Беспечный дух дальней страны, пьянящее чувство независимости совершенно его захватили. Несколько месяцев он вел эту жизнь, но в конце концов устал, пресытился. Теперь он находил ее пустой и бессмысленной, — впрочем, для него все как-то утеряло смысл. А с той поры, как молодой Уйлаки с войском своего отца отбыл в родные края, у Янко пропала охота даже к рыцарским поединкам: не перед кем было показывать свою удаль и ловкость… Уж не новому ли знакомцу, обретенному на императорском приеме, не рыжему ли Ульриху? Впрочем, Ульриха Цилли вообще не интересовали рыцарские состязания, да и Янко не любил с ним встречаться. Ульрих частенько насмешничал, речи вел странные, все с подковыркой, так что Янко иной раз просто опасался его. Конечно, он парень умный, этого у него не отнимешь, да только мозги у этого умника малость набекрень… Вот и в прошлый раз, вечером, — Янко как раз расстался с Бертой, поразвлекавшись с ней в ивняке, на рейнском берегу, и брел к себе, — они только что не столкнулись с Ульрихом на каком-то углу.
— А, это ты, валах-лесоруб? — вскричал Ульрих, упрямо называвший так Янко, хотя Янко не раз грозил прибить его за издевки. Но рыжий веснушчатый насмешник так умел подольститься, когда хотел, что долго сердиться на него Янко не мог. Ульрих и тут сразу обнял Янко, заодно придерживая его руки. По дыханью чувствовалось, что Ульрих выпил. Янко попытался отделаться от него, но не смог. «Я провожу тебя», — настойчиво повторял Ульрих. Они прошли немного, и вдруг он спросил Янко:
— У тебя сколько матерей было?
— Одна, — удивленно ответил тот.
— Жива еще?
— Жива.
— Да, что говорить: хоть и не больно умен ты, зато счастлив. А я вот умный, но не счастливый. Знаешь, почему я таким умным стал? Две у меня матери были, да и тех уже нет на свете. А ты потому не шибко умен, что у тебя мать одна, и та жива…
Янко со странным чувством слушал диковинные речи. Ульрих, конечно, был пьян, но все же то не было бессмысленным бормотаньем истинно пьяного человека…
А Ульрих продолжал свое, так ставя слова — одно, рядом другое, — будто заплетающиеся, нетвердые ноги:
— Истинно тебе говорю, двух матерей стоил мне разум мой, вся моя наука… Уж и не помню, какие они были, с ранних лет я у чужих воспитывался, то там, то здесь, все науку в себя вбирал. Так что мать была мне не надобна, вот отец и убил ее. Потом на другой женился, но об этой уже дед позаботился: решил, что она тоже не нужна, и убил… А я за это время где только не побывал, каких только чудес не повидал, так и стал многоумным. А вот ныне половину всего, что знаю, променял бы я на твою матушку. Но лишь половину, ибо за все-то я двоих матерей отдал!..
Янко и раньше слыхал пересуды о двух женах Цилли. Отец рассказывал недавно, что первую жену — Франгенан-Модруси, мать Ульриха — Фридрих Цилли убил, чтобы жениться на своей возлюбленной, дочери бедного дворянина Вероне Деснитци. Жениться-то он женился, но Верону тоже убили — уже по приказу отца Фридриха, старого Германа Цилли, стыдившегося низкого брака сына…
Уже от рассказа отца у Янко мороз по коже пробегал, — но сейчас, когда этот несообразный умник сопроводил свою историю таким диковинным поучением, у него даже зубы застучали. Неожиданно даже для себя Янко вдруг бегом бросился прочь, оставив Ульриха, одного и, как тот ни кричал ему вслед, не остановился до самого дома.
— Он малость с придурью, — сказал отец, когда на другой день Янко рассказал ему о вечерней встрече. — Не след тебе с ним часто бывать.
Янко не любил Ульриха еще потому, что тот очень кичился своим родством с императором, но в то же время отзывался и об императоре и об императрице крайне непочтительно. Сам-то Янко, встречаясь во дворце с императрицей, прекрасной Барбарой, едва осмеливался взглянуть на нее!
