Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: На путях к Священному союзу: идеи войны и мира в России начала XIX века - Вадим Суренович Парсамов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Говоря о первобытной свободе русских, Сталь должна была испытывать затруднение с объяснением феномена крепостного права. В «Рассуждениях о Французской революции» она обошла молчанием эту проблему. Но в «Десяти годах в изгнании» дается идеализированный образ русского рабства, когда «знать и народ, можно сказать, живут одной семьей, как в античности» [Там же, с. 210]. Поэтому сопротивление Наполеону является единодушным порывом всей нации. Сталь несколько смущало то обстоятельство, что данный порыв проявлялся в том, что дворяне «дарили своих людей» государству, т. е. записывали своих крепостных в ополчение: «Мне трудно было свыкнуться с выражением “подарил людей”, – пишет она, – однако в этих обстоятельствах крестьяне сами страстно желали сражаться с врагом, господа же оказывались не более чем исполнителями их воли» [Там же, с. 211].

Война 1812 г., в представлении Сталь является прежде всего войной народной. Русская нация «на борьбу с завоевателем поднялась почти целиком» [Там же]. В этом заключается своеобразие русского народа как народа преимущественно военного и его отличие от европейцев, включая и французов, позволивших поработить себя Наполеону. Идея народной войны у Сталь приобретает эмблематический характер. Для нее важен сам облик русского крестьянина. Одним из важнейших признаков является борода. Она одновременно символизирует силу, достоинство и благочестие русского человека[48]. Яркие краски восточного костюма («синее платье, перепоясанное красным кушаком» [Там же, с. 201] и наполненная символами религия («их вера в зримые символы религии весьма трогательна») довершают образ «народа исполина» [Там же, с. 207]. Внешний вид русского человека неотделим от его внутренней сути. Отказ от национального своеобразия неизбежно приводит к искажению национального характера и в конечном счете к вырождению нации. Всемирная монархия Наполеона, по мнению Сталь, угрожает не только индивидуальной свободе, но и ведет к национальной деградации. «Я тотчас полюбила восточное одеяние так сильно, что огорчалась, видя русских в европейском платье; я опасалась, что они вот-вот покорятся деспотической власти Наполеона, по милости которого все народы наслаждаются одними и теми же благодеяниями: в начале им преподают всеобщую воинскую повинность, затем военные налоги, а под конец кодекс Наполеона, позволяющий навязать самым разным нациям одинаковый порядок» [Сталь, 2003, с. 201]. Русский народ не поддается поверхностной европеизации в том смысле, как ее понимал Петр I. В этом Сталь видит залог победы русских над Наполеоном. Две стихии: русская нация и природа – сокрушили наполеоновское могущество. На этом фоне пассивная роль Александра I, проявившего действительно твердость характера в тяжелых условиях, была воспринята Сталь, и не только ей одной, как осознание царем воли Провидения.

Идеализация крепостного права в «Десяти годах в изгнании», неожиданная у либерала, имела свои истоки. На Сталь произвело впечатление письмо к ней Готгильфа-Феодора Фабера (1768–1847)[49]. Он родился в Риге, учился в Германии, до 1805 г. находился на французской службе, служил в революционной армии, познакомился с Наполеоном, когда тот еще был поручиком, сражался с австрийцами под командованием Лафайета, попал в плен, бежал, вернулся в Париж во времена Директории, поступил в гражданскую службу, затем преподавал в Кёльне французскую словесность. В 1805 г. был приглашен А. Чарторыйским на русскую службу, но в связи с его отставкой оказался не у дел и занялся литературным трудом. Наибольшую известность Фаберу принесли его «Bagatelles. Promenade d’un desoeuvré dans la ville de Saint-Petersbourg»[50].

Однако начал Фабер свою литературную деятельность с политического памфлета, направленного на разоблачение наполеоновского режима. Его первое сочинение «Notice sur l’intérieur de la France»[51], написанное в 1807 г., принесло ему известность и было перепечатано в Лондоне под названием «Offrandes à Bonaparte»[52], а в 1813 и 1814 гг. вышли два издания русского перевода этой книги под названием «Бич Франции, или коварная и вероломная система правления нынешнего повелителя Французов, описанная очевидным наблюдателем» с добавлением еще двух небольших статей «Трон и алтарь» и «Портрет Бонапарта». В последней Фабер, в частности, писал: «Я видел сего непостижимого человека, которого называют Бонапартом! Я видел его артиллерийским Офицером, Генералом, Консулом, Императором!..Я видел сего человека, когда он был еще надеждою человечества! Я видел его, когда он предпочел сделаться бичом оного!» [Фабер, 1814, л. 1, 6].

В 1812 г. Фабер служил в статистическом отделении Министерства полиции, а в 1813 г. недолгое время редактировал газету российского Министерства иностранных дел «Conservateur impartial». С мадам де Сталь Фабер познакомился во время ее посещения России в 1812 г. Авторская копия письма Фабера к Сталь хранится в архиве А.Н. Оленина [Фабер, 1812а], которому Фабер ее отправил для публичного чтения [Фабер, 1812][53].

Идеологема народной войны, конструируемая Фабером, была очень удобна для объяснения европейской общественности причин поражения Наполеона в России. В версию мороза верили не все, еще меньше – в превосходство русской армии над французской. «Народная война» создавала иллюзию ответа на этот вопрос. В России Наполеон столкнулся с диким и неизвестным доселе народом, не признающим законов цивилизованной войны. Отождествляя понятия «нация» (nation) и «народ» (peuple), Фабер писал: «Народ (la nation) спас Россию…этот народ (се peuple), который еще так близок к природе с его грозными бородами и щетинистыми волосами» [Фабер, 1812а, л. 2]. Народная война отождествляется Фабером со священной войной: «Образы святых, святыни приходов, служащие знаками для военных сборов, предводительствовали ими в этой священной войне». Далее автор описывает события 1812 г. в понятиях народной войны, известной европейскому читателю по популярной испанской теме. Русские крестьяне, если чем и отличаются от испанских гвериласов, разве лишь тем, что превосходят их. «Я не знаю, – пишет Фабер, – была ли война в Испании столь же разрушительной для французов, как война, которую ведут русские селяне. Как только французы приближаются к деревне, она опустошается ее жителями от всего, что в ней находится; женщины, дети, старики и раненые отправляются вглубь территории, остаются только люди, способные сражаться; они выбирают предводителя, они вооружаются. Все, что не может быть вывезено, уничтожается. Родная земля должна представлять только руины и пепел» [Там же, л. 3]. Символом народной войны, по мнению Фабера, является пожар – «одна из глубоко национальных идей». Пожар Москвы стал кульминацией народного сопротивления Наполеону: «Пепел Москвы – свидетельство той жертвы, на которую способен народ, укоренившийся в своей ненависти к агрессору его территории. Да, вероятно, как в деревнях, так и в столице русские хотели оставить ему только руины» [Там же, л. 8 об.].

Но главный пафос письма Фабера направлен на опровержение связи народной войны с идеей народного освобождения от крепостной зависимости, которая всячески муссировались в гражданско-патриотических кругах[54] и обсуждалась мадам де Сталь в разговоре с Александром I во время ее пребывания в России в 1812 г. [Сталь, 2003, с. 223–226]. Фабер утверждает, что русский народ боролся не за свободу («слово “свобода” для него пустой звук»), а действовал в силу дикого патриотизма: «Русский патриотизм не похож ни на какой другой; он не рационален (raisoneé). От одного конца России до другого он проявляется одинаково, и каждый выражает его одинаково. Это не расчет, а чувство. Оно столь же мгновенно и быстро, как молния. Сопротивляться и всем жертвовать – вот как переводится это чувство на язык слов, а средствами его выражение являются железо и огонь» [Фабер, 1812а, л. 4 об.].

Главный аргумент Фабера в споре с мадам де Сталь заключается в том, что русский народ отверг свободу, предлагаемую ему Наполеоном. И сделал он это потому, что искренне привязан к своим помещикам. На многочисленные предложения свободы русские мужики якобы отвечали: «Свобода… да как вы можете нам ее дать, вы, которые не имеете ни прав на нас, ни власти над нами? “Ваш император, – говорили эти простые люди, – ничего не может нам предоставить, потому что ему здесь ничто не принадлежит. Мы имеем своего императора и своих помещиков. Только они могут решать за нас”» [Там же].

В своей апологии крепостничества Фабер доходит до парадоксальной мысли: «Рабство в том виде, в каком оно существует в данный момент в России, спасло государство». Цивилизация, даже в небольшой степени привитая русскому народу, дала бы совершенно иной результат: «Народное движение не было бы таким однородным, быстрым и единообразным. Более того, не было бы самого движения, которое мы наблюдали» [Там же, л. 5 об.–6][55]. Мотивировка, даваемая Фабером, не лишена привкуса руссоизма: цивилизация и образование порождают неравенство и дают возможность человеку сравнивать свое положение с другими, а следовательно, превращают его в отдельную от национальной массы единицу. Частные интересы берут верх над общими, и в результате целое ослабляется. В войне с Наполеоном это было бы губительным как для России, так и для европейских народов. Апология крепостного права имела также и полемический подтекст по отношению к идеологии Просвещения.

У просветителей противопоставление просвещения (цивилизации) варварству имело довольно сложный смысл. С одной стороны, с просвещением связывался прогресс разума, распространение знаний, окультуривание дикого пространства, смягчение нравов и т. д. С другой стороны, получило широкое распространение противопоставление добродетельных дикарей и порочной цивилизации. В 10‑м томе «Философской и политической истории учреждений европейцев в обеих Индиях» Д. Дидро и Г‑Т. Рейналь выступили с гневным обвинением в адрес просвещенных колонизаторов, осуществляющих завоевания в Карибском бассейне: «Неужели цивилизованные люди, жившие на своей родине под властью правительств, если не мудрых, то по крайней мере древних, воспитанные в семьях, где они получили несколько примеров добродетели, выросшие в центре культурных городов, где суровое правосудие приучило их уважать себе подобных, смогут ли они все без исключения поступать вопреки человечности, собственным интересам и собственному разуму, и неужели они и дальше будут превращаться в ббольших варваров, чем дикари?» [Raynal, 1782, р. 138].

Несколько лет спустя уже в период наполеоновского господства в Европе аббат Грегуар в книге «О литературе негров, или Исследования об их интеллектуальных способностях, моральных качествах и об их литературе» развивал эти идеи Дидро и Рейналя: «Европейцы… смотрите, кто вы есть. Уже триста лет тигры и пантеры менее страшны для Африки, чем вы. Уже триста лет Европа, считающая себя христианской и цивилизованной, без жалости и без передышки истязает народы Америки и Африки, называя их дикими и варварскими. Она принесла им распутство, отчаяние, забвение всех природных чувств, чтобы обеспечить себя индиго, сахаром и кофе» [Grégoir, 1808, р. 278–279].

