— Тут бумага и ручка. Я не буду мешать вам…
— Я ничего не собираюсь писать. Где тут выход?
— Не собираетесь?
Замерев с пилкой в руке, он водянисто взглянул на меня.
Я уже видел его когда-то и в то же время не видел — рыжеватый, с маленькими усиками и скошенным подбородком; пухлые, в складочках, сумочки щек, словно он там прятал орешки.
— Тогда я сам напишу… — предложил он, снова берясь за пилку. — А вы только подпишете…
— Но что?
— Показаньице…
«Вот ты у меня где!» — подумал я, стараясь не стискивать зубы, чтобы не выдать себя напряжением лицевых мышц.
— Не знаю, о чем вы говорите, — сказал я сухо.
— Да ну? Попоечки не помните?
Я молчал. Он потер, ногти о сукно пиджака, проверил, блестят ли они как положено, и, достав из ящика стола толстый, маленький томик в черном переплете, который сам раскрылся в нужном месте, начал читать:
— Статья… гм… гм… ага: «Распространение слухов и измышлений, пропагандирование, а равно любые иные действия, имеющие целью создать представление, что Антиздания как такового не существует, караются полной эгзоклазией». Ну? — он поощряюще взглянул на меня.
— Я не распространял никаких слухов…
— А кто утверждает обратное? Сохрани Бог, вы ничего такого не делали, ваше дело — коньячок да ушки на макушке. Или в ушах у нас клапаны, чтобы ими слух затыкать? К сожалению, отсутствие клапанов может быть наказуемо, поскольку… — он снова заглянул в томик, — «присутствие при совершении преступления, предусмотренного статьей эн-эн, часть эн, карается эпистоклазией, если в течение эн часов после его совершения свидетель не даст показаний в компетентных органах или если суд не усмотрит в его поведении смягчающих обстоятельств согласно параграфу «эн малое».
Отложив томик в сторону, он уставился на меня своими влажными, словно вынутыми из воды, рыбьими глазками и наконец предложил — столь мелким движением губ, словно выплевывал невидимую косточку:
— Показаньице?
Я отрицательно покачал головой.
— Ну, — не отступался он, — крохотное показаньице…
— Мне нечего показывать.
— Малюсенькое?
— Нет. И перестаньте, ради Бога, сюсюкать! — крикнул я, дрожа от безудержной ярости.
Он заморгал необычайно скоро, словно всполошенная птица.
— Ничего?
— Ничего.
— Ни гугу?
— Нет.
— Может, помочь? Ну, скажем, так: «Будучи участником попойки, организованной профессорами… тут имена… а также… снова имена… такого-то числа… и так далее… я невольно оказался свидетелем распространения злостных…» Ну?
— Я отказываюсь давать показания.
Он смотрел на меня куриными, совершенно круглыми глазками.
— Я арестован? — спросил я.
— Баламут! — сказал он и захлопал ресницами. — Тогда, может, что-нибудь другое? Гм? Ко-ко? Пси-пси? Цып-цып?
— Да перестаньте же!
— Ко-ко… — повторил он, немилосердно гримасничая, словно перед младенцем. — Кон… спи… ра… цып-цып… конспирашечка… конспиратулечка… — пищал он невообразимо тонко, — рапортунчик?..
Я молчал.
— Нет? — Он всем телом навалился на стол, как будто готовясь на меня прыгнуть. — А это вы узнаете, милостивый государь?!
В руках он держал круглую коробочку, полную мелких, как горох, пуговиц, обшитых черной материей.
— О! — вырвалось у меня.
Он подхватил это с чрезвычайной готовностью, бормоча, как бы про себя:
— О… то есть Орфини… О… О…
— Я ничего не говорил!
— О? — подхватил он опять, подмигивая. — «О», и ничего больше? Только «О», голое «О», без ничего? Как же так, одиночное «О»… нужно дальше, дальше: О… р… Ну?! Духовное платьице… Проповедничек… чтобы, того, значит, чтобы сообща, всякие там глупостишки..,. гм?!
— Нет, — сказал я.
— Нет, но «О»! — возразил он. — «О»! Все-таки «О»! Тем не менее «О»!
Он радовался все более явственно. Я решил молчать.