— Он сестрице-императрице ничего уже дать не в силах, — сказал однажды Ульрих, имея в виду Сигизмунда. — Разбросал повсюду семя свое…
А когда и Янко показал зубы, пригрозив проучить за бесчестье, Ульрих рассмеялся ему прямо в лицо:
— А ты бы охотно помог ему, верно?..
Все это вспоминалось сейчас Янко, проносясь перед ним беспорядочно, но все же в чем-то закономерно и связно, пока он без всякого интереса, погрузившись в собственные мысли, сидел на хорах, зажатый среди прочих воинов. В конце другого ряда, закрыв глаза и будто уснув, сидел Ульрих, такой бледный, что веснушки его, казалось, светились. Янко видел, какой он болезненный и вялый, и смутно пожалел его.
«Тоже ведь человек! — подумал он. — Сколько же всякого люда на свете!..»
За восемь месяцев, проведенных в Констанце, много людей встретилось ему на пути, но ни с одним из них не почувствовал себя Янко сильнее. Какая-то тяжкая пресыщенность охватывала все его существо, когда он думал об этих восьми месяцах. Где те надежды, с которыми он прибыл сюда? Куда делась мечта обрести здесь какую-то опору и смысл, которые понапрасну искал в Уйлаке, Хуняде, Смедереве! А что он тут получил?
Янко вдруг страшно захотелось домой, он едва сдержался, чтобы не вскочить с места, не выбежать тотчас. Внизу, у алтаря, кардинал все бормотал, бормотал, будто вовсе не собирался заканчивать мессу. Янко взглядом нашел отца. Войк сидел за спиною Сигизмунда, почти в последнем ряду, с опущенной головой, — быть может, молился. Как знать.
Наконец месса закончилась. Ропот волнения прокатился по толпе. Открылась дверь ризницы, оттуда ввели Яна Гуса. Два священника, держа за руки, провели его и поставили на возвышение посреди главного нефа. Он стоял, опустив обритую голову, бородатый, в простой священнической одежде, похожий на нищенствующего монаха. Тысячи любопытных глаз скрестились на нем, но он, казалось, даже не замечал бурлящую вокруг толпу.
«Постарел-то как», — подумал Янко, и эта мысль словно разбудила в нем простой человеческий интерес к священнику. До сих пор история с Гусом не занимала его вовсе, — пожалуй, она интересовала его меньше всех прочих здешних дел. Хотя чего только не слышал он о Гусе. Решил: «Еретик», — и больше о том не думал. Да и готовящееся зрелище не было необыкновенным в его глазах: он уже видел, как сажают на кол разбойников-крепостных, как сжигают ведьм, — и нынешнее дело считал примерно таким же. Лишь однажды, много дней назад, он забрел, разыскивая отца, в синодальный дом, когда там шел допрос. Отец действительно был там — последнее время старик с головой ушел в споры о церковных делах, хотя прежде они его совсем не интересовали. Теперь же он высиживал на всех советах собора до конца, да и дома они с Радуем ни о чем ином и говорить не могли. Долго смаковали, как ловко Сигизмунд перехитрил папу, наводнившего вселенский собор своими приверженцами, оговорив, что право голоса дается не каждому присутствующему, а лишь одному посланцу от страны. Часами толковали и о том, что папа сбежал под покровом ночи из Констанца, — потому, дескать, и на нынешнем совете не был. От души хохотали оба, одобряя хитрость Сигизмунда, который тайком обнадежил пятерых-шестерых кардиналов, посулив им папство, дабы настроить против Иоанна XXIII. Янко со скукой слушал эти разговоры и, как только мог, сбегал от них с превеликой поспешностью.
Вот и тогда, разыскав отца в зале для допросов, Янко тотчас попросил его выйти, но отец только отмахнулся и велел обождать. Янко сел на скамью и, коль скоро уж очутился здесь, попытался прислушаться. Гус стоял у возвышения с поднятой головой, не так, как нынче, и спокойно отвечал на вопросы председательствующего кардинала. Говорил кардинал:
— Послушай, Ян Гус, пред тобой два пути. Либо ты с полной верой отдашься на милость святейшего собора со своими учениями вместе, дабы по заслугам с тобой поступили, либо будешь защищать их. Но предостерегаю тебя от сего последнего, ибо, защищая учения свои, ты можешь впасть в еще худшие заблуждения.