Все эти филиппики в адрес европейцев – просвещенных дикарей – не отменяли самой антитезы «варварство – просвещение». Но при этом если варварство мыслилось как первичное состояние человечества, то просвещение понималось не как некое состояние, а как процесс, несущий в себе не только благо, но и определенную опасность. Поэтому результатом просвещения могли быть и высшие достижения человеческого духа, и крайние степени его падения. Но в любом случае в XVIII – начале XIX в. Просвещение ассоциировалось прежде всего с французской культурой, а, следовательно, отношение к Франции как бы автоматически переносилось на отношение к просветительской идеологии вообще.

В период якобинской диктатуры космополитический характер французского Просвещения отступает перед бурным ростом националистических настроений, а в эпоху Наполеоновских войн сам термин «национализм» становится основой французской идеологии [Bertaud, 2004]. При этом он имеет двойной смысл: политический, противопоставляющий свободный французский народ порабощенным народам Европы, и общекультурный, противопоставляющий французское Просвещение варварским окраинам цивилизованного мира. Если итальянскую кампанию, а также войны с Пруссией и Австрией Наполеон вел под знаком либеральных идей, то кампания 1812 г. представлялась его пропагандой как наступление просвещения на варварство: «Наполеон задумал отбросить в Азию колоссальную державу царей, для того чтобы сделать Москву воротами европейской цивилизации и поместить там в качестве передовой стражи возрожденное и могущественное королевство Польское» [Pascal, 1844, р. 181]. Поэтому в начале кампания 1812 г. называлась в наполеоновских бюллетенях Второй польской войной. Позже, во время вторжения русских войск в Европу, желая предотвратить образование новой антифранцузской коалиции, Наполеон в разговоре с австрийским послом графом Бубною скажет: «Мы должны соединиться силами, чтобы спасти просвещение» [Разговоры Наполеона с австрийским… 1813, с. 36]. Одновременно наполеоновская пропаганда не переставала повторять, «что бесчисленные скопища Орд, изрыгнутых степями Сибирскими, наводнят вскоре Европу, и подавят в ней гражданственность бородами своими и долгополыми кафтанами». Однако на это у русской пропаганды уже имелся ответ: «Чтобы поверить сему предсказательному обвинению, должно еще увидеть наперед его событие, и ожидать, каковыми покажутся Руские жителям Германии; но предварительно можно за это ручаться, что они не будут подражать просвещенным Французам, питавшимся в России человеческим мясом!!!» [Изложение, 1813, с. 81].

Вместе с тем русские охотно идентифицировали себя с добродетельными варварами, страдающими от просвещенных французов. Еще в 1807 г. Василий Алексеевич Левшин с гордостью писал о себе: «Я грубой, не просвещенный Руской» [Левшин, 1807, с. 3], и во всех бедах России видел результат французского Просвещения: «По одолжению любезной, милой и просвещенной сей нации, завелось у нас неверие, вольнодумство, распутная жизнь, роскошь и мотовство беспредельные» [Там же, с. 40]. В этой связи варварство оказывалось предпочтительнее так называемого просвещения: «Северные варвары не довольно просвещены для принятия твоих [т. е. Наполеона. – В. П.] благодеяний, что мы в простоте, глупости и варварстве своем не понимаем родительских твоих попечений». И далее: «Мы гордимся и восхищаемся, что ты нас называешь таковыми варварами!» Варварство в данном и аналогичных случаях связывалось с национальным укладом, верой, «пламенной любовью к Отечеству и верностью к доброму Государю» [Беседа, 1812, с. 232–233][56]. В этот патриотический набор могло входить и крепостное право. Письмо Фабера не только должно было примирить европейское общественное мнение со специфичностью социальных отношений, существующих в России. Оно имело также программный характер и для кружка А.Н. Оленина, куда была послана авторская копия [Фабер, 1812, л. 2].

А.Н. Оленин в 1812 г. занимал должность «правящего делами государственного секретаря» вместо находящегося при действующей армии А.C. Шишкова [Кубасов, 1901, с. 216]. Два его сына Петр и Николай принимали участие в Бородинском сражении. Петр был тяжело ранен в голову, а Николай убит. Сам Оленин коллекционировал различные эпизоды и курьезные случаи, связанные с войной. В первую очередь его интересовало настроение русского крестьянства. Собранный материал он частично публиковал на страницах «Сына Отечества», «желая, чтоб достохвальная и неимоверная приверженность Руских слуг к Господам своим была всем известна» [Оленин, 1812а, л. 112]. Однако большая часть таких рассказов, отложившихся в его архиве [Оленин, 1812], была опубликована лишь после его смерти [Оленин, 1868, стб. 1983–2000]. Социальные противоречия между дворянством и крестьянством, народные мятежи, крестьянские расправы над помещиками в 1812 г. – все это Оленину было прекрасно известно[57]. Однако не эти факты, по его мнению, определяют характер взаимоотношений русского народа, не затронутого плодами французского Просвещения, и дворянства. В оленинских записях, относящихся к 1812 г., «просвещенному Европейцу» противопоставляется «благочестивый Руской человек». Приводимые им факты жестокости и богохульства французов в России являются, по его мнению, результатом «высоких философических познаний прошедшего века». «Все они дети неистовой Французской революции» [Там же, стб. 1986, 1995]. В России же царят отеческие нравы, связывающие патриархальными отношениями помещиков и крестьян. То, что в глазах «просвещенного Европейца» является проявлением «невежества, глупости и рабства», Олениным трактуется как «плоды родительского семейного правления» [Смесь, 1813, ч. 4, с. 297–298]. Правда, в отличие от Фабера, у Оленина нет прямой апологии крепостного права. Но в его сознании крепостничество даже как свидетельство национального варварства оказывается предпочтительней эксцессов просвещения, порожденных Французской революцией.

Полемика Фабера с мадам де Сталь носила чисто идеологический характер и практически не соприкасалась с той реальностью, которую описывала. В то же время московский генерал-губернатор Ф.В. Ростопчин, стоявший примерно на тех же позициях, что и Фабер, как человек облеченный властью, должен был принимать практические решения. Свою главную задачу Ростопчин видел не столько в организации народной войны, сколько в том, чтобы не допустить в стране пугачевщины. Еще в 1806 г. по случаю издания манифеста об ополчении Ростопчин писал Александру I: «Все сие усердие, меры и вооружение, доселе нигде неизвестные, обратятся в мгновение ока в ничто, когда толк о мнимой вольности подымет народ на приобретение оной, истреблением дворянства, что есть во всех бунтах и возмущениях единая цель черни, к чему она ныне еще поспешнее устремится по примеру Франции и быв к сему уже приуготовлена несчастным просвещением, коего неизбежные следствия есть гибель закона и царей» [Ростопчин, 1892, с. 419].

Народная война должна, по Ростопчину, питаться не высокими освободительными идеями, а примитивной ксенофобией и тем диким патриотизмом, о котором писал Фабер мадам де Сталь. По воспоминаниям Д.П. Рунича, «тотчас после назначения и по приезде в Москву Ростопчин стал разыгрывать из себя друга народа…Полиция распространяла каждое утро по городу бюллетени, печатаемые по его приказанию и написанные площадным языком…Занимая, с одной стороны, этими глупыми шутками праздношатающихся, он вселял, с другой стороны, ужас, проявляя свою власть такими жестокими мерами, которые заставляли всех трепетать» [Рунич, 1901, с. 600]. То, что дворянство в основном смеялось над ростопчинскими афишами [Narishkine, 1912, р. 125][58], не удивительно. Они были рассчитаны отнюдь не на образованное меньшинство московского общества. О том же, как их воспринимали те, к кому они были адресованы – грамотная часть городских низов, – судить трудно ввиду отсутствия прямых источников[59]. Для самого же Ростопчина сочинение афиш было отнюдь не второстепенным делом. Он стремился таким образом вступить в прямой диалог с народом и придавал этому весьма серьезное значение. Как вспоминал П.А. Вяземский:

Карамзину, который в предсмертные дни Москвы жил у графа, разумеется, не могли нравиться ни слог, ни некоторые приемы этих летучих листков. Под прикрытием оговорки, что Ростопчину, уже и так обремененному делами и заботами первой важности, нет времени заниматься еще сочинениями, он предлагал ему писать эти листки за него, говоря в шутку, что тем заплатит ему за его гостеприимство и хлеб-соль. Разумеется, Ростопчин по авторскому самолюбию тоже вежливо отклонил это предложение. И признаюсь, по мне, поступил очень хорошо. Нечего и говорить, что под пером Карамзина эти листки, эти беседы с народом были бы лучше писаны, сдержаннее и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу, грубой воспламенительной силы, которая в это время, именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ – не афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо понял бы его [Вяземский, 1999, с. 421–422].

Нежелание Ростопчина доверить Карамзину писание афиш объясняется отнюдь не только авторским тщеславием. По его замыслу, автором этих афиш мог быть только человек, облеченный верховной властью в Москве. Важна была не столько содержащаяся в них информация, сколько сам факт диалога народа с властью. Как вспоминала дочь Ростопчина Наталья Нарышкина, «в отличие от предшествующих ему старых губернаторов Москвы, которые обращались к крестьянам и ремесленникам только в приказном тоне, мой отец хотел, чтобы все были в курсе происходящих событий, с этой целью он публиковал маленькие письма (petites lettres) или дружеские объявления (annonces amicales), написанные простым и непринужденным (badin) стилем, который мог быть понятным и соответствовать вкусам простой (humble) аудитории» [Narishkine, 1912, р. 125].

Не углубляясь в вопрос о том, насколько удачно Ростопчин решал проблему народного языка[60], отмечу, что в данном случае не было традиции, на которую он мог бы опереться. Шишковские манифесты с их славянизмами и библеизмами были не просто далеки от реального народного языка, но и практически не понятны народу. Ростопчин, по воспоминаниям Нарышкиной, «думал, что прокламации Шишкова были слишком длинны и слишком высокопарны» [Ibid., р. 124]. В отличие от Шишкова, который стремился к закреплению языка своих манифестов в качестве нормативного языка империи [Sandomirskaja, 2003, р. 82–87], Ростопчин подходил к этой проблеме функционально. Он действительно полагал, что народ говорит именно таким языком, каким написаны афиши и рассчитывал, обращаясь к народу на «его» языке, манипулировать народным настроением. Нормативность Ростопчина проявлялась не в языке, а в том образе народа, который конструировался содержательными средствами.

Однако в 1812 г. он был гораздо более осторожным с проявлением народного духа. На предложение C.Н. Глинки вооружить крестьян «по уездам московским» Ростопчин ответил: «Мы еще не знаем, как повернется русский народ» [Глинка, 2004, р. 299]. Поэтому, с одной стороны, он всячески подогревал народную ненависть к французам и подзадоривал мужиков («своим судом с злодеем разберемся»), с другой стороны, он так и не выдал московским жителям оружия, чтобы защищать столицу[61]. Расправляться с французами мужикам предлагалось подручными средствами: «Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржаного» [Ростопчин, 1992, с. 18].