— А может, споем? — предложил он. — Песенку. Скажем: «Жил-был у бабушки белый Барра…» — ну? Нет? Тогда, может, другую: «Антизданье — Зданье — Аминь!» Знаете? — Он выдержал паузу. — Непреклонный! — сказал он наконец коробочке с пуговицами, которую держал в руках. — Непреклонный, гордый, твердый. Пилата ему подавай. Режьте, жгите вы меня! Не скажу ни слова я! Ессе homo![26] А тут ничего подобного, тут только пилатики, и хоть бы крест был — поди ж ты! — а мы не можем — мы ничего — ничегошеньки — разве лишь… крестик в дорогу!!
Я не двигался. Он снова начал пилить ногти, приставил, примерил их к какому-то воображаемому идеалу, снова пилил, поправлял, наконец грубо, как в самом начале, буркнул себе под нос:
— Попрошу не мешать мне.
— Я могу идти? — ошеломленно спросил я.
Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она была в углу, и даже приоткрыта. Как это я ее не увидел раньше? Держа ладонь на дверной ручке, я взглянул на него. Он меня просто не замечал, погрузившись в полировку ногтей. Помешкав, я вышел в большой, холодный, белый коридор. Я был уже далеко, когда почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, подвешенное к туловищу с обеих сторон, как коромысла. Остановился. Это были мои руки, влажные и словно бы жирные. Я поднес ладони к глазам. В сеточке линий блестели микроскопические капельки. Они росли на глазах. «О, — подумал я, — так потеть…» «О»! Почему «О»? Почему я не сказал, например: «А»?! Кто я? Червяк ползучий? Э, какой там червяк! Мерзавец! Сочный, сочащийся Мерзавец! Не зачаточным быть, мизерным, — но полным, могучим Мерзавцем! И ощутил я в себе решимость, словно готовы уже запальные шнуры и крупицы пороха: искра — пламя по ним пробежало — взрыв!
Двери. Лифт. Коридор. Снова двери. Я вошел в кабину. Как приятно плыла она вниз, как приятно, когда старые друзья начинают друг друга допытывать… Дышалось мне глубоко. Несмотря ни на .что — облегчение. Спокойствие. Никаких заговоров.
«Мерзавец, да, Мерзавец!» — мысленно проговорил я. Вслух почему-то не мог.
Я вышел, в который уж раз, из кабины. Этаж? Все равно какой. Я шел напрямик. Двери. Я нажал на дверную ручку.
Светло-красная комната с белыми пилястрами, большие картины на стенах, на них — плоские, по-рембрандтовски тонувшие в коричневой мути фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой, оправленной в черную раму, сидела красивая девушка, самое большее шестнадцати лет, — и боялась. Я ждал, что она скажет, но она молчала. Страх не портил ее. Светлое личико, золотая челка на лбу, хмурые, фиалковые глаза недоверчивого ребенка, пухлые, красные губы, платьишко пансионерки с короткими, застиранными рукавами; сквозь материю прорезывались твердые соски. Строптивыми и твердыми были и ее стройные ножки с розовыми пятками, босые, потому что при моем появлении туфельки с нее соскользнули и валялись теперь под креслом, но хуже всего была беспомощность белых ладошек. «Красивая, — подумал я, — и какая белая… белая… — кто говорил «белая»? А! как лилия… лилейная… лилейная белизна…» Ее предсказал шпион. Он напророчил мне доктора, сервиз и лилейную чистоту…
Она смотрела на меня фиалковыми глазами, не шевелясь, нагота ее шеи под черной рамой картины была как — я искал сравнения — как пенье в ночи. Уйдет… Я сделал к ней шаг, медленно-мерзкий, погружаясь зрачками в ее глаза, неподвижность ее тела отзывалась тревогой, ласкавшей мне душу, острая грудь под платьицем отсчитывала, вслед за колотившимся сердцем, секунды: ни слова, ни жеста — только Мерзавец.
Еще шаг — и я задел ее колени своими; она сидела, откинув голову назад, пышные золотые волосы были ее последним, тщетным убежищем. Я склонился над ней. Ее губы еле заметно дрогнули, но она даже руку поднять не смогла. «Я должен ее обесчестить, — подумал я, — ведь этого она ожидает, впрочем, разве могу я поступить иначе в моем положении? Но, может быть, это не невинная девушка, которую надлежит обесчестить, а что-то вроде вконец замусоленной плахи, на которой я, признавшись, окончательно сложу голову? Иначе откуда ей было взяться в Здании?»