— Святые отцы, — отвечал Гус, — я пришел сюда по доброй воле, но не затем, чтобы защищать что бы то ни было; если же укажут мне на заблуждения мои и убедят меня, я готов смиренно от них отречься…
И после того, что бы ему ни говорили, на все у него был один ответ: докажите, что я заблуждаюсь, и я от всего отрекусь. Упрямство его взбесило даже публику, из зала послышались гневные выкрики:
— Не притворствуй!
— Ишь изворачивается, лукавит!
— Скажи да или нет!..
Янко слушал спор о словах и учениях, смысл которых был ему совершенно неведом, и про себя очень дивился столь великому волнению. У него самого, когда надоело ему беспримерное упорство Гуса, вновь и вновь повторявшего, чтобы доказали ему его заблуждения, и он от всего отречется, возникло лишь одно желание — громко, на весь зал крикнуть: «Да бросьте вы попусту с ним возиться, в костер его!»
Однако теперь, увидев на возвышении ссохшуюся, совсем птичью фигуру Гуса, Янко невольно почувствовал интерес к его судьбе.
Внизу, там, где сидело высшее духовенство, с важной медлительностью поднялся со своего места кардинал д’Альи, подошел к алтарю и, помолясь сперва про себя, начал читать приговор. Гус встал на колени, но голову так и не поднял ни на миг.
Сначала был прочитан приговор книгам Гуса:
— Святейший собор осуждает и отвергает все книги, им писанные, как подстрекательские, души смущающие и противные католичеству, и повелевает сжечь их.
Затем следовал второй приговор:
— Ян Гус, святейший собор оказывает тебе милосердие и, прощая все упрямство твое, дает возможность раскаяться. Тебе дозволено отречься от еретических учений твоих, после чего ты вновь будешь принят в лоно единой католической церкви. В наказание тебя лишат только духовного сана и как человека, опасного для покоя церкви и народов, заключат навечно в темницу, дабы мог ты до конца отмеренных тебе дней искупать грехи свои и бесчестье. Так подними же руку для клятвы и повторяй за мной: «Признаю, что проповедовал ересь, да простятся мне грехи мои!..»
Нервы у всех были натянуты, как струны, в огромном церковном нефе и обоих приделах воцарилась мертвая тишина, все глаза прикованы были к коленопреклоненной фигуре на возвышении. Ян Гус не шелохнулся, будто и не слышал обращенных к нему слов. Кардинал, как бы желая помочь ему, повторил слова клятвы:
— Признаю, что проповедовал ересь, да простятся мне грехи мои…
Янко, только что готовый бежать отсюда со своим одиночеством, теперь, как завороженный, глядел на маленького высохшего священника. Да кто он, этот человек, который даже не вздрогнет, когда ему предлагают помилование? Какая сила таится в его душе, что он под сенью смерти таким упорным молчанием встречает обет даровать ему жизнь?
— Колдун…
— С дьяволом якшается, — с дрожью, испуганно перешептывались сидевшие рядом с ним воины.
Колдун? Да, Янко видел, как сажали на кол разбойников-крепостных, сжигали ведьм и колдунов, но те выли, как безумные, вопили о помиловании. А этот даже не дрогнул. Но в чем оно, его «да», почему не может он сказать «нет»? Как ни старался Янко, ни единого установления из тех, о которых допытывались у Гуса на допросе, вспомнить не мог, в ушах у него и сейчас звучал только упрямо повторяемый ответ Гуса: «Докажите мне, что я заблуждаюсь, — тогда отрекусь…»
Бледный как смерть, император Сигизмунд глядел на возвышение, наклонившись вперед, он даже открыл было рот, чтобы помочь выговорить трудную клятву, но Гус молчал, будто немая статуя.
Голос кардинала звучал твердо, когда после долгого ожидания он продолжил чтение приговора:
— Святейший собор убедился, что Ян Гус упрям и неисправим, что он не желает смиренно вернуться в лоно церкви и отречься от смертной ереси. Посему святейший собор решает сместить его, лишить сана и, поскольку церковь ничего более поделать с ним не может, передать светским властям…
Мощный вздох, вырвавшийся у толпы, едва не приподнял своды собора. Но Гус и теперь не дрогнул, только чуть ниже опустил голову.
