Уже в 1811 г. Александр начинает прислушиваться к оппозиционным мнениям. Видимо, еще в марте 1811 г. он прочитал написанную специально для него записку «О древней и новой России» Н.М. Карамзина [Шильдер, 1897–1898, т. 3, с. 32], содержащую резкую критику как самого царя, так и всей его политики. В конце того же или в самом начале 1812 г. Александр ознакомился с «Рассуждением о любви к Отечеству». Его автор, А.С. Шишков, ничего не зная о сомнениях царя в Сперанском, опасался вызвать монарший гнев за «смелое покушение без воли правительства возбуждать гордость народную» [Шишков, 2010, с. 451 и сл.]. Между тем именно это «Рассуждение», как пишет сам Шишков, стало поводом для назначения его на должность госсекретаря, вскоре после отставки Сперанского. Известно также и то, что еще до Шишкова в качестве замены Сперанскому рассматривалась кандидатура Карамзина [Шильдер, 1897–1898, т. 3, с. 64].
В этот же ряд стоит включить и сардинского посланника в Петербурге Жозефа де Местра. Его положение при русском дворе до 1812 г. было непростым. Помимо скудного материального положения и разлуки с семьей Местр, де-юре оставаясь подданным Франции, в любой момент мог быть затребован Наполеоном. При этом Александр I, как союзник Наполеона, не имел никаких формальных причин отказать в его выдаче. В письме к кавалеру де Росси от 13 (26) марта 1810 г. Местр писал: «Единственное предположение, приводящее меня в ужас до такой степени, что даже страшно подумать, заключается в том, что император Франции может потребовать моего возвращения вместе с сыном, ведь несмотря на все мои усилия, я остаюсь просто-напросто французом». И далее в том же письме: «Предположим, что Наполеон меня потребует, и Александр на это скажет: “
Видимо, и Александр, не исключая такой возможности, предпочитал держаться в стороне от сардинского посланника. Об этом, в частности, свидетельствует запись Местра, сделанная в январе 1809 г.: «При дворе император проходит мимо меня. Он скользит как капля воды по навощенной крыше. Я ловлю вежливое: «Как поживаете? – Очень хорошо, Сир» [Vermail, 1927, р. 105]. По мнению Ф. Вермаля, холодность царя объяснялась еще тем, что Местр после неудач Наполеона в Испании открыто говорил о необходимости разорвать союз с французами, не одобрял встречу императоров в Эрфурте и высказывался против русско-шведской войны [Ibid.].
К началу 1812 г. отношение царя к сардинскому посланнику меняется. 13 (26) февраля Местр записал в дневнике: «Граф Толстой, обер-гофмаршал, сделал мне важное предложение от имени Его Императорского Величества» [Maistre, 1923, р. 194][29]. Речь шла о том, чтобы «стать во время войны, которая кажется неизбежной, редактором всех официальных документов (как публичных, так и секретных), исходящих непосредственно от него» [Maistre, 1884–1886, t. 8, р. 91]. На следующий день, 14 февраля, Местру было сказано, что «все его идеи одобрены» [Maistre, 1923, р. 194]. 5 марта вечером, с 8 ч до 9 ч 45 мин., на квартире Николая Александровича Толстого состоялась неофициальная встреча Местра с царем. Встреча носила почти конспиративный характер. На ней Местр согласился, не покидая своей службы, редактировать для царя государственные бумаги. При этом он особо оговорил, что не сможет «иметь секретов от короля Сардинии», на что Александр ответил: «Я никогда не потребую от Вас ничего, что могло бы поставить Вас в неловкое положение» [Maistre, 1884–1886, t. 12, р. 96].
Местр был обольщен настолько, что полагал себя едва ли не главой российского министерства иностранных дел. Во всяком случае, в связи с этим он испытывал некоторую неловкость по отношению к Н.П. Румянцеву, исполняющему эту должность. Сразу после секретной аудиенции Местр поделился своими опасениями с Толстым и, в частности, тем, что вызовет недовольство канцлера, так как может показаться, что он будет делать его работу. На это Толстой ответил: «Этот человек должен валяться у вас в ногах… Его работу за него будет делать другой, который при этом не сможет занять его место» [Ibid., р. 97]. Разговор с самим Румянцевым у Местра состоялся 17 марта, в день отставки Сперанского. Речь, хотя и обтекаемо, шла о том, чтобы Местр перешел на русскую службу: «Он мне сказал, что часто имел беседы с Его Величеством о том, как меня заполучить, но император ему всегда отвечал, что я не соглашусь. Я со своей стороны добавил, что Его Величество выразил мои истинные чувства и что пока существует Савойская династия и нуждается во мне, я не перестану ей служить» [Ibid., р. 195]. Румянцев, явно по поручению Александра I, предложил договориться с сардинским королем, чтобы тот отпустил Местра на русскую службу: «Это можно устроить надлежащим образом, если попросить Вас у его Величества короля Сардинии». Это предложение, сколь бы заманчивым оно на первый взгляд ни казалось Местру, уязвило его самолюбие: «Я и вообразить себе не могу, чтобы один государь мог предложить другому уступить ему подданного, не спросив согласия последнего» [Ibid., р. 96–97].