В своих многочисленных обращениях к жителям Москвы Ростопчин стремился представить народ как организованную и патриотически настроенную силу, в первую очередь послушную начальству: «Должно иметь послушание, усердие и веру к словам начальников, и они рады с вами и жить и умереть». Страх перед реальным народом отнюдь не мешал Ростопчину конструировать идеологему народа как природной неиспорченной иностранным воспитанием силы, хранящей в себе древние традиции. «Очень радуюсь, – писал он А.Д. Балашову 4 августа 1812 г., – что правила мартинистов не поселены еще в головы народа» [Дубровин, 1882, с. 80].

Масонов, и особенно уже опального Сперанского, Ростопчин старался представить в глазах властей как внутренних врагов государства, плетущих свои заговоры за спиной государя. Не имея отношения к реальности, это убеждение было неотъемлемой частью патриотической позиции, артикулируемой Ростопчиным. Идеологизированное народолюбие предполагает наличие врага, от которого народ должно защищать. Собственно говоря, защита народа от внутренних и внешних врагов и есть выражение любви к нему. Поэтому образ врага часто конструируется параллельно с образом народа как его антипод. При этом враг коварен и для погибели народа может надевать на себя маску его друга. И только истинный патриот умеет отличать подлинных друзей народа от мнимых. Так, например, Ростопчин рассказывал в своих записках о том, как им был разоблачен коварный замысел трех московских сенаторов-масонов И.В. Лопухина, Д.П. Рунича и П.И. Кутузова, которые «намеревались уговорить своих товарищей не покидать Москвы, окрашивая такой поступок в чувство долга и самопожертвование для отечества, по примеру римских сенаторов во время вступления галлов в Рим. Но намерение их состояло в том, чтобы, оставшись, играть роль при Наполеоне, который воспользовался бы ими для своих целей» [Ростопчин, 1992, с. 302]. Наиболее эффективной формой борьбы с таким «врагом», как правило, являются доносы правительству и распространение слухов о якобы готовящихся заговорах. Письма Ростопчина Александру I буквально наполнены постоянными жалобами и предупреждениями относительно опасности уже сосланного Сперанского и московских масонов для государства и народа. Сам же он делает все от него зависящее (аресты, допросы, ссылки), для того чтобы врагам народа не удалось овладеть народным сознанием.

Культурно и родственно (через жену-католичку) Ростопчин был связан с той европеизированной средой русской знати, в которой идеи католицизма и космополитизма причудливо переплетались с поисками национальных корней, и душой которой был сардинский посланник в России Жозеф де Местр[62]. Именно в этой среде осенью 1811 г. «созрел заговор против Сперанского» [Шебунин, 1937, с. 599]. И если католические идеи Ростопчина не очень вдохновляли, то в своей ненависти к европейскому либерализму он ничуть не уступал Жозефу де Местру, а в отвращении к галломании едва ли не превосходил самого А.C. Шишкова.

Государственная идея, по мнению Ростопчина, должна питаться не зыбкими европейскими истоками, а основываться на прочном народном фундаменте. Поэтому не европеизированное дворянство, а русский народ, контролируемый властью, в союзе с императором способен одержать победу над внешним врагом. Ростопчин всячески старался преуменьшить роль дворянства в победе над Наполеоном в пользу царя и народа. Нарышкина явно со слов отца писала: «Александр и его народ исполнили свою благородную миссию, но дворянство проявило себя не на уровне задачи, поставленной перед ним Провидением. Только оно имело бесстыдство, руководствуясь ничтожными личными интересами, чернить и клеймить тот пылкий патриотизм, который подготовил московским пожаром гибель французской армии» [Narishkine, 1912, р. 120]. Но главную роль спасителя отчества Ростопчин отводил себе. В письме к царю от 2 декабря 1812 г. он прямо писал: «Я… спас Империю» [Ростопчин, 1892, с. 562]. Было ли это дерзкое бахвальство, эпатирующее двор, или же за этим стояли пусть субъективные, но в то же время вполне искрение представления о характере войны 1812 г. и о своей роли в ней?

Думается, что Ростопчин в данном случае вполне искренен. Во время войны он был третий человек в стране после царя и главнокомандующего М.И. Кутузова. Д.П. Рунич даже уравнивает его по полномочиям с Кутузовым: «Он был переименован из отставного действительного тайного советника в генерал-от-инфантерии, назначен московским генерал-губернатором и облечен такою же властью, какую имел главнокомандующий действующей армии» [Рунич, 1901, с. 598]. Два обстоятельства позволили Ростопчину считать себя спасителем отечества. Во‑первых, он был уверен, что благодаря его умению обращаться с народом в стране не началась новая пугачевщина. Опасения на этот счет среди дворянства были широко распространены [Семевский, 1912, с. 74–79]. Во‑вторых, роль Александра I в 1812 г. свелась, по сути дела, к тому, что он упорно не желал заключать мир с Наполеоном, и в этом Ростопчин вполне мог считать себя одним из тех, кто если и не оказал прямого влияния на царя, то, во всяком случае, послужил ему опорой. «О мире ни слова, – писал он царю через две недели после оставления Москвы, – то было бы смертным приговором для нас и для вас» [Ростопчин, 1892, с. 539].

Главным конкурентом Ростопчина на роль народного вождя, поднявшего всю нацию на борьбу с неприятелем, был М.И. Кутузов. До своего назначения на должность главнокомандующего 8 августа 1812 г. Кутузов не пользовался ни особым уважением среди военных, ни любовью среди народа. Его известность не превосходила известности многих других высших военных сановников империи. Даже удачно заключенный им Бухарестский мир с Турцией в мае 1812 г. лишь частично смыл с него печать неудачника, лежавшую со времен Аустерлица [Троицкий, 2002].

Мнение о незадачливости Кутузова как полководца, видимо, было широко распространено в окружении Наполеона и во многом питалось отголосками мнений о нем русских военачальников. Так, по воспоминаниям А. Коленкура, Наполеон был уверен, что «Кутузов… даст нам бой, проиграет его и сдаст Москву» [Коленкур, 1991, с. 121]. Фрейлина обеих императриц графиня София Тизенгаузен (в замужестве Шуазель-Гуфье) передает слова, сказанные ей секретарем Наполеона герцогом Бассано после получения известия о назначении Кутузова главнокомандующим: «Надо надеяться, что мы вскоре заключим мир, ибо г. Кутузов имеет талант проигрывать битвы». Но тут же мемуаристка комментирует эту фразу: «Политику, по-видимому, не принимали в расчет, а между тем разве не она помогает одерживать победы?» [Шуазель-Гуфье, 1999, с. 285]. Шуазель-Гуфье права: назначение Кутузова имело скорее политический, чем военный смысл. В первую очередь необходимо было успокоить общественное мнение, недовольное затянувшимся отступлением русских войск и питаемое слухами об измене в Главной квартире. Резонанс, произведенный в обществе назначением Кутузова, был намного сильнее, чем следовало бы ожидать, учитывая его сравнительно невысокую популярность до назначения. Гораздо проще объяснить весьма сдержанную реакцию на это назначение со стороны высшего командования, чем тот восторг, которое оно вызвало в солдатской и офицерской среде. По воспоминаниям Н.Н. Муравьева-Карского, «известие сие всех порадовало не меньше выигранного сражения. Радость изображалась на лицах всех и каждого» [Муравьев-Карский, 1885, с. 244]. Даже Ростопчин, еще не предполагая, как сильно изменится его мнение о Кутузове, 13 августа 1812 г. писал А.Д. Балашову: «Все состояния обрадованы поручением князю Кутузову главного начальства над всеми войсками, и единое желание, чтоб он скорее принял оное на месте» [Дубровин, 1882, с. 94][63]. Н.К. Шильдер описывает поездку Кутузова к войскам как триумфальное шествие: «11‑го (23‑го) августа, в воскресенье, князь Кутузов выехал из Петербурга в армию. Народ толпился по улицам и провожал полководца пожеланиями счастливого пути и восклицал: “Спаси нас, побей супостата!”…Дальнейший переезд его к армии имел вид непрерывного торжественного шествия; жители городов и селений стекались на дорогу, по которой он был должен проехать; многие приветствуя его, становились на колени. Вряд ли кто, отправляясь на поле брани, был сопровождаем более усердными благословениями» [Шильдер, 1897–1898, т. 3, с. 99].

В лице Кутузова народная война обретала свой символ [Пугачев, Динес, 1998]. Он сделался средоточием народных чаяний и надежд. В его облике было то, что внушало доверие и уверенность в конечной победе. Людям, знавшим Кутузова вблизи, он представлялся сложным и противоречивым, нередко безнравственным и лицемерным. Но сами его противоречия имели глубоко национальную природу и на далеком расстоянии сливались в единый образ народного героя. К тому же он был блестяще образован, свободно владел несколькими иностранными языками. Находясь много лет в Турции в должности русского посла, Кутузов проявил себя как незаурядный дипломат, хорошо постигший восточный менталитет. Да и в нем самом европейская образованность соединялась с восточной хитростью. Кутузов любил и умел хорошо пожить. Он ценил комфорт, но в то же время легко переносил тяготы походной жизни. Он не был равнодушен к славе, но еще больше любил деньги и власть.

Вместе с тем Кутузов был человеком редкого обаяния. До глубокой старости, несмотря на дряхлость и физическое уродство[64], он пользовался успехом у женщин. Прекрасно владея словом[65], он бывал то по-русски насмешлив, то по-французски остроумен и с одинаковой легкостью находил общий язык и с великосветской красавицей, и с русским солдатом. По своему психологическому складу Кутузов очень напоминал И.А. Крылова, который чувствовал в нем родственную душу и прославлял в своих баснях [Дурылин, 1947, с. 149–186; Парсамов, 2010, с. 102–108]. Их сближало и показное добродушие, и лукавство, и неискренность, и тонкое понимание национального менталитета. Словом, Кутузов был глубоко русский человек со всеми его слабыми и сильными сторонами.

Именно такой вождь был необходим для завершения мифа народной войны, и сам Кутузов это прекрасно понимал и активно пользовался этим. Еще до отъезда в армию он неоднократно повторял, что собирается обмануть Наполеона [Толстой, 2001, с. 160; Глинка, 1836, с. 35–36][66]. Историки, часто цитируя эти слова, как правило, не пытаются при этом выяснить, как именно Кутузов хотел обмануть Наполеона. Ответить на этот вопрос можно, если учесть, что Кутузов обманывал не только Наполеона, но и Александра I. Французский император и русский царь ждали от него одного и того же – генерального сражения. И Кутузов со своей стороны всячески поддерживал в них эти ожидания, заверяя царя и всех остальных, что Москва не будет оставлена и наступление начнется немедленно. И это при том, что армия продолжала отступать, и шансов удержать Москву, дав генеральное сражение, практически не было. Но Кутузову проще было намеренно лгать, чем доказывать спасительную для русской армии роль отступления.