Начался обряд лишения сана; семь епископов надели на приговоренного церковное облачение, потом со словами проклятий принялись срывать с него священные ризы, наконец свели Гуса с возвышения и передали императору.
— Прими грешника, даже тело коего не принадлежит более церкви…
Ян Гус стоял перед императором; впервые он поднял голову и измученным, грустным взором искал взгляда Сигизмунда, будто желал сказать ему что-то, но тот отвернулся и быстро, пресекающимся голосом, сказал Людвигу, графу пфальцскому:
— Прими грешника, тело коего уже не принадлежит императору…
А граф Людвиг обратился к городскому совету:
— Примите грешника, тело коего уже не принадлежит графству.
— Тело сего грешника принадлежит отныне лишь испепеляющему огню, — произнес бургомистр.
И тогда те, кому надлежало исполнить приговор, схватили Яна Гуса за руки и поволокли на место казни. Толпа хлынула из собора, люди чуть не топтали друг друга, стремясь как можно скорее добраться к костру. Возбужденная, жадная до зрелищ толпа подхватила Янко и повлекла его с собой по той самой дороге, по которой провели священника.
— Как охватит его огнем, тоже небось завопит…
— Тут-то пожалеет он, что не принял помилования…
— Да он с дьяволом в союзе… и не почует, что горит…
— Сейчас увидим, почует аль нет…
Толпа шла, катилась, обрывки жестоких фраз витали над ней красным стягом, будоража людей. Янко слушал их и вдруг заметил, что по лицу его бегут слезы. Значит, все-таки стоило приезжать в Констанц?..
Сбегавшие к Дунаю холмы плашмя ложились у подножья вздымавшихся позади них гор, как овчарка у ног хозяина. На синевших вдали горах и даже на вершинах холмов светился нетронутой белизной снег, но внизу, в долинах, уже пробивалась ярко-зеленая трава ранней весны. Травинки-лезвия весело тянулись вверх под ласковыми лучами солнца, росли так, что почти слышно было, как они со свистом рассекают воздух. В низинах тонкими грязными струйками стекал растаявший снег.
Все было спокойно вокруг и невозмутимо; в небе, славя весну, звенели жаворонки. В этом году даже они, угадав раннюю весну, запели задолго до Сусаннина дня и с той поры, может, только на ночь закрывали свои клювики. Вот и сейчас они заливались вовсю, стараясь перещеголять друг друга.
Но вдруг их песня умолкла, а может, просто заглохла в том шуме, что возник у поворота в долину и становился все оглушительнее; спустя короткое время из-за выступа холма показались и виновники этой ужасающей сумятицы заглушавших друг друга звуков: впереди бешено мчалось стадо волов и табун лошадей, а вслед за ними галопом скакали турецкие всадники в пестрых тюрбанах и, дико вопя, гнали скот. Впрочем, это было не столь уж трудно, узкая долина не позволяла животным разбегаться по сторонам; кони и волы, топча друг друга, неслись вперед, как позволяла дорога, но турки, должно быть находя в том удовольствие, все же так орали и шумели, что содрогались холмы. У них были причины радоваться: в свой лагерь за Трипольем они возвращались с доброй добычей. Остриями кривых сабель турки то и дело кололи зады волов поленивее, да так, что от поощрительных этих уколов брызгала кровь и животные ревели от боли. Потом турки затеяли состязание — кто срежет одним махом самую толстую ветку с придорожного дерева или куста. Особенно похвалялся, и не без причины, толстобрюхий воин с длинной бородой, гарцевавший в первом ряду. Вот он остановился у одного дерева, указал на ветку толщиной в руку, поплевал на ладони и изготовился к удару. Остальные окружили его, галдя и жестикулируя; теперь никто не обращал внимания на гурт, отогнанный далеко вперед. Турок чуть приподнялся в седле, отвел назад саблю в закинутой над головою руке — при этом живот его выдался вперед, чуть не придавив коню голову, — и с силой саданул по ветке. Однако широкий клинок, прорезав твердую древесину лишь до половины, застрял в ней, и как ни дергал