— Я связан временем, Василий Васильевич, — заметил Гучков, не ответив на бисерные вопросы генерала, — ваш звонок был неожиданным для меня… Программа расписана по часам, не взыщите… Так что, извольте к делу, вы ж ко мне по делу пришли?
— Ах, европеец, европеец. — Бискупский снова забисерил смехом, но глаза зло сузились. — Ладно, Александр Иванович, коли вы такой занятой человек, то я лишь вкратце изложу-с то, что, полагаю, небезразлично вам… Последние события в Москве вызвали необычайный подъем среди подвижников нашей идеи: лишь Соборная и Державная Русь может принести порядок в этот мир, свернувший с ума. Мы протягиваем вам руку дружества, предлагая разработку проекта — совместно с национал-социалистами — выступления против большевизма, ослабленного расколом, ибо Кремль теперь лишен наиболее опасного жидо-масонского детонатора.
Гучков пожал плечами:
— Не переоценивайте их силу, генерал. Зимний громили русские мужики.
— Верно! Не спорю! Но лозунги-с кто им в головы вбивал?
— Не считайте русский народ дураком, которого можно на лозунге взять, — устало возразил Гучков. — На лозунге "берут" дураков, а я таковым свой народ не считаю.
— Да ведь мы по-детски доверчивы, Александр Иванович!
— Значит, по-вашему, нация лишена разумного начала? Свойства к анализу? Возможности изучать ситуацию? Побойтесь бога, генерал! Нельзя с таким презрением относиться к великому народу, право.
— Считаете, что Октябрь был угоден не мировому Сиону, а нам, русским?
Увы… Мы ж все обещали, обещали, обещали… А дали что? Кукиш дали! Речи произносили, собою любовалися, собственными персонами упивались… Вот он и поднялся медведем, потому как большевики с эсерами посулили им землю отдать и фабрики… Вы мужика и так и эдак пужали поляками, жидами и финнами, а хлеб-то ему русский царь не давал, русский премьер, русский министр…
Бискупский вздохнул:
— Да уж не красным ли вы сделались, Александр Иванович? Вот эмиграция-с удивится!
Гучков положил на стол деньги, кивнув официанту, чтоб взял, поднялся и пошел к выходу, провожаемый услужливым кельнером — эти всегда помнят тех, кто на чаевые щедр и за столом вальяжен.
…Назавтра после встреч с директором "Дрезденского банка", генералом Гофманом и представителем крупповского концерна Гучков и вовсе забыл думать про Бискупского — слишком серьезны были собеседования и неожиданны прогнозы на происходящее в России… Однако же вечером, когда его затащили в кафе, где обычно собирались русские (даже здесь несли друг друга, каждый столик во вражестве к соседнему; до боли знакомая поножовщина, эмиграция ничему не научила), Гучков сразу — явственно и близко — увидел зал Таврического дворца, Государственную думу, крайне правые ряды ее, где сидели националисты — Марков-второй, Замысловский и Пуришкевич, великодержавные вожди, получавшие полицейские ссуды на свои съезды и издания, охранявшиеся жандармерией; услышал слова Пуришкевича, произнесенные им сразу же после того, как Гучков закончил свой яростный антиправительственный доклад по бюджету военного министерства на девятьсот девятый год.
Пуришкевич — в остроумной безжалостности не откажешь — грохотал тогда:
— Выступление депутата Гучкова — прекрасный образчик революционного младотуречества, попытка оклеветать нашу доблестную армию, оплот европейского спокойствия и мира. Господин Гучков весьма радует наших врагов, открывая им те раны, которые известны нам, русским, но о которых надлежит говорить в четырех стенах, с глазу на глаз, чтобы не выносить общее горе на суд поганой европейской гласности… Его речь — это открытый вызов высшим правителям, которые единственно и радеют о мощи и духе наших витязей. Только фразеры и люди чуждой крови норовят вынести сор из избы, дабы опорочить наше общество и его Верховного Водителя, выражающего народные чаяния и надежды! Мы, правые, можем обратиться к Гучкову и сказать: "Александр Иванович, не нужно нам вашего хлопчатобумажного патриотизма, сохраните нам, будьте милостивы, наш старый, истинно русский патриотизм!"
Гучков и поныне слышал в себе тот ответ, что он немедленно дал Пуришкевичу:
— Господа, кнопка нажата, лозунг дан, вышел приказ по армии, или, лучше сказать, по сотне — ввиду ее малочисленности, поэтому, видимо, слева начнут острить: "По какого рода сотне"?! Депутат Пуришкевич обвиняет нас в том, что мы назвали вещи своими именами, когда говорили, что во главе округов стоят неспособные вожди. Едва ли мы виноваты, называя вещи своими именами. Скорее виноваты те, кто держит этих неспособных вождей. Одно из двух: или правительство должно признать, что эти вожди находятся на высоте своего положения, и вступиться за них против брошенных нами обвинений, или оно признаёт, что обвинения правильны, и, таким образом, должно с ними расстаться. Депутат Пуришкевич говорит: "Вы разбиваете веру, вселяете безверие, а Русь без веры не может существовать!" Но есть вещь худшая, чем безверие! Это худшее — ложная вера! Так вот, ложную веру мы будем разрушать всюду, где только обнаружим ее. "Хлопчатобумажный патриотизм" — сказал член Государственной думы Пуришкевич, повторяя остроту, затасканную и засаленную в газетенках типа "Гражданина" князя Мещерского или "Русского знамени" черносотенца Дубровина. Чего же мне не могут простить эти господа? Чтобы дать им материал для новых острот, я добавлю: я не только сын купца, но и внук крепостного крестьянина. В моем "хлопчатобумажном патриотизме" заложен патриотизм черноземный, мужицкий, который знает цену таким барчукам-помещикам, как вы, господа Пуришкевич, Марков-второй и Замысловский!