Историки, утверждающие, что Кутузов стремился защищать Москву, казалось бы, не испытывают недостатка в источниках. Однако это в основном либо публичные заявления самого Кутузова вроде того, «что он скорее ляжет костьми, чем допустит неприятеля к Москве» [Эдлинг, 1999, с. 177][67], либо его официальные письма к военачальникам[68]. Между тем действия Кутузова свидетельствуют о том, что он, видимо, с самого начала понимал, что Москва будет сдана. Вопрос заключался лишь в том, сможет ли он ее сдать без боя, или же придется давать сражение. Но в любом случае театр военных действий и дальше будет перемещаться на восток. Лучшим свидетельством этому является письмо Кутузова к дочери от 19 августа: «Я твердо верю, что с помощью бога, который никогда меня не оставлял, поправлю дела к чести России. Но я должен сказать откровенно, что ваше пребывание возле Тарусы мне совсем не нравится. Вы легко можете подвергнуться опасности, ибо что может сделать женщина одна, да еще с детьми; поэтому я хочу, чтобы вы уехали подальше от театра войны. Уезжайте же, мой друг! Но я требую, чтобы все сказанное мною было сохранено в глубочайшей тайне, ибо если это получит огласку, вы мне сильно навредите» [Кутузов, 1989, с. 310].

Кутузов, видимо, с самого начала понимал, что не одна только армия решит исход войны. Следовательно, участие армии в боевых действиях по мере продвижения противника вглубь страны становится все менее необходимым. В 1812 г. Кутузов дал гораздо меньше сражений, чем мог бы и чем от него ждали. Общественное мнение, в отличие от мнения военных специалистов, прощало ему то, что не простило его предшественнику Барклаю де Толли – не только отступление, но оставление Москвы. Более того, в этом склонны были видеть определенную тактическую хитрость:

Хоть Москва в руках французов,Это, право, не беда —Наш фельдмаршал князь КутузовИх на смерть привел туда[Кованько, 1812, с. 45].

Разумеется, народный характер войны понимал не только Кутузов. Но Кутузов видел в нем особую прагматику. Для официальной пропаганды народ в войне занимал последнее место, что в общем-то было не так уж и мало, так как во всех предшествующих войнах, со времен Смуты, народ вообще не участвовал. Кутузов практически перевернул эту иерархию ценностей. Если ему и не удалось в реальности поднять народное восстание против французов, то он очень удачно пугал французов его призраком.

23 сентября Кутузов принял приехавшего к нему в качестве парламентера генерала А.‑Ж. Лористона, уполномоченного вести переговоры о перемирии. Миссия Лористона успеха не имела, и вскоре после его отъезда из походной типографии Кутузова вышла листовка, излагающая суть переговоров: «Лористон жаловался на жестокость, которую проявляют крестьяне к французам, гибнущим от их рук. Кутузов отвечал с иронией: “Возможно ли в течение трех месяцев цивилизовать народ, на который сами французы смотрят не иначе, как если бы это были орды Чингиз-хана”». И далее: «Эта война становится народной [курсив мой. – В. П.] и принимает характер, подобный борьбе в Испании. Русские крестьяне, вооруженные пиками, окружают со всех сторон французов, которые производят грабежи и оскверняют церкви». Народную войну Кутузов старается представить не только как жестокую и варварскую, но и как акт огромного самопожертвования, наивысшим проявлением которого стал московский пожар. На заверения Лористона, «что французы не поджигали Москву… Кутузов возразил: “Я хорошо знаю, что это сделали русские; проникнутые любовью к родине и готовые ради нее на самопожертвования, они гибли в горящем городе”» [Листовки Отечественной войны… 1962, с. 47–48][69]. Эту же мысль Кутузов чуть позже выразил в письме к маршалу А. Бертье: «Трудно остановить народ, который в продолжение двухсот лет не видел войн на своей земле, народ, готовый жертвовать собою для родины и который не делает различий между тем, что принято и что не принято в войнах обыкновенных» [Кутузов, 1989, с. 358]. В народной войне Кутузов видел не просто пропагандистский конструкт, но и реальную силу, способную победить Наполеона.

Ростопчина такая позиция совершенно не устраивала. На Кутузова московский генерал-губернатор смотрел как на человека, способного своим бездействием спровоцировать народные мятежи. В вопросе о том, должна ли армия спасти Москву или же Москва должна быть принесена в жертву во имя спасения армии, Ростопчин занимал позицию противоположную Кутузову. Исходя из здравого смысла, московский генерал-губернатор писал главнокомандующему: «Армии собраны и выведены были для защищения пределов наших, потом должны были защищать Смоленск, и теперь спасти Москву, Россию и Государя». Москву Ростопчин рассматривал не просто как русскую столицу, воплощающую в себе национальную сущность, но и как организующее начало народной жизни. Пока она не сдана неприятелю, «народ русский есть самый благонамеренный». Но как только «древняя столица сделается местом пребывания сильного, хитрого и счастливого неприятеля», прекратятся не только «все сношения с северным и полуденным краем России», но и разрушится само народное тело, и тогда уже за народ «никто не может отвечать» [Ростопчин, 1870, с. 305].

Ростопчин избегает слова «бунт», но оно явно подразумевается, как и то, что ответственность за народные волнения, вызванные потерей Москвы, полностью ляжет на главнокомандующего русской армией. Шантажируя таким образом Кутузова, Ростопчин не переставал всячески чернить его в глазах царя и общественного мнения. В своих письмах того периода к Александру I он называет Кутузова «старой бабой-сплетницей», пишет, что он «потерял голову и думает что-нибудь сделать, ничего не делая» [Ростопчин, 1892]. В письме к П.А. Толстому Кутузов представлен как «самый гнусный эгоист, пришедший от лет и разврата жизни почти в ребячество, спит, ничего не делает». И далее: «Я опасаюсь, чтобы терпение народа не уступило место отчаянию, и тогда Россия погибнет неизбежно» [Ростопчин, 1872, с. 186].

Последствиями «бездеятельности» Кутузова как главнокомандующего Ростопчин пытался представить дезорганизованность регулярной армии и возможность народного мятежа. «Солдаты уже не составляют армии, – писал Ростопчин царю 8 сентября 1812 года. – Это орда разбойников, и они грабят на глазах своего начальства» [Ростопчин, 1892, с. 535]. В своих письмах – донесениях царю и другим корреспондентам он фиксирует случаи мародерства и неподчинения солдат: «В имении Мамонова явились мародеры для грабежа. Их прогнали, и два мужика начали взывать к мятежу», «во время службы человек 20 солдат пришли грабить церковь. Если наши крестьяне начнут драться с нашими солдатами (а я этого жду), тогда мы накануне мятежа». Все это делается с попустительства Кутузова, которого «никто не видит; он все лежит и много спит. Солдат презирает и ненавидит его». Поэтому Ростопчин предлагает царю «отозвать и наказать этого старого болвана и царедворца» [Там же, с. 535–536, 542]. Нападая на Кутузова, Ростопчин тем не менее не сомневается в том, что «неприятель должен здесь погибнуть», но при этом добавляет: «не Кутузов выроет ему могилу» [Там же, с. 539]. Разлагающейся армии Ростопчин противопоставляет народ, который «есть образец терпения, храбрости и доброты» [Там же, с. 438], но главное – то, что этот народ послушен начальству и в первую очередь самому Ростопчину.

Кутузов же стремился представить народную войну, прежде всего, в глазах неприятеля как реальность, изначально не предусмотренную командованием, не нуждающуюся в командовании и не зависящую от командования. Она спровоцирована самим неприятелем и закончится лишь тогда, когда тот покинет пределы России. Это война, ведущаяся не по правилам военного искусства и сопровождающаяся особой жестокостью. Вооружившись против Наполеона, русский народ реализует присущее народу вообще право на вооруженное восстание в случае, если его права попраны.

Не будучи посвященным в стратегический замысел Кутузова, Ростопчин эту пропагандистскую модель принял за чистую монету и всячески старался ей противодействовать. А.Г. Тартаковский в свое время обратил внимание на то, что Ростопчин самовольно изменил в приказе Кутузова от 19 октября по случаю оставления французами Москвы фразу о народной войне. Вместо слов о том, что Наполеону «не предстоит ничего другого, как продолжение ужасной народной [курсив мой. – В. П.] войны, способной в краткое время уничтожить всю его армию», Ростопчин поставил «ужасной неудачной [курсив мой. – В. П.] войны» [Тартаковский, 1967, с. 67]. Лишнее упоминание народной войны на фоне «бездействующей» армии казалось Ростопчину опасным.

Участие народа в войне Ростопчин представлял себе иначе. До приближения неприятеля к Москве главную свою задачу он видел в сохранении спокойствия в столице: «Прокламации, мною публикованные, имели единственно в предмете утишение беспокойства» [Ростопчин, 1853, с. 244]. Особое беспокойство генерал-губернатору внушало намерение Наполеона освободить русских крестьян от крепостной зависимости: «Иной вздумает, что Наполеон за добром идет, а его дело кожу драть; обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим – золотые горы, народу – свободу; а всех ловит за виски, да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут» [Ростопчин, 1992, с. 212]. Но к счастью и к гордости Ростопчина московский люд не внял слухам о готовящейся свободе и прочих благах. В письме к Балашову от 30 июля 1812 г. он писал «слово вольность, на коей Наполеон создал свой замысел завоевать Россию, совсем в пользу его не действует. Русских проповедников свободы нет, ибо я в счет не кладу ни помешанных, ни пьяных, коих слова остаются без действия» [Дубровин, 1882, с. 69]. «Но что приятно, – писал он 6 августа тому же адресату, – это дух народный, на него положиться можно; и я всякий день имею доказательства, что внушения его нимало не колеблют» [Там же, с. 82].

Когда же Наполеон подошел к Москве, Ростопчин планировал выступить во главе вооруженного народа и принять участие в обороне столицы. К этому его призывал П.И. Багратион: «Мне кажется иного способа нет, как не доходя два марша до Москвы всем народом собраться и что войско успеет, с холодным оружием, пиками, саблями и что попало соединиться с ними и навалиться на них, а ежели станем отступать точно к вам неприятель поспешит» [Там же, с. 76]. З0 августа появилась афиша с призывом готовиться к вооруженной обороне столицы: «Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дни хлеба; идите со крестом; возьмите хоругви из церквей и с сим знаменем собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея» [Ростопчин, 1992, с. 218]. Осведомитель М.Я. Фон-Фок доносил своему патрону А.Д. Балашову: «Рассказывают, что Граф Ростопчин укрепляется с собранным им ополчением в Кремле, что сам одет в кафтане Русском и намерен защищать Москву до последней капли крови» [Фок, 1812, л. 32–33].