«Но, — сказал я себе, продолжая сверху глядеть меж ее золотых ресниц, — я ведь тоже попал сюда невинным, значит, могла и она?» Но я заметил, что уже начинаю рассуждать о подходящем образе действий, выкручиваться, оправдываться, а это, конечно, была плохая стратегия, пустая трата и распыление сил. «Давай же… — сказал я себе, — без рассуждений, без зазрения совести! Вот он, случай — надо бесчестить!!!»
В таком общем виде решение далось мне легко, но как приняться за дело? Напрашивался, разумеется, поцелуй, тем более что между нашими губами не поместилась бы и вытянутая ладонь — наши дыхания смешивались. Но поцелуй как вступление, как прелюдия к обесчещиванию мне почему-то претил. В поцелуе, даже внезапном, зл.одейском, взятом силой, есть что-то — как бы это сказать — утонченное, изысканное, правильное, уместное — о! нашел: поцелуй — это украшение, декорация, аллегория и намек, а я не хотел никакого актерства; я хотел ошпариться, быстро и мерзко растоптать лилейную чистоту, ведь обесчестить по-настоящему — значит с ангелом поступить как с коровой.
Итак, от поцелуя я отказался, и поза, которую я принял — это вбирание в себя ее невинного, девичьего дыхания, — уже отдавала фальшью. «Я схвачу ее и подниму на руках!» — сказал я себе, отстраняясь назад и слегка выпрямляясь, но возникшая тем самым дистанциям, столь плачевно схожая с нерешительным отступлением, несколько сбила меня с толку. Да и куда бы я ее бросил?! Кроме кресел, в моем распоряжении был только пол, а тащить на себе лилейную чистоту для того лишь, чтобы опять швырнуть ее в кресло, не имело ни малейшего смысла, между тем как обесчещиванье должно иметь смысл, и не какой-нибудь, а самый черный, самый злокозненный!
«Тогда я схвачу ее бесстыдно и грубо!» — решил я. Но стоя это никак бы не получилось — кресло было уж очень низкое, — иья опустился на колено. Ошибка! Это была поза покорности, рыцарского служения, ожидания, что тебя перепояшут шарфом, снятым снежными пальчиками с лилейных плеч. Невозможно бесчестить на коленях, но другого выхода не было, положение с каждой секундой становилось все хуже; она еще тут расплачется, черт подери! — прошил меня страх, уже и губы изогнула, сейчас заревет, и вместо лилейной будет сопливый ребенок! Ну, быстро, пока есть еще время!!
Значит, под юбку?! Но если рука с непривычки меня подведет, если касание окажется не позорящим, а всего лишь щекочущим, — что тогда?! Конечно, она захихикает, чего доброго, засучит ногами от смеха — не от девичества; и если я даже наброшусь,, схвачу и сомну, не будет уже и следа лилейности, только сплошная щекотность!! Вместо обесчещивания — щекотка? Щекотушки? У-тю-тю-тю?! О Господи!!
«Это тот следователь, — промелькнуло у меня в обезумевшей голове, — не иначе как это он ее подсунул — ну конечно! — узнаю его, ex ungue leonem!![27] Так нет!! — твердо подумал я. — Никаких там под юбку, ничего крадущегося, по-воровски коварного и трусливого! Глаза в глаза — и поцелуй, но поцелуй-дьявол, молния, кровь, вызов, грубость и мука ошеломления! Скрежет зубов о зубы! Потроха! Вожделение!! Да будет!!!» И я склонился над ней, но что-то было не так. Щеки полные, губы пухлые и что-то белое у них в уголке,— фи! Крошки. Снова смешались наши дыхания — и пахнуло грудным младенцем. Молочком! О Боже!!! Белые крошки — это сыр! Нет! Не сыр! Сырок!!!
Я погиб. Медленно, сантиметр за сантиметром, поднимался, машинально отряхивая колени. Да, это был конец. Шестнадцати лет, невинная, пугливая, белая как снег… Как снег? Как сырок!!!