…И вот в том кафе, куда затащили Гучкова, юнец из "Союза Михаила Архангела" — люди генерала Бискупского — прилюдно плюнул ему в лицо; Гучков вскинулся, чтобы дать негодяю пощечину, но тот сноровисто ударил его в под-дых, свалив с ног; Александр Иванович поднялся с трудом, опираясь на палку (нога, искалеченная во время англо-бурской войны, опухала все больше); мерзавец снова ударил в поддых, и снова Гучков упал; собравшиеся причитали, выкрикивая что-то про "черную сотню"; парень усмехнулся: "Мы не сотня, мы теперь мильон"; с этим и вышел; только тогда Александр Иванович ощутил запах его слюны — затхлый, гнилостный; так всегда пах доктор Дубровин, создатель "Союза русского народа", точно так же несло и от Бискупского.
Именно тогда Гучков окончательно ощутил себя бессильным старцем: раньше-то за словесное оскорбление звал на дуэль — и Милюкова звал, и подполковника Мясоедова, жандарма и германского шпиона; а этого бритого под скобку, в черной косоворотке, не позовешь, он попросту не знает, что это такое; понятие "честь" неведомо ему, он исповедует наглость силы.
…В поезде купил ворох газет; попалась на глаза статья о Гитлере из Мюнхена, возглавившем национальный социализм; приводились цитаты из его речей; в перечне тех, кто идет за ним, Бискупский; черно-коричневые против красных; вот он, Апокалипсис, немецкий "Михаил Архангел"; взбесившиеся наци теряют разум и верят только истерическому Слову; реальность, то есть Дело, на котором и состоялся его крепостной дед, ставший купцом первой гильдии, отходит на задний план.
…Приехав к себе, Гучков нашел записку жены: "Унеслась в Ниццу, приболела Верочка, жду тебя там".
Верочка, Верочка, доченька любимая, горе ты мое… За что такое? Или дети всегда выбирают путь, противный духу отцов?!
В квартире было сумрачно, ставни закрыты; судорожно вдохнул терпкий аромат яблок — каждую осень Машенька раскладывала их на подоконниках множество (в России покупала только антоновку) — и крепенькие они до осени, и хранят в себе горчинку, в чем-то даже миндальную; трагический запах этот придавал дому тонкий флер артистизма.
В жену свою, урожденную Зилотти, с которой прожил чуть не четверть века, был до сих пор влюблен; из поразительной семьи; братья — Сереженька, адмирал, и Санечка, профессор консерватории, — к сестрам своим, Машеньке и Вареньке, относились с нежностью; связывало их совершенно особое дружество, ибо, живя в столице, в обстановке скорпионьих завистливых интриг света, они замкнулись в своем тесном мирке; музицировали, устраивали литературные журфиксы, выходили редко — когда семья дружна и живет общими интересами, счастья на стороне не ищут.
Потому, видно, не в силах расстаться с сестрою, Машенька сосватала Николая Гучкова, брата Александра Ивановича, за Вареньку; в свете шутили: "Московский городской голова Николай Гучков и гласный Петербургской думы Александр имеют за собою русский флот и музыку — вот оно, ядро заговора; не хватает лишь гвардии, чтобы выйти на Сенатскую площадь…"
…Гучков бросил легкое пальто на кресло, стоявшее в гостиной, прошел к себе в кабинет, снял пиджак, расстегнул сорочку лионского полотна, взял со стола чернильный карандаш и, по-мальчишески помуслив его, нарисовал кружок под левым соском, где глухо ворочалось сердце; сразу вспомнил лицо Саввушки Морозова; он тоже — перед тем, как пустить в грудь пулю, — нарисовал кружочек, чтоб не было промаха: если выживешь, обсмеют, уничтожат презрением.
Достав из ящика стола револьвер, Гучков сноровисто приставил его к груди, не в силах заставить себя забыть страшное лицо берлинского черносотенца с сальными волосами и мерзкий запах его белой, истеричной слюны — как с такой постоянной, унизительной памятью глядеть в прекрасные глаза Машеньки?! Нахмурившись, снял опухший палец с курка, отложил револьвер и подвинул к себе стопку тонкой, с крахмальной синевой, бумаги.
"Манечка, не суди меня строго, но иначе поступить я не мог. Человек имеет право на любовь тогда лишь, когда он уважает себя и верит в то, что может быть защитником той, кого почитает за свою Богом данную судьбу. Я не могу более быть тебе защитником, ибо изверился в себе, увидав себя не в зеркале (оно жалостливо), а со стороны, отрешенно и безразлично, как мы глядим на несчастных стариков, что греются в сквере, наблюдая за тем, как парижане играют в свои дурацкие, по-детски беззащитные "були".