Ростопчин вынашивал более широкие замыслы, чем оборона столицы. В его намерения, видимо, входила организация широкой народной войны наподобие испанской, о чем писала впоследствии его дочь: «Мой отец хотел организовать войну гвериласов или партизан, инициатива которой принадлежала селянам, но ему не дали ни времени, ни средств» [Narishkine, 1912, с. 179]. Конструируя идеологему «народная война», Ростопчин преследовал в первую очередь две цели. С одной стороны, он стремился всячески принизить роль Кутузова в победе над Наполеоном, с другой стороны, как человек, претендующий на управление народным настроением в 1812 г., он отводил себе главную роль в спасении Империи. Ростопчину, видимо, и в голову не могло прийти, что с течением времени не он, а именно Кутузов, войдет в историю как организатор и вдохновитель народной войны. Вместе с тем ростопчинская концепция войны 1812 г. хорошо вписывается в русло охранительной доктрины, совмещающей в себе идеологическое конструирование народного идеала с вполне реальными опасениями свободного проявления народного духа. Поведение русского народа в 1812 г., якобы отвергшего предложения Наполеона о вольности (которых, кстати сказать, так и не последовало), консервативным дворянством интерпретировалось как народное стремление к сохранению традиционного уклада и служило в его глазах весомым аргументом против либерально-реформаторских намерений царя.

Глава 7

Народная война: «либеральная» модель

Применительно к ситуации 1812 г., видимо, было бы неправомерным говорить о четком размежевании политических лагерей и противопоставлять консерваторов и либералов. Все общественные круги говорили в то время примерно на одном культурном языке и преследовали в общем сходные цели. Почти всех объединяла галлофобия, резкая критика русской европеизированной культуры и культивирование национальной самобытности. Однако уже в самом понимании народной войны можно выделить некоторые оттенки, свидетельствующие о будущем разграничении либерально-реформаторского направления и консервативно-охранительного. Мы уже видели, что для Ф.В. Ростопчина, А.C. Шишкова, C.Н. Глинки, Д.П. Рунича, Г‑Ф. Фабера, А.Н. Оленина понятие «народная война» отнюдь не покрывало всего характера войны 1812 г., а главное, не связывалось с идеей народной свободы, между тем как для самого Александра I участие русского народа в войне с Наполеоном вполне могло служить аргументом в пользу освобождения крестьян.

Но еще в большей степени либеральные идеи связывались с народной войной в сознании тех молодых офицеров, которые в недалеком будущем явятся организаторами тайных декабристских обществ или так или иначе будут вовлечены в орбиту их влияния. Так, Ф.Н. Глинка еще до смоленского сражения писал: «Народ просит воли, чтоб не потерять вольности. Но война народная слишком нова для нас» [Глинка Ф., 1987, с. 8]. Однако новизна данного понятия не только не исключала, но наоборот подразумевала осмысление его через уже сложившиеся культурно-языковые стереотипы. Наиболее частой и очевидной была аналогия со Смутным временем. Получившая широкое распространение еще до войны 1812 г., во время войны она многократно тиражировалась как в официальных манифестах А.C. Шишкова, так и в публицистических, и художественных произведениях. Если в 1806–1807 гг. лишь ожидалось вторжение неприятеля на русскую территорию, то в 1812 г. оно стало реальностью. «Со времен Пожарского и Минина, – писал «Сын Отечества», – не видала Россия таковой войны, как ныне: дело Бога, Царя, всего народа, дело справедливой защиты, справедливого мщения» [Греч, 1812, с. 215]. Схожесть ситуаций стремились увидеть даже в самих датах: «Стечение обстоятельств за двести лет пред сим имеет большее сходство с нынешним временем. Князь Пожарский, быв призван и разбив 24‑го и 26‑го Августа 1612 Гетмана Хоткевича, ничего не предпринимал до 22‑го Октября, над кичливым неприятелем и взяв Москву, побил более двадцати тысяч Поляков, да вечное раскаяние мучит их души за учиненныя ими в Москве злодеяния. Дай Бог, чтоб и Князю Кутузову удалось, подобно Пожарскому, в скором времени попрать врагов, и освободить Россию от нашествия иноплеменников». В примечании к этому месту говорилось: «Кутузов, как Князь Пожарский избран Государем и гласом народа, и он, побив Бонапарта 24‑го и 26‑го чисел Августа месяца, не предпринимал ничего важного до глубокой осени, готовя гибельный удар врагам вселенныя…» [Там же, с. 216].

В связи с оставлением Москвы особый смысл и популярность приобрели слова М.В. Крюковского, вложенные им в уста Пожарского в трагедии «Пожарский, или Освобожденная Москва»: «Никогда столько не был прав Г. Крюковский, как ныне, заставив сказать Пожарского:

Россия не в Москве, среди сынов она,Которых верна грудь любовию полна[Выписка из письма… 1812, с. 185].

Слова эти действительно стали своего рода паролем эпохи и попали в роман Л.Н. Толстого «Война и мир» как свидетельство стереотипного пафоса[70]. Однако непосредственно в 1812 г. сюжеты, связанные со Смутным временем, практически не продуцировались. В текстах той эпохи Смута присутствовала в виде аллюзий и реминисценций, отсылающих к хорошо знакомым событиям. Это объясняется тем, что уже в предшествующий период было создано достаточно произведений на эту тему и все они, так или иначе, были знакомы русскому читателю.

С этими аллюзиями был связан и вопрос о переносе столицы в Нижний Новгород, где в то время собралось Московское дворянство, покинувшее древнюю столицу перед занятием ее неприятелем. Так, механик-изобретатель Иван Афанасьевич Неведомский в письме к А.Н. Оленину, выражая желание, чтобы столица «была поближе к середине любезного нашего отечества», мотивируя это тем, что «русские люди не перестали так думать, как думали их предки», писал: «В бытность мою на родине Пожарского и Минина, я крайне сожалел о том, что механические познания мои слишком слабы для изобретения такой машины, с помощью которой можно бы было любезных и почтенных моих соотчичей вытащить из болота и со всеми прекрасными петербургскими зданиями посадить на крутизны нижегородских гор» [Неведомский, 1812, л. 2, 5 об.][71]. В дальнейшем идея переноса столицы в Нижний Новгород будет обсуждаться в декабристских кругах и как проект отразится и в «Русской правде» П.И. Пестеля, и в Конституции Н.М. Муравьева.

В 1812 г. вопрос о переносе столицы именно в Нижний Новгород – это не только отказ от петербургского европеизма. Собственно говоря, Неведомский не имеет ничего против петербургской архитектуры, да и «западник» Никита Муравьев не был противником европеизации. Как и в 1612 г., с Нижним Новгородом связывались в первую очередь реставрационные идеи. Тогда Москва выступала в качестве объекта «реставрации», а Нижний Новгород стал своеобразным «реставрационным» центром. Эта ситуация оказалась актуальной и для 1812 г., когда Нижний, наполненный московским дворянством и историческими воспоминаниями, начал претендовать на роль центра нравственного оздоровления страны.

В 1812 г. с вторжением Наполеона в пределы России возникла целая серия новых аналогий. Наиболее широкое распространение получила параллель между Россией и Испанией. В Испании Наполеон столкнулся с совершенно непредвиденной ситуацией. Вопреки излишне оптимистическому утверждению А.З. Манфреда: «В смысле мастерства режиссуры и тонкости исполненной им роли байоннская комедия или трагедия (она была и тем и другим) была высшим достижением Бонапарта» и т. д. [Манфред, 1980, с. 580], – вся испанская эпопея, начиная от детронации испанских Бурбонов и заканчивая провалом военных операций, была цепью ошибок и просчетов. Во всяком случае именно так трактовал ее осведомленный в испанских делах их непосредственный наблюдатель аббат Д. Прадт. Из четырех замыслов, составлявших первоначальный план Наполеона: «1. Занять Испанию, 2. Не лишать вовсе испанских Бурбонов престола, а лишь отнять у них эту страну, переместив их трон в Этрурию, 3. Переместить королеву Этрурии в северную Лузитанию, 4. Обеспечить князя Мира, создав ему отдельное княжество (souvreneté) Алгабрес» [Pradt, 1816, р. 29] – не было осуществлено ни одного! Испания так и не была покорена. Бурбоны непонятно в каком статусе на несколько лет задержались во Франции, а любимец королевской четы всесильный временщик Годой – князь Мира, – избитый восставшей в Аранхуэце толпой, и побывавший в мадридской тюрьме, также надолго оказался во Франции. Наполеоновские планы относительно Испании, по верному определению Прадта, были «фантастичным» [Ibid., р. 165].

Как человек эпохи Просвещения Наполеон исходил из идеи единства человеческого рода и общности путей мирового прогресса. С этой точки зрения Испания, отставшая от Франции и остальной Европы в политическом, социальном, военном и т. д. отношениях, погрязшая в религиозных предрассудках, невежественная и фанатичная, казалась весьма легкой добычей для передовой французской армии. И только когда действительность разрушила эти представления, и «все Испанцы, – как говорилось в одной из множества переводных брошюр того времени, – сами собою, и без всякого соглашения одни с другими, стали почитать Французов за смертельных врагов своих и наказывать их как разбойников» [Уроны французов в Испании… 1812, с. 11], а невежество и отсталость испанского народа вместо ожидаемой слабости обернулись силой, тогда заговорили об особой испанской цивилизации. Почти с самого начала народной войны в Испании европейские публицисты и мемуаристы старались осмыслить испанский феномен и понять причины неудач французов.

Ошибкой географии назвал Прадт европейское положение Испании: «Она принадлежит Африке: кровь, нравы, язык, манера жить и сражаться – все это в Испании африканское. С давних пор там смешались две народности: карфагеняне, пришедшие из Африки в Испанию и Вандалы, перешедшие из Испании в Африку. Мавры на протяжении 700 лет находились в Испании. Как при таком длительном существовании, как при таких слияниях могли не смешаться воедино расы и нравы двух местностей. Если бы испанец был магометанин, он был бы полностью африканцем. Только религия его связывает с Европой» [Pradt, 1816, р. 168].

Если суммировать многочисленные суждения об испанцах, высказанные как в ходе войны, так и вскоре после ее окончания, то может получиться примерно следующая картина. Испанцы живут в особом, отделенном от остальной Европы, мире. Они не знают и не хотят знать других европейцев. Они не путешествуют и не принимают у себя иностранцев. Испанский мир закрыт для проникновения в него французской культуры и вместе с ней пороков цивилизации. Испанцы глубоко религиозны, и духовенство играет в Испании особую роль, в то время как испанский абсолютизм встречает естественное ограничение в самом ландшафте, с его горами, ущельями и труднодоступными для правительственных чиновников местностями, но при этом вполне удобными для жилья. Священники, живущие среди народа и находящиеся с ним в постоянном общении, являются единственной реальной властью на местах. Вместе с распространяемой этой властью религией испанец впитывает «непреодолимую приверженность к своему Отечеству и ко всем учреждениям своих предков» [Ответ Испанского генерала… 1812, с. 200], а также стремление к изоляционизму и ксенофобии.

