — эта буква вообще не нужна. Потому что можно напечатать русское «Р» заглавное и русский заглавный мягкий знак «Ь». Если их напечатать вместе, то вот как раз это и получится. И вообще можно было разъять, как труп, некоторые буквы. Некоторые оставить, а некоторые разъять на составные части. Но это хорошо в теории, а на практике… Ведь как устроено? Когда вы нажимаете клавишу, то поднимается такой рычажок, на конце которого буква. Но буква представляет собой выпуклую структуру, приклеенную к такой плоскости.
ААЗ: Нет, она не приклеена к плоскости. Она насажена на некоторое лезвие. У буквы есть внутренний разрез. Буква представляет собой корытце такое. И она этим корытцем насаживается на конец лапки. И напаивается.
Там действительно терпение надо иметь. Я думаю, что это самое большое испытание терпения из всех, потому что можно, конечно, удовлетвориться тем, что почти хорошо село. Чуть-чуть буква наклонена и поэтому ее край пробивается чуть-чуть более серым. Она уже даже села ровно — не выше, не ниже, не правее, не левее. Немножко она села со скосом, в результате она с одной стороны темнее, с другой светлее. Вот сидишь и думаешь: выдержать это или не выдержать? Или снова обратно отпаять и быть снова на абсолютном нуле?
ВАУ: Это ведь может улучшиться или ухудшиться.
ААЗ: Да не может, а обязательно совершенно! Причем количество попыток не ограничено! Припоя у меня достаточно. Но, безусловно, 70 попыток может быть. На одну букву. Но это вы на самом деле рассказали очень простую операцию: операцию насадки буквы. Изобразили, как садится монолит из двух букв. Это совершеннейшая ерунда по сравнению с тем, что нужно было распиливать буквы, верхние буквы и нижние буквы соединять с новыми соседями. Каждая из них садится независимо, а другая оттаивает за это время. Вот это действительно настоящая операция! Посадить двойную букву правильно — это настоящая операция, а то, что вы описали, это забава.
Но на самом деле — вот вы меня хвалите, а я понимаю, что с точки зрения настоящих мастеров я поступал безобразно лениво. А нужно было создать станок. Устройство, которое раз и навсегда бы сажало буквы.