Гучков положил перо на папье-маше, тяжело поднялся из-за большого письменного стола, сосредоточенно, словно бы выполняя чью-то волю, подошел к книжному шкафу, открыл дверку, достал книгу и, открыв страницу — сразу же попал на нужную, чудо какое-то! — понял, отчего он хочет найти именно это: когда он вернулся домой после своего первого открытого обвинительного выступления, Машенька и маленькая Веруша — нежность, доченька, любовь — ждали его в дверях; лицо Машеньки было тогда поразительной красоты, глаза сияли, ручки стиснула на груди: "Санечка, ты надежда этого несчастного народа! Ты, один ты! Ко мне телефонируют беспрерывно, поздравляют, благодарят, только ты можешь защитить этих несчастных, больше некому…"
…А говорил он тогда, собрав ЦК своей партии, вот что:
— Октябризм вышел из недр либеральной оппозиции, сложившейся вокруг местного земского самоуправления в борьбе против реакционного курса, который был принят правительством с конца шестидесятых годов… Ядро нашего "Союза 17 октября" организовалось в трудное время — ноябрь девятьсот пятого, сразу после того, как был дарован манифест о свободах и Государственной думе, в момент, как нам тогда казалось, перехода от неограниченного самодержавия к конституционному строю… Октябристы решительно отмежевались от безудержного радикализма и социалистических экспериментов, став на сторону власти. Но по мере того, как опасность переворота отходила в прошлое, начали поднимать голову те элементы, которые во все века отличались короткой памятью. В минуту грозной опасности, перед возможным возмездием за свои грехи, они вроде бы исчезли. Но теперь они вновь выползли из щелей. Где ж они? А они вновь среди дворцовой камарильи, тех темных элементов, вроде Распутина, которые и в прежнее время грелись возле гнойников русской жизни, — именно среди них рекрутирует свои ряды возрождающаяся реакция. Реакция, органически связанная с русским абсолютизмом, вновь захватила те позиции, которые, казалось, были ими утеряны. Человек, который с ними мужественно боролся и был ими свержен, Петр Столыпин, сделал меланхолическое замечание журналисту: "Ошибочно думать, что русский кабинет есть власть. Он — только отражение власти. Нужно знать всю совокупность давлений и влияний, под гнетом которых ему приходится работать…"
Официальными оплотами реакции стали правое крыло Государственного совета и организация объединенного дворянства. А это влияет на неустойчивые элементы общества, которые издавна привыкли сообразовывать свой курс с господствующим направлением. И родилось тяжкое ощущение двойственности: с одной стороны, Манифест о свободе вроде бы не отменен, обещания демократизации не взяты назад, но, с другой стороны, в недрах этой же власти усиливаются те элементы, которые никогда не скрывали своей ненависти к новому политическому строю. Попытка борьбы Столыпина против них окончилась его поражением задолго до его физической смерти… Всем памятно, как проводились выборы в четвертую Думу: правительством была устроена грандиозная фальсификация выборов… Поэтому результаты успеха реакции не замедлили сказаться: иссякло государственное творчество, власть сковал паралич, начались интриги, личные домогательства, ведомственные трения. Государственный корабль потерял курс. Не внушая к себе ни доверия, ни симпатий, власть не может внушить к себе даже страха. То злое, что она творит, она творит шарахаясь, без разума, какими-то рефлекторными судорожными постановлениями и актами… Ныне в торжественных случаях произносятся старые, всем знакомые слова, но им не верят ни сами ораторы, ни слушатели. Развал центральной власти привел к дезорганизации властей на местах. Местная администрация довела свой произвол до невероятных пределов, переходя подчас в безумное озорство. Каков же исход того кризиса, через который мы проходим? Все сходятся на одном — грядет катастрофа.
Попытка октябризма примирить общество и власть кончилась провалом. Но мы обязаны признать историческую необходимость этой попытки в такой же мере, как и отдать себе отчет: такая попытка ныне невозможна более. Мы стоим лицом к лицу не с той властью, с которой договаривались семь лет назад, в пятом году. Договор нынешней властью нарушен, если не разорван. Грядет эра реставрации, то есть ликвидации всех демократических реформ.
Сановники, озабоченные лишь собственной карьерой, готовят государственный переворот.
Ценой покорности и малодушных уступок, возможно, удастся купить отсрочку под условием не прикасаться к государственным делам, а замкнуться в повседневных мелких проблемах. Но это было бы политическим самоубийством, сопровождающимся гниением государственной власти… Мы, Государственная дума, должны взять в свои руки дело защиты русской свободы! Когда-то, в дни народного безумия, мы подняли отрезвляющий голос против эксцессов радикализма. Во дни безумия власти мы обязаны сказать этой власти серьезное слово предостережения: нашему терпению пришел конец! Нельзя оставлять монополию оппозиции за радикальными и социалистическими элементами, ибо это создаст утопию, будто власть борется именно против них, тогда как она сражается против самых разумных и умеренных требований русской демократии. Перед грядущей катастрофой именно мы, имущие, буржуазные классы, должны сделать последнюю попытку образумить власть, ибо на нас в случае потрясений обрушится первый удар. Кто явится нашим союзником в этой борьбе за демократические реформы? В пределах наших задач и средств борьбы мы примем любую помощь. Никогда еще революционные организации, добивающиеся насильственного переворота, не были так разгромлены! Но русское общество никогда еще не было так революционизировано, как сейчас, — действиями самой власти, вера в которую теряется с каждым днем! Историческая драма заключается в том, что именно мы обязаны защищать идеологию монархизма — от самого монарха, церковь — от церковной иерархии, армию — против ее вождей, авторитет правительства — от самого правительства. В стране царит состояние апатии, уныния и неверия, а отсюда — один лишь шаг к отчаянию, что есть сила громадного разрушительного действия, и да отвратит Господь эту страшную опасность от нашего отечества!