Испанская война быстро перевернула европейские мнения по самым коренным вопросам. То, что еще совсем недавно под пером просветителей признавалось предрассудками, невежеством и фанатизмом, теперь вдруг стало источником спасительного патриотизма, примером свободолюбия и воинской доблести. Даже святая инквизиция стала восприниматься как оплот традиционных ценностей в борьбе с просвещенным деспотизмом. В письме испанского генерала Палафокса маршалу Лефевру говорилось:

Вместо того, чтоб быть недовольными Св. Инквизициею, мы напротив думаем, что хотя она с давних времен лишилась всего чрезмерного в своей власти, но не смотря на то, особенно способствовала нам противостоять вашим вредным правилам, противным и вере и обществу; что твердо уверены в том, что отчасти ей обязаны привязанностию своею к земле предков наших, отвращением нашим ко всяким новым установлениям, которые вас погубили, и постоянством того сильного национального характера, который почти везде изменился, упал и унизился; что мы щастливыми себя почитаем, имея между собою дворян и капиталистов довольно гордых и довольно чувствующих цену чести, и потому готовых погибнуть прежде тысячу раз, нежели преклонить голову под иго постыднейшего и отвратительнейшего тиранства, которое едва ли когда более угнетало и посрамляло человечество [Там же, с. 202–203].

В этом письме представлена специфически испанская и потому пристрастная точка зрения. Если бы речь шла о действительном порабощении испанцев Наполеоном, то сама по себе ситуация народного сопротивления не представляла чего-то особенного, так как хорошо вписывалась бы в просветительскую модель народного восстания против деспота. Но режим, который Наполеон стремился установить в Испании, был намного либеральнее бурбоновского абсолютизма. Кроме того, новый испанский король Жозеф Бонапарт отличался мягкостью характера и умеренностью политических амбиций. Испания получала конституцию, гарантирующую всеобщее равенство, стирание социальных различий, отмену феодальных повинностей – словом, все те права, которые были провозглашены в ходе Французской революции. По мнению Стендаля, впрочем, по‑своему не менее пристрастному, чем приведенные выше слова Палафокса, «для Испании Наполеон был лучше Вашингтона» [Стендаль, 1959, с. 82].

Однако суть состояла в том, что испанцам не нужны были ни наполеоны, ни вашингтоны. Им нужен был Фердинанд VII, король, получивший власть из рук восставшего народа, монархически настроенного и глубоко религиозного. Все либеральные достижения французской политической мысли, готовые осуществиться на практике, испанцам были незнакомы и непонятны. Во французах они видели не освободителей, а чужеземцев, угрожающих их национальному укладу и, может быть, в первую очередь их духовенству. Нигде раньше народ с такой отчетливостью не отвергал те ценности, которые, с точки зрения просветителей, якобы ему были изначально присущи. Идеи прогресса, свободы, прав человека и т. д. – все это не было востребовано. Вместо этого испанцы взялись за оружие, чтобы отстоять право на национальную самобытность, культурную неподвижность, религиозное суеверие и т. д.

Сам способ ведения войны испанским народом, не знакомым с правилами военной стратегии, народом, по выражению мемуариста, «воинственным» (guerrier), но не «военным» (militaire) [Rocca, 1814, р. 68] шокировал французов и заставил размышлять о характере народной войны европейских публицистов. В связи с этим особый интерес представляют мемуары офицера французских гусар Джона Рокка[72], который вместе со своим полком в августе 1808 г. был переброшен из Пруссии в Испанию. За спиной у него был опыт современной войны, закончившейся Фридландской победой, опыт, вселявший во французов уверенность в собственной непобедимости, но оказавшийся абсолютно бесполезным в Испании. Для Рокка, как, видимо, и для большинства французов, война ассоциировалась в первую очередь с военными операциями, совершавшимися на театре боевых действий, и не затрагивающими напрямую мирных жителей. Война и мир, в его представлении, скорее сосуществовали, чем исключали друг друга. «Нам, – пишет мемуарист, – нечего было бояться жителей в завоеванных нашим оружием странах. Германская война велась исключительно между линейными войсками, между которыми существовало скорее соперничество, чем ненависть» [Ibid., р. 4].

Природу такой рациональной войны Рокка видит в немецком национальном характере, с его любовью к порядку и регламентации. В этом смысле пруссаки и испанцы представляют собой два противоположных мира. Прусаки – военная нация, поэтому между ними царит строжайшая дисциплина. Солдат воюет, только когда получает приказ командира, а командир, в свою очередь, подчиняется своему государю, который в конечном счете и решает вопросы войны и мира. Исход сражения автоматически предполагает подписание мира и прекращение боевых действий. Военная дисциплина препятствует распространению воинственного духа в народе.

В Испании все наоборот. Там воюет не армия, а народ, не знающий, что такое воинская дисциплина. «Испанские генералы, как и правительство, только тогда пользуются властью, когда действуют в соответствии с мнениями тех, кем они командуют». Само деление на воинов и мирных жителей у испанцев имеет весьма условный характер. Французы, видевшие вначале перед собой слабую и плохо обученную испанскую армию и предвкушавшие быструю победу, не предполагали, что столкнутся со всем населением Испании и что встретят там «в конечном итоге почти столько же врагов, сколько жителей насчитывает испанский полуостров». А это значит, что испанцы непобедимы, несмотря на все военные поражения, наносимые им регулярными французскими войсками. Они непобедимы, потому что они не воюют, а мстят, и поражения лишь ожесточают их. Они неистребимы, потому что сама природа Испании на их стороне.

Воинственный испанец неотделим от окружающей его природы.

Высокие и неплодородные горы, которые окружают и пересекают Испанию, были населены воинственными племенами, всегда вооруженными для занятия контрабандой, привыкшие отражать регулярные войска своей страны, которые часто посылались для их преследования. Неукротимый характер жителей полуострова, мягкость климата, позволяющего жить почти круглый год на свежем воздухе и не заботиться о жилище, недоступные убежища в горах внутри и море омывающее протяженные берега – все эти значительные обстоятельства породили национальный характер, обстановку и бесчисленные места, позволяющие избежать гнета завоевателей и увеличить силы либо для быстрого перемещения туда, где французы были слабы, либо для того, чтобы избежать преследования [Rocca, 1814, р. 9].

Сама природа полуострова способствовала отрыву испанцев от европейской цивилизации. По мнению Рокка, они отстали более чем на 100 лет, и эта отсталость, с одной стороны, лишила их результатов быстрого развития знаний и философии последних двух столетий, а с другой стороны, предохранила их от печальных последствий Французской революции.

Таким образом, испанский опыт поставил европейцев перед целым рядом новых вопросов. Сомнительной оказалась сама идея единства человеческого рода. В этом смысле испанская война немало способствовала укоренению в европейском сознании представлений о множественности культур. Цивилизация с ее пороками и достижениями, о которых много говорилось на протяжении XVIII в., перестала восприниматься как единственно возможный путь человеческого развития. Новые пути решения получили и проблемы войны и мира. Альтернативой регулярной войны, как одного из атрибутов цивилизации, стала народная война, ведущаяся до полного истребления врага и исключающая даже мысли о мире. Такая война предстала перед глазами европейцев как война цивилизаций, и, пожалуй, самым неожиданным стало то, что победа и сила оказались на стороне отсталой цивилизации. И хотя этому довольно быстро нашлось множество объяснений, сами эти объяснения уже свидетельствовали о серьезных сдвигах, произошедших в культурном сознании европейцев.

Русский читатель получал подробную информацию о событиях в Испании из переводных брошюр, а также из газет и журналов. Официальная газета министерства иностранных дел «Journal du Nord» c июля по сентябрь публиковала книгу статс-секретаря Фердинанда VII Дона Педра Цеваллоса, подробно рассказывающую историю заманивания испанских Бурбонов Наполеоном в Байонну и их отречения от французского престола. Книга писалась по горячим следам событий в сентябре 1808 г., еще до начала народной войны. Но в «Journal du Nord» ей было предпослано предисловие, написанное русским послом в Испании Григорием Александровичем Строгановым[73], в котором говорилось как раз о характере войны в Испании[74]:

Испанцы предприняли войну, существенно отличающуюся от всех других политических войн. В политических войнах, ведущихся между цивилизованными государствами, подчиненными законным королям, воюют армии, а народы живут в мире. Но в войне захватнической (la guerre d’invasion), когда речь идет о защите своих очагов, храмов, могил предков и свободы воюют все: мужчины, женщины, подростки. Вся ненависть и все зло, которое может обернуться против тирана и его сообщников становится священным долгом. Все страсти направлены к одной цели – уничтожению тирана. Каждый в своей сфере деятельности должен причинить разрушителю его страны все то зло, на которое он только способен. Подобная война есть одновременно политическая, религиозная и индивидуальная. Речь идет о том, чтобы либо все потерять, все склонить перед лицом врага Бога и людей, либо защитить своего Бога, свою страну, свою семью и свою свободу. Тогда должна распуститься святая ненависть, которое небо внушает народам, когда оно хочет их уберечь. Это первый признак его милости и первый залог победы» [Cevallos, 1812, р. 533–534].

Указание на индивидуальный характер народной войны показательно. Против врага действует не безликая масса, а каждый отдельно взятый ее представитель, разделяющий общую ненависть к противнику и в то же время наделенный индивидуальным пониманием чести, собственного достоинства, интересов своей страны и своего народа. И как будет видно в дальнейшем, народная война чаще всего описывается через отдельные проявления героизма. Подспудно здесь присутствует противопоставление «испанская война – Французская революция». В первом случае действует народ-гражданин, осознающий свои права и не желающий нести ярмо рабства. Во втором – буйная толпа, лишенная индивидуальных черт, сметающая все на своем пути и нуждающаяся в жестоком усмирении. Характерно, что бескровная революция в Испании, начавшаяся в 1820 г., будет воспринята декабристами не только как антитеза кровавой революции во Франции, но и поставлена в определенную связь с народным сопротивлением Наполеону. А параллель между испанской войной и войной 1812 г. породит надежды на возможность военной революции в России, аналогичной испанской.