Итак, оставаясь на службе у сардинского короля[30], Местр фактически начинает служить русскому царю. Вопрос о его реальной роли на этой службе по‑разному оценивается исследователями. Ф. Вермаль очень высоко оценивал роль Местра при особе царя и даже главу в своей книге «Жозеф де Местр эмигрант» назвал «Ж. де Местр, министр царя». По его мнению, царь видел в Местре пророка, что, по Вермалю, соответствует восточной культуре вообще: «Не следует забывать, что мы в России, т. е. в Азии. Необходимо отрешиться от нашей европейской ментальности и нашей любви к разуму. Более того, надо вспомнить, что Александр I с его непреодолимой нерешительностью, подозрениями и т. д. был человеком двуличным. Кроме того, он был жертвой острого кризиса мистицизма» [Vermale, 1927, p. 112–13]. Таким образом, по мнению французского исследователя, склонность Местра к пророчествам, совпавшая с пророческими ожиданиями царя, обусловили кратковременное, но сильное влияние Местра на Александра I. Р. Триомф, соглашаясь с такой трактовкой, добавлял, что, вероятно, царь «мог рассчитывать получить от савояра некоторые практические сведения о польских иезуитах и французских монархистах» [Triomphe, 1968, p. 260]. Более поздний исследователь Б. Микель, не склонный преувеличивать роль Местра при русском дворе, считал, что «Александр I нанял его в военных обстоятельствах за его образ мыслей» [Miquel, 2000, p. 203]. Царя привлек «аристократический дух» идей Местра, не лишенный «легкого безумия», свойственного крестовым походам, сродни которым были антинаполеоновские войны. А.Н. Шебунин также не преувеличивал роль Местра, но, в отличие от Микеля, писавшего много лет после него, Шебунин считал, что консерватизм Местра стал не причиной интереса к нему царя, а, наоборот причиной быстротечности этого интереса: «В предстоявшей борьбе, где требовалось широкое воздействие на Европу, при том на все классы ее населения, нужны были люди с менее крайними взглядами, более гибкие и готовые на “сделку с XVIII веком”». Роль Местра при русском царе в 1812 г. Шебунин свел к «проекту о Польше и другим документам, связанным с польскими и иезуитскими делами» [Шебунин, 1937, с. 604]. Между тем, несмотря на то что взаимоотношения Местра и Александра I в 1812 г. постоянно находились в центре внимания исследователей, до сих нет ни хронологически выверенной истории этих отношений, ни ясного понимания того, как они были связаны с планами войны.
В 1810 г., сразу же как началась подготовка к войне, встал вопрос о ее пропагандистском обеспечении. Вопрос этот стоял тем более остро, что России, как тогда казалось, предстояло действовать в условиях дипломатической изоляции. «Россия, – говорилось в “Записке” военного министра М.Б. Барклая де Толи Александру I, – останется в одиночестве сопротивляться приуготовляемому скрытно против нее ополчению, может быть, всех сил твердой земли в Европе». Впрочем, это не мешало планировать опережающее вторжение в Европу русских войск, сосредоточивающихся вдоль западной границы: «Хотя война сия, по цели своей и свойству, представляется в виде оборонительной, но не должно ограничивать ее единственным предметом обороны. Счастливый успех в сопротивлении тогда токмо быть может, когда предназначены и приуготовлены будут все средства действовать и наступательно на места, самые важные для неприятеля, пользуясь обстоятельствами и временем» [Барклай де Толли, 1900, с. 1]. Под словом «оборонительная» здесь понимается не война на русской территории, а защита национальных интересов России, которые, как казалось Барклаю, лучше будут обеспечены, если русские первыми начнут войну.
Поэтому одновременно с разработкой наступательных планов начинается зондирование общественного мнения на пограничных территориях, доставшихся России в результате польских разделов. Еще в мае 1810 г. барон И.И. Дибич, в то время дежурный штаб-офицер в корпусе П.Х. Витгенштейна, был командирован в польские земли для изучения ситуации на месте. Его главными информаторами были иезуиты. 9 мая Дибич из Динабурга доносил Барклаю де Толли о существовании международного заговора иллюминатов с целью уничтожения «всех религий и образования, так называемой, умственной религии», а также с целью разрушения «всех существующих государственных составов и престолов, чтоб на развалинах оных основать всеобщую монархию, правление которой зависело бы тогда от влияния тайного сего общества, ласкающегося сим средством утвердить вечный мир» [Дибич, 1900, с. 90–91]. Членом этого общества является Наполеон, поэтому вся его завоевательная политика направлена на службу иллюминатов. Из этого следует, что «каждая минута мира, даруемая Наполеоном союзникам своим и всему свету, без сомнения проводится в приуготовлениях к нападению и к совершенному разрушению сим их и ожидать можно найти в государстве вкравшихся подосланцев, старающихся распространить правила тайного сословия и наипаче обращающихся к склонным ко всяким мечтам молодым и другим людям, которые охотно входят в намерение их и могут служить средством к достижению цели» [Дибич, 1900, с. 91].