…Гучков медленно закрыл рукопись, поставил том на место, посмотрел задумчиво на письменный стол, заметив лишь один револьвер, все остальное как бы исчезло, слилось в одно зелено-серое пятно; почему такой странный цвет, подумал он; впрочем, понятно: сукно и пресс-папье; сознание вычленяет главное; револьвер — это заключительная точка. Но сначала я должен понять, отчего же то, что я прочитал сейчас, что было Откровением России, а отнюдь не Гучкова, свершилось? Отчего ко мне не прислушались? Нет пророка в отечестве своем? Или над нацией тяготеет неотвратимый, периодически повторяющийся рок? Кто противостоял мне? Почему? Какой политик оказался сильнее меня? Или обстоятельства, что всегда сильнее людей?
Сильнее его, Гучкова, были не обстоятельства, но мыши, ибо каждое общество составляют Личности, коих разительное меньшинство, и чиновные мыши, объединенные в силу, разъедаемую изнутри постоянными противоречиями, но тем не менее мощные своей направленной массой.
…Он вернулся к столу, бессильно обвалился в кресло, сидел несколько мгновений недвижно, а потом, превозмогая тяжесть в руке, потянулся к револьверу…
Степан Петрович Белецкий, служивший незадолго до февральского переворота товарищем министра внутренних дел, мучительно долго раздумывал, прежде чем принять кардинальное решение: на кого ставить в каждодневной борьбе за жизнь? А ставок было две всего лишь: либо Распутин, либо Гучков.
Будучи кадровым жандармом, Белецкий знал про всех мало-мальски заметных русских все, абсолютно все.
…Не прошло и двух лет после того, как он прочел донесение агента "Кардин" — критически мыслящий журналист, внедренный им в среду левых октябристов, — в котором тот изложил содержание скандальной, но до ужаса правдивой речи лидера октябристов Гучкова, после того как речь была доложена в сферах и поступило высочайшее повеление на постоянное, особо пристальное наблюдение за "младотурецким мерзавцем, которого вешать надобно, а не в Думу пускать" (говорила так не какая-то дама, а государыня), — грянула война, и все, что предрекал Гучков, сделалось трагической явью.
Однако же вместо того, чтобы немедленно привлечь Гучкова к работе в правительстве, секретной полиции было приказано не спускать с октябриста глаз денно и нощно, записывая каждый его телефонный звонок, любую встречу и выступление, пусть даже и не публичное; разговоры в салонах также должны фиксироваться.
Понимая, что не министерства, но именно Гучков и подобные ему купцы и промышленники будут в состоянии повернуть ход кампании, снабдив армию орудиями и снарядами, Белецкий, тем не менее, пришел к выводу, что целесообразнее — во всяком случае, на данном этапе — быть с Распутиным и теми, кто его окружал: сиюминутность выгоды — очевидна, а там — видно будет: искусство политики не в том, чтобы входить в блок, но, наоборот, в том, как выходить из него, создавая при этом качественно новый.
Донесения, что шли от агентуры, Степан Петрович анализировал с карандашом в руке, хотя отметок не делал: карандаш лишь организатор мысли, только дурни им пользуются, оставляя собственноручные пометки; грифель может быть некоей формой единения текста с памятью; когда им ведешь по строкам, каждая фраза отлагается навечно.
Белецкий, однако, знал значительно более того, что доносила агентура, ибо с тех пор, как любимец государя Хвостов — с подачи Распутина и Вырубовой — сделался министром внутренних дел и пригласил Степана Петровича своим заместителем, он повел себя совершенно иначе, не так, как действовал раньше, исполняя должность директора департамента полиции.
Тогда, с девятого по двенадцатый год, он, тщательнейшим образом изучая донесения коронных осведомителей, был в курсе всего, что происходило в среде революционной эмиграции, знал настроения Плеханова, Ленина, Чернова, Гоца, Троцкого, Либера, Савинкова, Чхеидзе, Кропоткина, Жордании, Засулич, держал руку на пульсе тех настроений, которые царили в среде подполья, постепенно подбирался к наиболее крупным журналистам, имевшим вес в ведущих газетах обеих столиц, постоянно контактировал с националистами во главе с Пуришкевичем, Марковым-вторым, Замы-словским и доктором Дубровиным, передававшими ему материалы, собранные членами их "черных сотен" не только на революционеров, но и на кадетов и октябристов, а равно на всех юристов, банкиров, писателей, врачей еврейской национальности, и наивно полагал, что был в курсе всего того, что надлежит знать главе секретной полиции Империи.
Однако после того, как министр Алексей Николаевич Хвостов пригласил его в заместители, они и провели рискованную операцию, осмелившись подкрастся к любимице государыни фрейлине Вырубовой, через нее вошли в агентурные отношения со святым старцем Григорием Ефимовичем Распутиным, при этом наладив за ним постоянное филерское наблюдение, окружив осведомителями и слушая все его телефонные разговоры с Царским Селом. Вот тогда-то они с ужасом поняли, кто по-настоящему правит Россией. И в результате всего этого Белецкий разработал план, по которому именно Распутин должен был стать неким агентом влияния не на кого-нибудь, а на августейшую семью.