Особенно много материалов, касающихся народной войны в Испании, появилось на страницах «Сына Отечества», издаваемого Н.И. Гречем. «Происшествия, случившиеся с 1808 г. в Испании, беспримерны в летописях мира, – говорилось уже в номере журнала. – Надеемся заслужить одобрение читателей, сообщая им важнейшие акты, относящиеся к новейшей испанской истории» [Примечание, 1812, с. 185–186]. Как отмечал академик М.П. Алексеев, «русские газеты 1812‑го и последующих годов переполнены материалом об испано-французских политических и военных событиях» [Алексеев, 1985, с. 98]. Эти материалы не только сообщали фактические сведения, но и внушали мысль, что русский народ превосходит испанский и в численности, и в организованности. Так, например, А.П. Куницын обращал внимание читателей «Сына Отечества» на то, что «испанцы, народ не столь многочисленный, рассыпали грозное ополчение тирана. Но мы, при благоустройстве правительства, наслаждающиеся еще истинною свободою и будучи изобильны Ироями, уже ли уступим врагу нашему землю которая нас родила и воспитала» [Куницын, 1812а, с. 182][75]. Такая оговорка, разумеется, не случайна, она не только призвана воодушевить читателя, но и внести некоторое ограничение в идею народной войны. В Испании воюет сам народ, брошенный на произвол французов своим правительством[76]. В России народ не сам борется, а помогает правительству отражать внешнего агрессора.

Испанская тема своим антинаполеоновским пафосом в равной степени устраивала и русских консерваторов, и русских либералов. Идеи религиозности и монархизма испанского народа, защищавшего «святую религию» от революционного безбожия Франции и отстаивающего наследственные права своего короля Фердинанда VII, «томившегося» в Байонне, легко сочетались с идеями народного сопротивления тирании [Пугачев, 1966, с. 109–114].

Свое испанофильство всячески демонстрировал Ф.В. Ростопчин. Близкий к нему А.Я. Булгаков в письме к жене от 23 октября 1812 г. писал: «Говорили о храбрых Испанцах; граф сказал: “Что касается до меня, то я кланяюсь два раза тому, кто чихает, понюхавши Испанского табаку… Я сам сжег Вороново”, прибавил он. – Что такое Вороново? – спросил Jean Bart. – “Вороново, милостивый государь, мой загородный дом, под Москвой; а теперь буду строить свои замки только в Испании[77], сколько из любви к Испанцам, столько и по необходимости”» [К истории 1812 года… 1866, стб. 719].

Испанская тема волновала и другого консерватора – А.С. Шишкова, который в 1813 г. перевел с немецкого «Краткую и справедливую повесть о пагубных Наполеона Бонапарта промыслах, о войнах его с Гишпаниею и Россиею, о истреблении войск его и о важности нынешней войны. Книжку в утешение и наставление немецкому народу сочиненную». Переложенная характерным для Шишкова славянизированным языком, эта книга прославляла мужественный испанский народ, ведущий жестокую войну против французов:

Гишпания долженствовала быть порабощена и французскими полководцами и градоначальниками обладаема, и от французских солдат расхищена и опустошена; дух гордого и величавого народа должен был привыкнуть к стыду и рабству… Но гнев гишпанского народа, который поработить мнили, наконец, воспрянул… В Арагонии явился Палафокс, сей доблий подвижник, который небо и землю призывал в свидетельство Гишпанского Срама и французской Измены, и внушил соотечественникам своим такую душу Мужества и Мести, что вокруг Сарагосы многие тысячи французов изрублены в куски. Европа возрадовалась, Бонапарт удивился и ужаснулся. Он искал угрожавшую в Гишпании бурю укротить и послал туда страшное войско… но гишпанского народа и мужественного и гордого духа его, непреклонного к рабству победить не могли.

Заканчивается повесть описанием борьбы испанских партизан – гвериласов, или как, выражается Шишков, «частных испанских ополчений», благодаря которым «Европа видела светлую неугасаемую никогда искру Свободы. Да! Здесь было кроваво-светло, а на остальной земле рабственно-темно» [Шишков, 1827, с. 171].

Нетрудно заметить, что Шишков описывает испанскую войну в гражданско-патриотическом стиле. То, что такие ключевые понятия, как «свобода» и «рабство» понимались им довольно своеобразно и отнюдь не распространялись на внутреннее положение России, особого значения не имело. Испанская тема не только подсказывала язык описания, но и служила серьезным опытом для ведения партизанской войны в России. Так, например, известен устойчивый профессиональный интерес Дениса Давыдова к деятельности испанских партизан, которым уделено немало внимания и в «Опыте теории партизанских действий», и в других военных произведениях поэта-партизана.

Тема испанской войны в России в 1812 г. стала поистине всенародной. Она не только воспринималась как историческая параллель, но и сама являлась неотъемлемой частью народной войны. Так, в первом номере «Сына Отечества» отмечалось: «Добрые крестьяне, начитавшись в газетах об испанских гверильясах, называют кириловцами тех, которые ополчаются по деревням для отражения неприятельских набегов» [Смесь, 1812а, с. 216]. Слово «кириловец», представляющее собой народную этимологию испанского «гверилас», вошло в языковой обиход 1812 г. и даже запечатлелось в названии пьесы А.П. Вронченко «Кириловцы, или Нашествие врагов». Герой этой пьесы, крестьянин Силин, на вопрос своего барина Добромыслова, «кто такие кириловцы?» отвечает: «Ратники, поголовно и самопроизвольно вооружившиеся на защиту домов своих, жен и детей от неприятельских набегов; а слывут кириловцами потому, что в какой-то дальней земле, которую враги наши также разорили, все жители, от мала до велика противу них восставшие, прозываются также кириловцами; об них, сказывают, и в московских газетах часто было писано» [Алексеев, 1985, с. 103–104].

Идея множественности культур, нашедшая яркое подтверждение в испанской войне способствовала постановке вопроса и о культурной типологии. Параллель между народными войнами в Испании и России наводила на мысль о ментальной близости самих народов. Наименования «кириловцы» делало испанских гвериласов частью русского культурного опыта. Далекие и незнакомые испанцы становились близкими и своими. В свою очередь, испанская пропаганда 1812 г. представляла русских северными испанцами. Так, в «Прокламации испанского регентства к испанскому народу» от 1 сентября 1812 г., опубликованной по‑французски в «Journal du Nord», говорилось: «Если бы в истории переселения народов мы стали искать причины, объясняющие схожесть характеров русских и испанцев, мы смогли бы обнаружить весьма правдоподобные основания. Но для нас важно то, что русский столь же постоянен и религиозен, как и испанец, что по живости характера он превосходит другие народы Северной Европы, что управляемы и предводимы таким великим государем, как Александр, он останется непоколебим в благородном сопротивлении нашему общему врагу, а также в продолжении и укреплении нашей свободы и нашей славы» [Infantado, 1812].

* * *

Испанская тема хотя и служила примером народного сопротивления тирану, не могла «оправдать» отступление русской армии. Здесь требовалась другая пропагандистская модель. И на страницах «Сына Отечества» появляются материалы, касающиеся скифских войн. Читатель легко угадывал в персидском царе Дарии Наполеона, а в уклоняющихся от сражения скифов – русскую армию. Так, доцент Дерптского университета Карл Яковлевич Струве, излагая в своем сочинении «Поход Дария в Скифию» «Историю» Геродота, внес в изначальный текст существенные изменения, усилив тем самым актуальность изложения. Отвечая на многократные предложения Дария встретиться с ним в открытом сражении или сложить оружие «и, неся в дар твоему владыке землю и воду, вступить с ним в переговоры» [Геродот, 1993, с. 218], скифский царь Иданфирс отвечает: «Персы! Я никогда не обращался от робости в бегство пред кем-нибудь, не бегствую и теперь пред тобою. Я странствую по собственной земле своей; таков обычай кочевых народов и посреди мира: не имею причин вступить в главную битву, ибо не предвижу от оной никакой пользы. Но дерзни приближиться к тому священному месту, где почивают почтенные остатки Царей наших и узнаешь, умеем ли мы сражаться. Ты никогда не будешь моим повелителем: Я повинуюсь только Богам моего отечества» [Струве, 1812, с. 138–139]. У Геродота отсутствует выражение «странствую по собственной земле своей», а также упоминание о «почтенных остатках Царей наших», явно отсылающих читателя к Москве. Статья писалась до взятия Москвы, и автор, как и большинство его современников, полагал, что под стенами Москвы будет дано победоносное сражение.

В отличие от персов скифы свободолюбивы, и это качество в итоге помогает им одержать победу над превосходящим их в военном отношении персидским царем: «Многочислие и опытность войск были на его стороне; но народ свободный, приверженный к Отечеству, Царю и вере праотцов своих, обратил его в постыдное бегство; он совершенно бы истребил хищника, и возвратил бы свободу вселенной, если б трусость и своекорыстие не вспомоществовали тиранству» [Там же, с. 145]. В последней фразе имеются в виду европейские народы, порабощенные Наполеоном и пришедшие вместе с ним покорять Россию. Скифская модель исключала идею заграничных походов. Скифы не только свободолюбивы, но и миролюбивы. Они живут только на своей земле, они гостеприимны и не дают повода к войне, однако в любой момент готовы защищать свою землю. А.П. Куницын перевел из «Истории Александра Македонского» Квинта Курция речь скифского посла Александру, в которой говорится: «Дабы ты имел понятие о Скифском народе, то извещаем тебя, что каждый из нас имеет пару волов, плуг, оружие и чашу. Сии вещи доставляют нам средства для угощения друзей и для отражения неприятелей: с друзьями разделяем мы плоды, приобретенные трудами наших волов, из чаши вкушаем с ними вино в честь Богов наших, неприятелей издали поражаем стрелами, а вблизи копьями».

Если в статье К.Я. Струве скифы (русские) противопоставлялись персам (французам) как свободолюбивый народ народу порабощенному, то в переводе Куницына противопоставление скифов грекам актуализирует антитезу «верность первобытного народа – вероломство народа цивилизованного»: «Скифы утверждают мир не клятвою, а сохранением договоров. Греки имеют обыкновение давать клятвенные обещания; наша религия состоит в честности. Кто не почитает людей, тот обманывает Богов» [Куницын, 1812, с. 190–191].

Но греки могли выступать и чаще всего выступали не как завоеватели, а как патриоты, защищающие свои республики от внешних врагов. В таком случае с ними ассоциировались русские, и тогда народная война облеклась в спартанские одежды: «Возник у нас Лакедемон», – писала А.А. Волкова в одном из своих патриотических стихотворений [Волкова, 1812, с. 133]. Наполеон соответственно именовался «новым Ксерксом», который «своими дерзкими кровожадными толпами рабов наводнил наши области, дабы потопить оные в собственной крови их, дабы сыскать им погибель в нашем мужестве, в нашей к нему ненависти, дабы подвергнуть их громоносным рукам Руских Леонидов, которые никогда не падут, ибо защищают дело Бога и человечества?» [Отрывок из письма… 1813, с. 270].