Уже выходя, у самых дверей, оглянулся. Она, успокоившись, снова жевала. И даже держала в ладошке кусочек булочки с маслом, просто спрятала его, когда я подошел. Она-то хотела помочь мне, а я… о Боже…
Хорошо хоть, что все обошлось без единого слова. Я закрыл за собой дверь и пошел, стараясь ступать бесшумно. Мерзавец… Мерзавец… Где-то стреляли. Пальнуло совсем рядом. Ввязываться в очередную историю не хотелось, и я уже был готов повернуть назад, все во мне дрожало, как вдруг перед одной из дверей заметил трех офицеров с подушкой. Подушха была пуста. Вот оно, значит, как…
Стрельба случалась двоякого рода. После завтрака обычным делом была пальба всплошную, визг убиваемых и добиваемых, рикошеты, известковая пыль — эти коридорные битвы велись в страшной спешке. Об их завершении возвещал топот бегущих на выручку и шифрованное рычанье. Временами, открыв дверь лифта, вместо кабины можно было увидеть, как в пустую, темную шахту откуда-то сверху, кувыркаясь, летят залитые кровью трупы —так от них избавлялись. Но этот выстрел был одиночным. Обычно ему предшествовала небольшая процессия — трое или, чаще, четверо офицеров, по двое, несли бархатную подушку, на которой покоился револьвер. Они входили в комнату, выходили без револьвера, и ждали у дверей, пока разоблаченный изменник не покончит с собой. Для высших чинов подушка была с лампасами. Порядок наводили чаще всего в обеденный перерыв, чтобы не собирать зевак.
До условленной встречи с проповедником оставалось четверть часа. Зачем идти, если все растоптано, предано, кончено?! Я пытался сосредоточиться. В конце концов, о заговоре было известно, ведь он был разрешен, даже рекомендован — разумеется, мнимый, ненастоящий. Это только мы с ним хотели под прикрытием видимости создать что-то подлинное. Ускользнуть, не прийти — значило бы, что я почувствовал какую-то опасность, это могло бы насторожить их. Явка, пожалуй, ничем не грозила.
Мне все еще было стыдно, но уже гораздо меньше. Несколько минут я прогуливался в тихом ответвлении коридора, между туалетами. В поисках оправдания я внезапно уцепился за мысль, возможно слишком наивную, но соблазнительную: «А вдруг это сон, — сказал я себе, — только особенно строптивый и непослушный?» Даже если пробуждение пока невозможно (похоже, сон необычайно могуч), это сняло бы с меня тяжкую глыбу ответственности. Тут я остановился у белой стены, зыркнул по сторонам — не идет ли кто? — и попробовал размягчить ее одним лишь неподвижным усилием воли: как известно, во сне, даже самом крепком, самом кошмарном, это, как правило, удается. Но напрасно я закрывал и украдкой открывал глаза и даже осторожно трогал стену: она не дрогнула. А может, я сам кому-нибудь снюсь? Разумеется, спящий обладает несравнимо большей властью над своим сном, чем слоняющиеся по нему субъекты, статисты, слепленные для минутной надобности…
«Даже если и так, мне этого не узнать», — заключил я. Вернулся в главный коридор, сел в лифт и поехал наверх, к условленным колоннам. Зачем понадобилась лилейная? Должно быть, для верности: чтобы я понял, что даже Мерзавцем мне не быть вопреки Зданию. Я словно бы видел этого сюсюкающего следователя, проказливо грозящего пальцем перед самым моим носом. Наверно, чувство юмора развили у него потешные судороги повешенных…
Лифт поднимался все выше, на табло мелькали номера этажей, контакты тихонько цыкали, отблеск матовой лампы дрожал на палисандровом потолке кабины; вдруг, минуя очередной этаж, я действительно увидел его через двойное стекло дверей кабины и коридора. Он стоял в куцем своем пиджачке, слегка скривившись, задумавшись, и притом блаженно, — заметил он меня или нет? Плохо понимая, что делаю, я быстро присел на колени, на маленький коврик, постеленный на полу кабины. Через замочную скважину я посылал взгляд наружу, к приближающемуся месту встречи, оставаясь невидимым…
Лифт уже притормаживал. Я увидел старательно начищенные туфли, потом черный халат, вернее, ряд пуговиц: это была сутана! Священник! Священник у самых дверей, в коридоре, он ждал меня! Лифт еще подрагивал, замедляя ход на подъеме, когда я резким нажатием пальца послал его вниз. Почуял измену? Нет — я вообще не знал, что думать, но теперь, когда он опускался, мерно, мягко и сонно, я почувствовал себя по-настоящему в безопасности. Опять цыкали контакты, горела матовая лампочка, моя маленькая, ах, до чего же уютная комнатка бесшумно проваливалась сквозь Здание; когда первый этаж был совсем рядом, я опять нажал кнопку, и лифт пошел вверх.