Понимая друг дружку без слов, Хвостов и Белецкий отдавали себе отчет в том, что Россию в революцию толкает именно государыня, послушная Распутину, и подвластный ей Помазанник Божий, а никак не эсеры Керенского, большевики Ленина, радикалы Троцкого или меньшевики Плеханова. В этом смысле они были совершенно солидарны с Гучковым, хотя продолжали следить за каждым его шагом, телефонным разговором и конспиративной встречей, докладывая государыне — в Царское Село, и Помазаннику — в могилевскую ставку данные филерского прослеживания и донесения агентуры, роившейся вокруг лидера октябристов, убежденного приверженца монархии и противника всех и всяческих революционных идей.
Они знали, что любая попытка представить высочайшим особам Александра Гучкова объективно и честно чревата немедленной отставкой: государь верил только тем, кому верил; государыня вообще не верила никому, кроме Распутина, а тот вертел свои финансовые дела с петербургской группой финансистов и промышленников, Гучкова тяжело ненавидел за его речь в Думе, произнесенную против него, старца. При упоминании имени "Саньки" белел лицом и тянулся к рюмке мадеры, несмотря на явственное неудовольствие фрейлины Вырубовой.
Поэтому — после тяжелых размышлений — Белецкий поставил на то, чтобы спасать монархию, манипулируя именно Распутиным. Он был вынужден отдать на закланье Гучкова, к которому испытывал горячую симпатию как к человеку безусловно честному и высокоидейному.
Однако он недооценил Распутина: у того порою глаза начинали калиться, становясь красными, будто у вампира какого, и в комнате начинало тихонько гудеть, словно провода пропускали под высоким — не тронь, а то сожжет — напряжением.
— Милай, милай, дорогой Степан Петров, ты с "хвостом" (так именовал министра внутренних дел) меня обмануть норовишь! Таитеся вы от меня, тайну в себе прячете, Саньку Гучка в обиду не даете, а он по фронтам шландаить, там пульки летают, а с какой стороны — кто угадаить?! Я! Один я! Уж не меня ли вы опасаетеся, голуби?!
— Григорий Ефимович, вы же знаете мою натуру, — отвечал Белецкий, — я чту закон, живу законом и проверяю им каждый свой поступок, только потому государь и благоволит ко мне, да и вы сердечны… И вы и я одному делу служим, Григорий Ефимович, право…
Распутин чувствовал, когда жать, а когда отойти, спрятать когти до времени, — знал цену Слову, особенно ежели был трезв и не страдал с тяжкого похмелья.
Вскоре Белецкий узнал от секретаря министра Граве (тот был его личным осведомителем), что Распутин вызвал утром Хвостова на конспиративную квартиру, где получал свой ежемесячный оклад содержания от полиции; беседовали сорок минут; по возвращении Хвостов приказал соединить его с министром промышленности и торговли князем Всеволодом Николаевичем Шаховским; сговорился о встрече — в ресторане "Франция".
Наладить прослушку беседы двух сановников — дело техники; "забота о безопасности; грех не оградить от террористов".
Через два часа после того, как министр Хвостов и князь Шаховской изволили откушать, Белецкий уже знал, о чем шла речь: "Поскольку Гучков ни с какой стороны не уязвим, вертит военно-промышленным комитетом, взяток не берет, радеет о снабжении армии снарядами, пушками и патронами, мотается по фронтам, бесстрашен, не пора ли, князь, поглядеть на заводах, особенно таком, как Путиловский, всю отчетность, бухгалтерские книги, сальдо с бульдой, как говорится?" — "А каков смысл? — поинтересовался Шаховской. — Важно, чтоб снаряды поступали в окопы, Алексей Николаевич…" — "Смысл очевиден: щелкнуть по носу, чтоб не смел задирать тех, кого столь высоко ценят Высочайшие Особы. В сальде с бульдой не может не быть дефекту, только тот не ошибается и не хитрит, кто не работает. Всякая карта против Гучкова будет угодна Священной Особе государя-императора, он не забудет такой услуги, князь… Вы же знаете, — добавил "X." (фамилию министра внутренних дел агент расшифровывать не решился, молодец, башковитый), — как государыня любит порядок и соблюдение абсолютнейшей, в любом деле, отчетности. Разве вам не угодно показать ей, сколь требовательно ваше министерство к соблюдению параграфов и инструкций, без коих ни одно государство не может нормально функционировать?"
Поскольку позиции князя последнее время были неустойчивы — города голодали, продуктов в лавках не было, орудия на фронт поступали с перебоями, — Хвостов нажал на больную мозоль. Министр промышленности и транспорта сдался, пообещав отправить на Путиловский завод и еще два оборонных, опору и надежду Гучкова, свою ревизионную комиссию, пригласив, в нее чиновников министерства финансов, а также военных и государственных контролеров.
…Через неделю Белецкий получил очередные донесения агентуры о Гучкове; запросил в особом отделе департамента полиции перлюстрацию всех корреспонденций опального промышленника; тот знал, что его пасут денно и нощно, телефона опасался, прерывая особо откровенных — "это не для аппарата, побеседуем при личной встрече"; умел отрываться от филерского наблюдения, словно какой Распутин или Савинков, — в России неважно, правый ты или левый: есть приказ начальника водить — и за царем станут наблюдать, о премьере и говорить нечего, в империи все подконтрольны, а уж за исполнительной властью нужен глаз да глаз!