турок заклиненную саблю, вытащить не мог. Грянул злорадный смех, но тут же и оборвался, сменившись криками ужаса: впереди стада, едва в ста шагах от турок, из ущелья, сбоку впадающего в долину, показался конный отряд воинов-христиан. Не противника испугались турки, — они не раз уж встречались с ним и умели храбро за себя постоять, — тут было иное: когда, крича, бранясь и подбадривая друг друга, христианские воины заступили путь стаду, животные шарахнулись от них, сгрудились и, перепуганные, хлынули назад. А христиане старались напугать их еще больше, не только крича и вопя истошно, но вдобавок пуская в них стрелы. Острые стрелы впивались в шкуры волов, в коней, и те с ревом и ржаньем, топча друг друга, единой мощной лавиной ринулись назад. Турки пытались спастись и с воплями ужаса, отталкивая друг друга, изо всех сил стегали своих лошадей, но лошади, ошеломленные ревом преследуемого стада, никак не желали взбираться на крутизну. Спасения не было: стадо мчалось во всю ширину долины, так что отступить, посторониться было некуда. Один отряд сделал попытку уйти от стада, пустив лошадей в галоп, но животные так осатанели, что даже ленивые волы не отставали от самых быстроногих коней. Сбившихся в кучу турок затоптали на месте, тех, кто бежал, догнали у поворота; спастись удалось лишь нескольким. Громадина турок до последней минуты тщился вызволить свою саблю, быть может, надеялся выступить с нею против животных, — он так и остался лежать на земле, раздавленный, в крови, но с крепко сжатым кулаком, словно сжимая оружие… От бешеного галопа сотен животных гудела долина, ей вторили эхом холмы.
Христианские воины преследовали немногих бегущих турок с веселым гиканьем, посылая им вдогонку густой дождь стрел. Один, соскочив с лошади, улегся на земле, установил длинноствольную пищаль на двурогую деревянную подставку и хотел выстрелить, но не успел даже паклю поджечь, как и те считанные турки, которым удалось спастись, и стадо уже исчезли за поворотом. Прочие христиане, видя, что преследование напрасно и бесполезно, окружили витязя, возившегося с пищалью, и весело язвили:
— Может, вернуть их, чтоб было в кого пулять?
— Покуда нагоним их у Блугоба да назад завернем, он как раз и изготовится.
— А что! Поставим сюда турка — может, и сумеет поранить!
— Да только прежде бы стрелой нехристя подшибить, чтоб не убег…
Витязь с пищалью сердито притушил о сырую траву разгоревшуюся тем временем паклю и зло огрызнулся:
— Себе в зад стрелу пусти, веселости-то, чай, поубавится…
Солдаты весело смеялись над гневной вспышкой незадачливого стрелка и еще азартнее дразнили его. Казалось, они не замечали, как вокруг них от крови затоптанных людей и животных, от рваных лохмотьев мяса становится красной зеленая трава. Не всех турок затоптало насмерть стадо; те, кто был еще жив, катаясь от ужасной боли, охая и стеная, взывали к своему богу о помощи.
— Аллах! — шептал один, истомленный смертельной жаждой.
— Аллах! — вопил другой, судорожно пытаясь приподнять с земли рассеченное лицо.
Некоторые воины-христиане принялись бродить по долине, чтобы ударом сабли или стрелой, пущенной с близкого расстояния, подарить врагу милосердную смерть. Другие, неутомимые шутники, подговаривали витязя с пищалью застрелить хотя бы умирающего, но тот и разговаривать с ними не пожелал, встал с земли и, вскинув свое массивное орудие на плечо, сел в седло.
Поодаль в обществе Лазаревича-сына и других молодых дворян отдыхал Янко Хуняди. Они совещались, что предпринять сейчас, как еще использовать одичалое стадо.
— Твоя затея, Янко, удалась на славу, — сказал, поглядев на Хуняди, Лазаревич. — Турок нет в помине, но и скота нет, и коней.
— Главное, что нет турок! Скот сам вернется домой, дорога ему известна. Дай срок, выдохнутся. Пошлите воинов за стадом, пусть загонят скот.
— Твоя правда, сейчас умней ничего не придумаешь.