Примостившись на коленях, я наблюдал, что происходит снаружи. Мелькали разрезы этажей, глухая стена, пол, чьи-то ноги, потолок, снова голая, кирпичная шахта, снова пол… и второй раз промелькнул следователь в пиджачке в полоску, он терпеливо ждал лифта, скривив уголок рта, — эта сцена исчезла, запав в глубь стены, словно опустился каменный занавес… Кабина плыла дальше.
Я затаил дыхание. Приближался девятый этаж. И вот я увидел — по кусочку, потому что вплотную, — священника. Он тоже ждал. Снова вниз — и снова мимо следователя; невидимый, затаившийся, я ловил их взглядом по частям, словно брал пробы…
Каждый из них в отдельности стоял как бы нехотя, тихонько переступая с ноги на ногу, скромно, рассеянно, каждый сохранял на лице безразличное, нейтральное выражение, но я, рассекая Здание своими бросками вверх-вниз, накоротко замыкая этажи, перескакивая от одного лица к другому, бледнея, ибо их выражения складывались: уголок рта следователя — с опущенной губой священника, вместе это уже была улыбка, разделенная на этажи, и я задрожал, потому что улыбался не каждый из них в отдельности, но лишь оба они, в сумме, точно это было само Здание; и когда лифт спустился на первый этаж, я выбежал из кабины, оставив ее пустой, с открытыми дверьми, заполненную только упорным жужжанием, — ее вызывали теперь непрерывно, едва ли не со всех этажей. Но я уже был далеко.
Итак, священник предал. Мои ожидания оправдались. Я еще усваивал этот вывод, фермату бесславно зачатого заговора, когда до моего сознания дошло, что я на первом этаже. Где-то совсем недалеко находились овеянные легендой, знаменитые Ворота -г- выход из Здания.
Я все еще шел, но уже иначе — столь резкой была перемена. Это был не коридор, а скорее зал, очень высокий, просторный, с колоннами. Издали донеслось каменное эхо шагов. Они удалялись. Если не считать их, кругом было пусто. Я предпочел бы увидеть здесь больше людей, движение, толпу, в которой можно было бы затеряться. Потому что я собирался выйти. Это была последняя возможность. Отчего я до сих пор не подумал о бегстве, о попытке избавиться ото всего сразу, вместе с Миссией, инструкцией — верней, ее видимостью, вместе с мнимым заговором, который сорвался? Вряд ли это можно было объяснить одним только страхом; разумеется, я боялся, что охрана меня не пропустит, потребует пропуск, но я по крайней мере мог бы строить планы бегства, между тем я о нем и не задумывался. Почему? Потому что мне некуда было идти, некуда возвращаться? Потому что Здание могло достать меня всюду? Или, вопреки всему, наперекор здравому смыслу и геенне, через которую я прошел, я еще не совсем потерял веру в эту несчастную, трижды проклятую Миссию, и она еще теплилась во мне как последняя опора, последний оплот?
Издалека я уже видел Ворота. Они были приоткрыты. Никто их — о ужас! — не охранял. Поддерживаемый мощными столбами плафон высился над большим, как церковный придел, вестибюлем — глухим, пустынным, лишенным даже эха, — и тут я заметил его.
Это был второй встреченный мною солдат. Как и тот, что нес вахту перед -чьей-то смертью, он стоял немой, напряженный, неестественно застыв с расставленными ногами, держа ладони в белых перчатках на автомате, мертвенностью своей фигуры отрицая собственное существование, словно бы говоря, что он — это уже не он, потому что сюда его поставило Здание.
Он стоял между колоннами, в каких-то двадцати шагах от меня. Ворота с вертикальной, полной белого света щелью оставались приоткрытыми — пустись я бегом, я был бы там прежде, чем он успеет выстрелить. «А если и успеет — пускай, — подумал я. — Хватит уже полумер, боязливой покорности судьбе, надежды, которая на самом деле — самообман, я уже столько раз оскотинивался и расскотини-вался! Хватит этого! Хватит! Хватит!!!»
Я поравнялся с часовым. Он смотрел сквозь меня в пространство, ни о чем не спрашивая, словно не видел меня — словно меня вообще не было! Вот она, щель! Щель, полная белого света!!
Шесть длинных каменных ступеней вели вниз, к Воротам. Я остановился на предпоследней.
Тот, в ванной, ждал меня. Я сказал ему, что приду. Да — но он был шпион, провокатор, иуда, как и все они, и даже не особенно это скрывал. Велика ли беда — подвести провокатора? Предать предателя?