Просмотрев записи всех разговоров Гучкова, письма, рапорты филеров о встречах промышленника, кои удалось зафиксировать, Белецкий не нашел чего-либо нового: настроений своих Александр Иванович не считал нужным скрывать, но был особо тщателен в формулировках, зная, как чутко реагирует Двор на Слово (однажды в кругу самых близких пошутил: "Как был бы счастлив государь, если бы можно было декретом довести словарный запас нашего языка до того количества, коим владеет его августейшая половина").
Поскольку агентура департамента полиции пронизывала всю страну сверху вниз и справа налево, Белецкий вытребовал данные о том, кто из особо доверенных агентов работает на тех военных заводах, которые ныне подвергнуты контрольным министерским ревизиям. Получив список, уточнил: не пересекались ли когда пути агентов с Гучковым? Ему ответили, что миллионщик давно знаком с "Кузнецовым", переписывались в девятьсот девятом, когда Александр Иванович выступал в Думе по военному бюджету.
Белецкий пригласил полковника Михаила Степановича Комиссарова, который ныне денно и нощно пас Распутина, составляя для Белецкого и министра Хвостова отчеты о связях "старца", кого тот готовит к продвижке в министры, сколько за это берет и как часто посещает Царское Село.
Белецкий верил Комиссарову, как себе, относился к нему с глубоким уважением, потому что тот прошел школу работы у истинных блюстителей порядка — министров Плеве и Дурново; блистательно провел операцию по напечатанию в тайной типографии департамента полиции погромных антисемитских прокламаций, обращенных к "простому люду": "Кто виноват в вашей нищете и горе? Жиды и франкмасоны, продающие матушку-Русь иноземному капиталу! Кому дорога Соборная Россия — на бой против супостатов!" Каким-то образом премьер Витте узнал об этом — не бурцевские ли дружочки постарались, эсеры в таких делах доки, — начался скандал, Комиссарова из столицы убрали, но удалось сохранить в резерве, продолжая при этом повышать в званиях и не обходя внеочередными наградами.
Поэтому Белецкий придвинул именно Комиссарова к главному средостению империи, где решались судьбы державы, — к Распутину, ибо слово старца было для "мамашки" законом: истерическая дура слепо выполняла любое указание хлыста, бравшего — в свое время — уроки у вальяжных преподавателей магнетического гипнотизма.
(Поначалу Хвостов и Белецкий стелились перед старцем, содержали для него мотор с шофером, оплачивали все счета, получая взамен информацию о настроениях в царской семье, постоянно надеясь на то, что хлыст продвинет Хвостова на пост премьера, а Белецкий займет главный жандармский трон. Однако Распутина тайно от полиции перекупили — сначала он стал двигать Щегловитова, бывшего министра юстиции, доказавшего свой патриотизм постановкой дела Бейлиса, который вроде бы православного ребенка зарезал и кровь из него высосал; процесс с треском провалился, но это лишь укрепило сферы в привязанности к аскету в очках без оправы, с хохолком над узким лбом и скуластым лицом интеллигентного садиста. Против Щегловитова, однако, восстали военные, справедливо полагая, что союзники не поймут такого рода назначения, — и так отказывают в кредитах из-за евреев, которых эвакуировали из прифронтовой зоны, а в городах поселиться не разрешили. Самый блистательный министр империи Кривошеин был уволен в отставку, подслащенную жалованием графского титула, за словесную вольность: "Нельзя все наше будущее строить на одном только земледелии… На этом мы далеко не уедем… Евреи встряхнут сонное царство и растревожат изленившееся на покровительственной системе русское купечество, быстро создадут конкуренцию там, где безраздельно господствуют несколько фирм, и заставят переходить от старозаветных приемов хозяйства к более совершенным… Нельзя вести войну сразу с Германией и еврейством… Неотложно необходим демонстративный акт по еврейскому вопросу… Допущение евреев в города полезно не только с политической, но и с экономической точки зрения…")
Когда Щегловитова отвели, Хвостов и Белецкий уверовали, что пришел наконец час их торжества. Но чертов старец решил двигать в премьеры Бориса Штюрмера, несмотря на то, что тот носил немецкую фамилию…
Тогда-то Хвостов и сказал Белецкому: "Хватит! Скажите Комиссарову, что старца надо убирать! Пользы от него никакой!"
Приказ министра Белецкий выслушал молча, пообещал начать операцию, но Комиссарова не торопил, наоборот, вступил с ним в заговор с целью старца спасти — глядишь, ему, лично ему, пригодится.