Не только греки, но и персы, если они подвергались внешней агрессии, могли ассоциироваться с русскими. Именно таким образом «прочитывался» поход Юлиана Отступника против персов в статье «Бонапарте и император Иулиан», помещенной в «Сыне Отечества» с очевидно фиктивной пометой «сочинение одного знаменитого Английского Литератора». Наполеон, как и Юлиан, по мысли автора, является вероотступником: «Разница между сим отступником и Бонапартом, принявшим в Египте Магометанский закон, состоит в том, что Иулианово отступничество могло быть основано на заблуждении, а перемена веры Али-Бонапарта была подлая комедия, которую он равнодушно играл, потому что он равно презирает вообще религии». При этом «нечестие того и другого происходило из одного источника. Оба тщеславились мнимым именем философов прежде нежели получили название отступников; оба притворно изъявляли желание восстановить народ Еврейский» [Бонапарте и император… 1813, с. 221–222].

Как и Наполеон, Юлиан принял титул императора, находясь в Париже (Лютеции). К этому времени он покорил галлов и германцев и повел их с собой в поход против персов. Персы, как и русские, отступая, заманивали римскую армию вглубь своей территории. «Персидские Полководцы беспрестанно разъезжали с силами своими вокруг оно, перехватывали отставших и нападали на многие отряды; но варвары[78]сии, по словам Иулиана, всегда были отражаемы» [Там же, с. 225].

Далее начинается народная война, сопровождающаяся патриотическим самопожертвованием: «Преданные к Отечеству жители той страны, желая обратить на самого истребителя все бедствия войны сей, собственными руками довершали разорение полей своих» [Там же, с. 226][79]. Любопытно также отметить, что форма правления Персии, традиционно оцениваемая как деспотическая, в данном случае, проецируясь на твердость Александра I, упорно не желающего заключать мир с Наполеоном, воспринимается как «сильное самодержавное правительство, которое, для спасения земли своей, решается всем жертвовать» [Там же, с. 226–227]. В итоге в жертву приносится сама персидская столица: «жесточайшая судьба города Маогомолка[80] весьма сходствовала с участью Москвы» [Там же, с. 227]. Занятие персидской столицы для Юлиана становится началом конца. Беспорядочное отступление римлян из Персии описывается алогично отступлению французов из России, где совпадает почти все, вплоть до того, что «погода также была им неблагоприятна» [Там же, с. 230].

Однако в отличие от Наполеона, Юлиан умер в этом походе во время отступления, и после его смерти его приемник – «самый благочестивый из Римских Императоров» даровал «вселенной мир» и восстановил «в своих владениях прежний порядок вещей» [Там же, с. 232]. Несмотря на историческую несообразность данного утверждения, оно тем не менее имеет определенный смысл. Преемник Юлиана император Иовиан, начальник личной охраны Юлиана, не отличался никакими определенными качествами. По словам Аммиана Марцеллина, «он привержен к христианскому закону и проявлял свое уважение к этой религии; образования был не высокого; по характеру был доброжелателен…В пище он допускал излишество, имел склонность к вину и любовным утехам» [Аммиан, 2005, с. 378–379]. Характеристика очень подходит к Людовику XVIII, который в скором времени заменит Наполеона на французском престоле, и с именем которого уже в 1813 г. связывались надежды на восстановление прежнего порядка вещей. Характерно, что автор статьи приводит эти слова как кальку с греческого Του αρχαίυ Κοςμος, и добавляет: «То же что ныне во Франции называется: l’ancien regime» [Бонапарте и император… 1813, с. 232]. Однако возможна и другая интерпретация. Благочестие, стремление к миру и твердому порядку в европейском сознании все больше связывались с образом Александра I, который должен был как бы заменить Наполеона в общеевропейской политике.

* * *

В ассоциациях, которые рождала идеологема «народная война», важно было не столько внешнее фактографическое сходство, сколько актуализация освещенных традицией представлений. При этом совершенно не имело значения то, что различные ассоциативные модели плохо монтировались между собой, а подчас даже исключали друг друга. Так, например, если и можно было разглядеть какое-то отдаленное сходство между испанскими гвериласами и скифами, то ни те ни другие не имели ничего общего с древними римлянами. Между тем народная война проецировалась на Пунические войны, где римляне отождествлялись с русскими, а карфагеняне – соответственно с французами. Автора отрывка, о котором ниже пойдет речь, видимо, не смущало то обстоятельство, что борьба Рима и Карфагена использовалась наполеоновской пропагандой в качестве исторической параллели к войне Франции с Англией. 16 июня 1811 г. Наполеон, обращаясь к законодательному собранию, говорил: «Английская кровь наконец пролилась ручьями во многих сражениях, прославивших оружие Французов. Сия война с Карфагеном, которой надлежало бы решиться битвами на Океане или за морем, совершится на равнинах Испании! Когда Англия будет истощена, когда наконец сама почувствует бедствия, которыми в течение двадцати лет обременяет твердую землю, когда половина семейств её облечена будет в одежду печали, громовой удар прекратит дела полуострова, решит судьбу еe войска, и отомстит за Европу и Азию, прекратив сию вторую Пуническую войну» [Дивернуа, 1812, с. 18–19].

Сама по себе параллель «Франция – воинственный Рим / Англия – торговый Карфаген» была довольно устойчива, особенно если принять во внимание, что Англия проводила свою внешнюю политику не менее агрессивно, чем древний Карфаген. Но с Римом связывалась не только идея воинственности, но и идея патриотизма, что делало его удобным конструктом при моделировании идеологемы «народная война». Вместе с тем агрессивность Карфагена и завоевательные планы Ганнибала могли служить языком описания для внешней политики Франции. Таким образом, наполеоновская антитеза «Франция (Рим) – Англия (Карфаген)» переворачивалась, но только вместо Англии в роли Рима и победителя Франции оказывалась Россия.

В архиве Павла Никитича Тиханова хранится отрывок из сочинения, в котором проводится параллель между Пуническими войнами и Отечественной войной 1812 г. Автор неизвестен. Датировать отрывок можно исходя из его содержания. В конце говорится о сражении под Лютценом, состоявшемся 20 апреля (2 мая) 1813 г. как о только что одержанной победе[81], и ничего не говорится о последовавшем вскоре за ним (8–9 мая (20–21 мая) 1813 г.) Бауценском сражении. Следовательно, это сочинение было написано скорее всего в мае 1813 г.

Сходство древних римлян и современных россиян автору представляется настолько очевидным, что не требует доказательств:

Не стану я здесь доказывать сходство народа Российского с римским ни по обширности Государств, ни по покорению тех же самих, которые падением и рабством России угрожали, ни по скорому завоеванию толиких царств и областей. Не стану также доказывать сходство россиян с римлянами, сравнивая древних России героев с древними Героями Рима: ни единоборца Владимира с Торкватом, ни завоевателя Сибири с Лукуллом, ни Иоанна, покорителя царств, с Помпеем, ни Филарета с Регулюсом, ни Пожарского с Камиллюсом, ни Суворова с Цезарем, ниже Петра I… – извините меня Высокопочтенные Посетители! я не нахожу даже между Римлянами с кем бы его сравнять? Но пускай с Ромулом или Августом или с обоими вместе. Все сие я умолчу и для краткости времени, и для сходства никакому опровержению не подлежащего. Я токмо скажу здесь о войне прошедшего 12‑го года, в которой Россияне твердость духа, любовь к отечеству и храбрость оказали такую, какую Римляне во время войны Пунической [Историческое сочинение… 1813, л. 159–159 об.].

Первую Пуническую войну, в ходе которой римляне в результате морской победы над карфагенянами в 241 г. до н. э. приобрели Сицилию, автор уподобляет участию России в кампании 1806–1807 гг., в результате которой к России отошли Финляндия и часть Галиции. Называя лишь два сражения – при Пултуске и Прейсиш Эйлау, которые в России устойчиво воспринимались как победа над французами, автор замалчивает полный разгром русской армии под Фридландом, приведший к Тильзитскому миру, о котором говорится лишь между прочим: «Первая Пуническая война, больше еще раздражила Карфагенян, равно и Тильзитский трактат больше еще увеличил гордость Наполеона». Автор, разумеется, прямо не утверждает, что Тильзитский мир явился следствием победы россиян над Наполеоном, но дальнейшее развитие параллели «Первая Пуническая война – кампания 1806–1807 гг.» должно как бы исподволь навести именно на эту мысль: «Карфаненяне ни о чем не помышляли, как только об отмщении и покорении Римлян, так что Амилькар клятвою обязал сына своего Аннибала вечным быть врагом народа Римского. Но не такие ли же и Наполеон возымел чувствования и предприятия» [Там же, л. 160–160 об.].

При сравнении Второй Пунической войны с кампанией 1812 г. автор отнюдь не склонен проводить параллель между военными успехами Ганнибала в Италии и успехами Наполеона на пути к Москве. Наоборот, по его мнению, «Россияне везде, а особливо при Бородине, величайшее нанесли врагу поражение. И хотя Наполеон потянулся в Москву, так как Аннибалу открылся свободный путь в Рим, но Римляне по принуждению, а Россияне добровольно отступали, предвидя в том несомнительную победу». Россиян и римлян сближают не столько внешние события (здесь россияне выглядят гораздо удачливее своих великих предшественников), сколько нравственная сила: «Я только скажу о удивительном сходстве твердости и великодушия Россиян с твердостию и великодушием Римским», «Римляне ничего не щадили для своего отечества. Но чего есть столь драгоценное, чем бы и Россияне для своего не пожертвовали» [Там же, л. 161 об.–162].

Наибольшее сходство между Второй Пунической и Отечественной войнами автор усматривает в параллели между сражениями под Замою и под Красным. Последнее «есть настоящий образ победы Римлян, одержанной над Аннибалом под Замою. Там великое ополчение Аннибала или на месте сражения или досталось в плен Римлянами, и здесь многочисленное воинство Французов или по своему упорству погибло, или, повергая оружие нашло пощаду у победителей. Там целым обозом неприятелей Римляне овладели, и здесь не только все орудия, весь обоз и знамена, но и жезл Маршала сделался добычею Русских. Там Аннибал из‑под гор Замы едва убежал с четырьмя всадниками, и Наполеон из‑под Красного едва с малою горстью своих успел спастися».

И далее автор опять переходит к любимой им теме нравственного сходства россиян и римлян: «Чего ради, кто здесь не видит сходства между Российским и римским народом? Кто не скажет, что какою твердостию духа, любовию к Отечеству и храбростию Римляне, такою же пред прочими и Россияне отличились? Римляне в то время весь свет привели в изумление, и Россияне заставили всю вселенную себе удивляться. Деяния Римлян и доднесь народы прославляют, равно и деяния Россиян грядущими веками прославляемы будут» [Там же, л. 165 об.–166].

Однако автор явно не склонен углубляться в параллель между республиканским Римом и монархической Россией, равно как и противопоставлять Рим республиканский и Рим императорский. Отмечая сходства русских полководцев 1812 г. с римскими полководцами Второй Пунической войны[82], он при этом не забывает и об Александре I, в котором соединились лучшие черты римских императоров: «кротость Тита, великодушие Августа, премудрость и любовь Марка Аврелия» [Историческое сочинение… 1813, с. 166 об.].

* * *


Поделиться книгой:



Регистрация