Однако же он сказал мне о докторе, подставке и лилейной — выходит, знал. Стало быть, знал и то, что я убегу, что я не вернусь к нему, — как же мог он требовать моего возвращения, домогаться, чтобы я ему это пообещал? Неужели, несмотря ни на что, он действительно на это рассчитывал? Откуда бралась его убежденность?
Пойду, решил я. Это будет последний шаг. А потом убегу, и тем самым мое бегство станет чем-то гораздо большим — вызовом, брошенным всему Зданию, ведь я мог действовать скрытно, коварством и ложью, как оно, а буду вести себя так. как если бы меня озарял свет милосердия, добросердечия и всечеловеческой благодати.
Я повернул назад, прошел рядом с застывшим часовым, и по ступеням, а потом коридорами, вернулся в лифт. Он был пуст. Маленькая комнатка окружила меня красным плюшевым полумраком, я нажал кнопку, послышалось далекое, еле различимое пение электромоторов, защелкали реле уходящих вниз этажей, я поплыл в Здание, сквозь кирпичные и известковые разрезы его незыблемых стен.
И коридор, знакомый, белый, в бликах отливающих лаком дверей, вел меня длинной дорогой, мимо одиночных офицеров с папками и без папок, седоватых, узкогрудых и плечистых, а последний, попавшийся мне навстречу за несколько шагов до ванной, был добродушен, толст и посапывал, с явным трудом волоча целую охапку бумаг…
Я закрыл за собой внешнюю дверь. Первая комнатка была пуста, но ее заполнял регулярный металлический звук, чрезвычайно упорный и отчетливый, словно усиленный тишиной. Эго капала из крана вода.
Я нажал на дверную ручку, вздохнул, заикнулся и онемел.
Он лежал в ванне, полной воды, голый. Как кабан с перерезанным горлом. Мокрые волосы превратились в сплошную блестящую скорлупу, на виске беловатую из-за седины, — потому что голова у него была свернута набок, в сторону кафельных плиток, и лицо погружено в воду; а стиснутая, скорчившаяся рука еще держала бритву. Кровь ушла из ужасной раны в воду и смешалась с ней — ко не целиком; вглубь еще уходили более темные изгибы и струйки.
Я закрыл дверь на задвижку, чтобы быть с ним один на один, и подошел к ванне, но даже тоща не увидел его лица, так резко он его отвернул в последнюю минуту, словно испугавшись бритвы, не желая ее видеть — или пытаясь скрыться от меня, когда я его найду.
Я понял: он должен был это сделать. Что бы он ни говорил, как бы ни клялся — я бы ему не поверил. Только так он мог показать мне, что ничего от меня не хочет, не требует, что ничем не грозил мне и не лгал; только перестав быть, он доказывал, что это именно так, — и это все, что он мог для меня сделать.
Я огляделся. Одежда лежала под раковиной умывальника, аккуратно сложенная, подальше от ванны, как будто он не хотел, чтобы ее запачкала кровь. Если бы он оставил какой-нибудь знак, какую-нибудь записку, послание, последнюю волю, предостережение, наказ — я снова был бы настороже. Он знал об этом и оставил лишь это нагое тело, словно наготой своей смерти хотел меня убедить, что я не отовсюду окружен изменой, — есть что-то окончательное, бесповоротное, обладающее таким значением, которого уже ничем не изменишь.
Убив себя так — для меня — он и себя спас.
Я осторожно наклонился над ванной. Почему в последнюю минуту он отвернулся? Толстые капли собирались на кончике крана и ударяли в поверхность все более красной воды, расходясь по ней кругами, — нестерпимый, оглушительный звук. Мне была необходима уверенность. Я взял его за холодные плечи. Он перевернулся весь, точно был из дерева, вынырнуло лицо, по которому, как слезы, стекала вода, она заполняла глаза, дрожала на заросших щеках. Мне нужна была уверенность. Бритва? Я не мог ее вытащить из ледяных пальцев. Почему она в них так застряла? Разве не должны были пальцы расслабиться вместе с последним ударом сердца? Почему он не выпускал бритву, хотя я выламывал ее силой? Почему в глазах у него фальшивые слезы? Почему он не лежит как попало, а покоится так обстоятельно, монументально? Почему скрыл лицо?! Почему в водопроводных трубах грянуло пенье, и верезжанье, и рев?! Почему??!!
— Отдай, провокатор, бритву!!! — завизжал я. — Предатель!! Мерзавец!! Отдай бритву!!!