И вот — комбинируя судьбы империи, словно партию на шахматном столе, — Степан Петрович попросил полковника встретиться с агентом "Кузнецовым" и поручить ему написать письмо Гучкову о том, как проходит ревизия на заводе, как она мешает производству, тормозит работу и грозит карами тем патриотам, которые делали и делают все, чтобы наладить снабжение фронта артиллерией и снарядами. Что "Кузнецову" писать и каким стилем, Белецкий знал, ибо успел навести справки о том, как развивается работа министерской комиссии. Впрочем, и справку-то наводить не надо было: все ревизорские контролеры на одно лицо — кровь будут пить месяцы, а то и год, проку никакого, только вред, отдадут самых сметливых и ловких под суд, начнут двигать вверх послушных дураков, набивших руку в составлении парадных отчетов, конец делу…
— Вам надобно внушить "Кузнецову", — напутствовал Комиссарова Степан Петрович, — чтоб он бесстрашно и смело написал всю правду, самую горькую и отчаянную. Пусть пишет так же старательно, как свои статейки и литературные обозрения "Земщины"; да, да, пробавляется, под псевдонимом, понятно, каждый несостоявшийся политик всегда подлипает к изящной словесности, закономерность. Сочинить надо так, чтобы Гучков, имеющий прямую информацию от Путилова, тем не менее ответил: не просто наш обычный плач и стон без какой-либо программы, но просьба о совете — "под угрозой оборонная мощь империи". На это Гучков не сможет не агукнуться, патриот, причем с большой буквы, именно так, ежели смотреть правде в глаза.
Через три дня Белецкий прочитал черновик письма "Кузнецова" и, одобрив в принципе, сделал ряд необходимых поправок и добавлений, чтобы придать картине еще больший драматизм, безнадежность и ужас по поводу того, что может случиться с поставками армии, если Александр Иванович не посоветует, как надобно поступить.
И Гучков откликнулся. Что и требовалось доказать!
Письмо это Белецкий начал читать, ощущая сердцебиение, ибо от содержания этого послания во многом зависела та стратегия, которую он мог принять или отвергнуть. Говоря иначе: убирать старца и переориентироваться на Гучкова или же продолжать прежнюю линию — делать ставку на треклятого ублюдка, пьяницу и бабника, слово которого стало в последние месяцы непреложным законом для августейшей фамилии.
"Милостивый государь, Станислав Феликсович!
Письмо ваше, полное отчаяния и горестной скорби по нашей несчастной России, получил лишь вчера поутру. Весь день был занят по военно-промышленному комитету, а москвичи — во главе с Поплавским и Рябушинским — люди требовательные и ушлые, ничего не оставляют без самого пристального изучения (и слава Богу!). Посему отвечаю сегодня и вечерней же почтой отправлю вам в северную столицу.
Вы пишете, что контрольная ревизия министерств не только нарушила график работы тех цехов, кои вы возглавляете как инженер-технолог, но в равной же мере задела и фроловские мастерские, и всех путиловцев и мюллеровцев, ваших поставщиков и партнеров.
Что ж, вторжение в производство министерской бюрократии, которая обладает правом последнего слова, — явление повсеместное. Отсюда и трагедия наша, отсутствие снаряжения на фронтах и перебои с продуктами и товарами в тылу.
Вопрос ваш — "Как можно объяснить этот произвол?" — представляется мне в определенной мере наивным. Видимо, вы живете своим делом, а посему не имеете времени внимательно оглядеться окрест себя: имеющий глаза да увидит!
Вы пишете, что сановники из контрольно-ревизионной комиссии цепляют любую мелочь, требуют отчета по каждой копейке, но совершенно не интересуются главным: сроками продвижения бумаг на заказы через министерства, многомесячные "хождения" документов по чиновным кабинетам, "бесконечные согласования" с департаментами и ведомствами и, как следствие, срыв поставок на фронт, глухой ропот солдатской массы, ярость рабочих, чем не могут не пользоваться социалистические агитаторы типа Керенского, Чхеидзе, Ленина и Троцкого.
Вы правы по всем пунктам, только не вините Керенского и Чхеидзе. При всей моей к ним холодности, право, корысти в их агитации нет: они борются с идиотизмом бюрократии теми методами, кои им привычны.
Дело в том, что ни в основных законах империи, ни в правилах по составлению смет нет точно сформулированного слова о том, что такое бюджет, реальная бухгалтерия и кредит. А коли проявите настойчивость, то забудьте про наш двадцатый век и отправляйтесь-ка, батюшка, в век девятнадцатый, во времена блаженной памяти государя Александра Второго-Освободителя, к папкам сенатора Татаринова! Именно им были составлены, коли не изменяет память, в шестьдесят втором (или третьем?) году сметные правила. Лишь в этих документах вы и найдете определение того, что есть государственная роспись: "сумма всех подлежащих казне расходов данного года и всех источников для их покрытия". Расходы есть, а вот как быть с доходами? Не было этого у Татаринова. Нет и сейчас, ибо доход создается покровительством делу, здоровой конкуренцией, свободой предпринимательства, гибкой таможенной и налоговой политикой, которая не губит сильных в угоду бездельничающим, а, наоборот, поддерживает тех, кто может и умеет трудиться. Татаринов предлагал образовать единую государственную кассу доходов — еще полвека тому назад. Так ведь не дали такую кассу образовать! Замучали департаментские крысы и столоначальники, погубили идею. А почему? Да оттого, что абсолютистская власть и тогда не хотела выпускать из монарших рук займы, кредиты и тарифы на железных дорогах; цены на водку всегда были в руках министра финансов, и он бессовестно и постоянно повышал цену на этот монопольный продукт, как и на игральные карты — кто из нас откажет себе в удовольствии сразиться в "дурака" или "Акулину"?!
Когда родилась Дума, мы получили право обсуждать лишь сорок три процента бюджета, остальные суммы были "забронированные", не говоря, ясно, про суммы министерства Двора и десятимиллионный фонд министра финансов, подотчетный лишь государю.