Нескольких солдат тотчас отрядили вслед за стадом, остальные же, как люди, хорошо справившиеся с делом, повернули обратно, дабы кратчайшим путем добраться до крепости. Каждый взял себе по турецкой сабле и пестрому тюрбану, чтобы похвалиться дома победой. Солдаты были веселы, и радость их взлетала высоко на крыльях песен. Впереди ехал Лазаревич-сын, рядом с ним Янко и прочие молодые дворяне. Выехав из долины на простор, они молча пустили коней галопом, словно им мало было только что одержанной хитроумной победы и хотелось теперь взять верх еще и друг над другом. Никаких особых успехов это состязание не принесло, разве что скорей показались впереди башни Смедерева в клубящейся сине-серой дымке ранней весны. Словно размытые туманом восклицательные знаки, они разом выпрыгнули на краю горизонта, и всадники, будто в башнях тех таился какой-то запрет, внезапно стихли и пустили коней неторопливой трусцой. Лазаревич-сын, в котором колючкой засел нерешенный вопрос, вновь вернулся к прерванной беседе:
— Все же, думаю, не по правилам решили мы ратное дело. Истинный витязь не станет топтать скотом других витязей. Даже если они язычники!..
Он ронял слова негромко, как бы сетуя на себя самого, но Янко понял, что упрек относится к нему, и тотчас взвился:
— Чего же ты моему совету внял, ежели теперь так судишь?
— Я не тебя виню, — оправдывался молодой Лазаревич. — Все мы в том повинны. Достойно ли славного и храброго витязя победу не от себя, а от скота ждать?
Однако Янко не смирился.
— Доблести учить меня не приходится, это и тебе, верно, известно! Однако доблесть не сама по себе потребна, а победы ради. Отчего же не помочь себе разумом, коли с ним победить ловчее?
— Разум для битвы нужен, а не для того чтоб ее избегать. Иначе это просто хитрость недостойная. Хитрость льва, а не лисицы прилична рыцарю. Разве не так, господин юный Янко?
— Зачем же тогда у лисы хитрость занимал? Или львиной у тебя не хватило?..
Тон спора становился все резче. Гарцевавшие с ними рядом воины, желая предотвратить ссору, заговорили примирительно.
— Полно вам, погодите до Смедерева!
— Господин Стефан рассудит по справедливости!
— Он скажет, чья правда!..
На том оба успокоились — во всяком случае, сделали вид, что спокойны, — и молча пустили коней рысью. Янко грызла злость, хотя ссоры с сыном деспота он не хотел. Но сравнить его с лисой!.. Нет, погоди, он тоже скажет свое господину Лазаревичу!
Солнце стало уже клониться к западу, когда под звонкий цокот копыт всадники въехали по спущенному мосту в крепость. Воины, подняв кверху забранные у турок сабли, показывали их народу, размахивали, как знаменами, развернутыми тюрбанами. Жители крепости, видя, что поход оказался удачным, приняли их с радостными, хвалебными кликами. От славословий настроение у всех поднялось и даже злость сцепившихся друг с другом двух молодых витязей смягчилась.
Едва они спешились, как явился писец деспота мастер Петер и передал Янко приказ явиться к господину Стефану.
— Может, и он уже наслышан о победе, стадом одержанной, — с легким ехидством сказал младший Лазаревич. — Так ты уж доложи ему.
— Не бойся, случая не упущу! — отрубил Янко и отправился вслед за писцом. Однако внутренне он не был таким уверенным и спокойным, каким казался. Чего, в самом деле, хочет от него деспот, зачем так спешно зовет к себе? О нынешнем столкновении с турками он знать еще не может, ведь посланные за стадом воины до сих пор не прибыли в крепость. Да если б и знал… Янко не сделал ничего дурного…
Они прошли в оружейную, где деспот любил проводить время в тихом обществе оружия и щитов, — особенно с тех пор, как по старости и болезни не часто мог по-настоящему ими пользоваться. Когда Янко и писец вошли, деспот лежал на брошенных в углу шкурах; опершись на локоть, он принял явившегося к нему витязя. Янко, взволнованный, с бьющимся сердцем склонил пред ним голову. За годы, проведенные здесь, он научился не только уважать, но и любить славного, прямодушного старика, честно заботившегося о судьбе своего края. И деспот, устало глянув на него со своего ложа, любовно погладил юношу взглядом.
— Вернулись, сынок, с набега? — тихо спросил он. — И с чем же вернулись?
— С победой! — не сдержав волнения, ответил Янко.