Вы прекрасно пишете: "Бесстыдство всемогущей бюрократии, представляющей четыре министерства, выражается в том особенно, что они мучают нас вопросами: на основании какого законоположения или предписания совершена та или иная трата? Ревизоры, терзающие нас, похожи на палачей инквизиции, иначе их не назовешь". (Читая гучковский ответ, Белецкий улыбнулся, подумав: "прекрасно" писал я, а не "Кузнецов". Эту фразу я сочинил, "Стасик" кошку назвать кошкой страшится, витиеват, "борец исподтишка".) Но поднимите материалы думских заседаний, посмотрите, сколько приходилось нам и кадетам сражаться с министерскими оболтусами! Так же, как и у вас в заводе, нам приходилось заниматься не живым делом, а тратить месяцы на то, чтобы убедиться: законен этот акт министерства или нет, а в министерстве внутренних дел — в одном лишь министерстве! — существует свод "легальных титулов" (иначе говоря, "нормативных актов") в тысячу с лишним страниц! Можете себе представить такое?! А министерств у нас тринадцать — страх господень сколько! Значит, надо изучить около пятнадцати тысяч страниц, и на каждой порою по три-четыре "титула"! А началась эта книга чуть ли не с "титулов" царствования Петра Великого, если не раньше! Ясно теперь, в условиях какого "законного беззакония" нам приходится существовать?
Депутат Шингарев рассказывал мне о той борьбе, которую ему пришлось вести по поводу законности получения с инородцев налога пушниною. Огромные деньги от продажи песца, соболя, горностая и белки на три четверти шли на содержание армии чиновников, собиравших этот ясак! Правительство решило потребовать несколько миллионов "зафиксированных" законом из казны, а дело взимания ясака отдало взяточникам-чиновникам. Дума — на дыбы. Ей в ответ: "На то есть легальный титул". — "Извольте представить!" — "И представим!" Не представили, конечно. Шингарев — новый запрос. В ответ — новые посулы. После двух месяцев препирательств министерство финансов наконец предъявило Думе указ государыни Елисаветы Петровны по поводу ясака, посланный одному из губернаторов: "Отписать той ясак на ты". Точка! "Монаршая воля священна!" И — умылась Дума! Умылась позорищем, ибо нынешняя власть ни в коем случае не откажется от той узды, накинутой на трезвенных промышленников и банкиров, которые знают себе цену: "Нет, голубчики, под нами ходили и будете ходить впредь!"
Вы пишете: "Множество непредвиденных расходов пришлось на первые недели войны, когда надо было работать в четыре смены, чтобы поставлять фронту оружие". Милый вы мой человек, а известно ли вам, что бывший министр Сухомлинов выпустил указ о полевом управлении, когда война уже началась?! Да еще шлепнул гриф "совершенно секретно", да и напечатал ограниченным тиражом — так, что даже не все командующие армиями получили! Никто не знал, что делать, фронт трещал, но форма была соблюдена: "совершенно секретный закон принят и высочайше утвержден". А живет он, действен ли — никого не касалось!
Мой вам совет: потребуйте разгрифить этот закон и сошлитесь на него! Я понимаю, что в разговорах с сановниками здравый смысл не есть довод, так боритесь с ними их же оружием: "титулами", "уставами", формою, а никак не смыслом, им смысл не интересен, им важна отчетность, остальное — побоку! Вы только поглядите: сейчас по стране везут множество казенных грузов. С них, ясно, берут пошлину. Перечисляют ее в казну и говорят: ах, как хорошо работают наши таможенные ставки, гигантские доходы! А кто платит пошлину за казенные грузы? Казна, кто же еще! Самообман? Еще какой! Никто об этом не знает? Все знают. А что-нибудь предпринимается? Ничего не предпринимается, ибо мы — особая держава, логике неподвластная, одни эмоции. По железным дорогам везут тысячи солдат. В бюджет приходят миллионы — от билетов за железнодорожный проезд. "Ура! Богатеем! Как прекрасно функционируют наши пути сообщения!" А кто платит проездные за солдат и военные грузы? Казна! Из одного кармана кладем в другой! Зато министерство финансов представляет на высочайшее ознакомление отчет о прибылях, утаивая графу о расходах!
Я отвечаю вам столь развернуто потому, что ваше письмо задело меня за живое, я увидел лишний раз, что и на местах думают так же, как мои коллеги по военно-промышленному комитету и я, его председатель.
Вы спрашиваете: "Как прикажете поступать в сложившейся обстановке?" Ведь контрольная ревизия уже сейчас требует приостановить прибавку заработной платы рабочим, хотя цены на питание и товары первого спроса растут геометрически. Все наши возражения — глас вопиющего в пустыне. Доказываем: не будем платить — пойдут забастовки. А в ответ: полиция наведет порядок, милитаризируем рабочих, солдат пришлем. Доказываем: солдат — не работник, качество продукции упадет. Смеются: а суды зачем?!
Не писать мне вам об этом идиотизме властей, граничащем с предательством, а бить в газетные набаты. Не у меня, Гучкова, просить помощи (в этом холопство наше — уповать на сильного), а у общественных союзов, которые ведут геройский бой с сановниками, требуя прихода ответственного министерства, то есть людей, которые имеют программу действий, готовы немедленно отменить прогнившие "титулы" и разрешить стране руководствоваться здравым смыслом, а не следовать за капризами отдельных лиц, кем бы они ни были в государстве.