Иезуиты, раскрывшие заговор иллюминатов, являются врагами Наполеона, и, следовательно, естественными союзниками России. В то же время они пользуются расположением поляков («С некоторого времени вошли во всеобщее почти употребление красные шапки [цвет короны польских королей. –
Записку Дибича Барклай де Толли получил 2 июля 1810 г. Хронологически это совпало с работой Жозефа де Местра над письмами об общественном образовании в России, адресованными министру просвещения Алексею Кирилловичу Разумовскому. Последние два письма, датированные 26 июня и 18 июля, посвящены обществу Иисуса. В них прямо говорится, что иезуиты являются «естественными, непримиримыми и неутомимыми врагами» иллюминатов [Maistre, 1853, р. 331]. Вряд ли между запиской Дибича и письмами Местра к Разумовскому следует усматривать причинно-следственные отношения. Однако связь между ними, несомненно, существует. Генерал ордена иезуитов Т. Бжозовский еще в 1806 г. просил вывести иезуитские школы в Белоруссии из‑под юрисдикции Виленского университета. Тогда этот вопрос не казался актуальным, и царь не отреагировал на просьбу иезуитов. В июне 1810 г. Бжозовский направил новое прошение, на этот раз на имя министра просвещения [Инглот, 2004, с. 157], видимо, рассчитывая на поддержку Местра. Поддержка эта, разумеется, была оказана. Местр подробно обосновал необходимость создания в Полоцке иезуитской академии, которая могла бы составить свободную конкуренцию Виленскому университету. Александр I со своей стороны обратился к А.К. Разумовскому с просьбой «защитить» иезуитов, но при этом, как пишет Местр, «не осмелился решить вопрос» [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 74].
Примерно через год в разговоре с А.Н. Голицыным Местр высказал о России «вещи, поразившие его [Голицына. –
Ситуация, сложившаяся в системе российского образования на тот момент, напоминает Местру Францию XVI в., когда только что созданный орден иезуитов составил конкуренцию европейским университетам в сфере образования, и французское правительство «имело мудрость, не стесняя одну систему обучения, допустить другую и поставить их в условия свободной конкуренции». А поскольку «история – это экспериментальная политика», то и Россия, следуя французскому опыту, «должна в данном случае обеспечить две хорошие системы обучения вместо одной плохой» [Ibid., p. 267].
Иными словами, Александру I предлагалось создать рядом с университетской системой образования иезуитскую. Мотивировалось это не только тем, что иезуиты опытные учителя, и их педагогическая система превосходит систему университетского образования, но и политическими соображениями. Иезуиты являются последовательными противниками любых революционных заговоров и преобразований: «Главный, природный, врожденный, непримиримый враг иллюмината, это Иезуит. Они чуют и находят друг друга, как собака и волк. Там, где они предоставлены друг другу, один неизбежно пожрет другого» [Ibid., p. 268]. Если бы иезуиты не были изгнаны из Европы в 1773 г. специальным указом папы (а произошло это в результате упорной работы кальвинистов), то Французской революции не произошло бы. При этом Местр ссылается на «авторитет» Ж.П. Рабо Сен-Этьена, протестантского священника и жирондиста («яростного революционера»), который якобы сказал, что «если бы не предварительное упразднение иезуитов, то Французская революция была бы невозможной» [Ibid., p. 269]. Таким образом, Россия, открывая двери иезуитскому ордену, страхует себя от революции во главе с Пугачевым, окончившим университет (Pugatscheff d’université) [Ibid., p. 298].
Приближающаяся война с Наполеоном изначально мыслилась как война против революционной Франции. В этом смысле идеи Местра упали на подготовленную почву. Александр I одобрил записку Местра и попросил его через Голицына «написать остальное» [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 81], т. е. те отрывки о России, над которыми Местр уже работал по просьбе того же Голицына. Но теперь у него появился еще более высокопоставленный заказчик. Так были написаны «Четыре главы о России», датированные 16 декабря 1811 г.: «О свободе», «О науке», «О религии», «Об иллюминизме». Три первые касаются внутреннего положения России, последняя рассматривает ее как часть Европы, опутанной международным заговором иллюминатов.
Имя Сперанского в «Главах о России» ни разу не упоминается, но вся записка Местра направлена против проводимых в то время в России реформ. Эти реформы (Местр прозрачно ассоциирует их с иллюминизмом) приближают Россию к революции. Понятию иллюминизма посвящена отдельная глава «De l’illuminisme», название которой на русский язык неточно переводится как «О Просвещении» [Местр, 2007, с. 79]. В русском языке того времени слово «иллюминат» часто выступало как синоним слова «заговорщик». Иллюминатом, например, называли Сперанского. Отмечая многозначность слова «иллюминат», Местр выделяет три основных значения. Первое – это «простое масонство (franc-maçonnerie simple). В этой организации Местр не видит ничего плохого [Maistre, 1884–1886, t. 8, p. 326]. Второе значение предполагает, что словом «иллюминат» называют мартинистов и пиетистов. Первых ошибочно считают последователями Сен-Мартена, в то время как «их название происходит от имени некоего
Выводы Местра полностью противоречат духу проводимых реформ: необходимо сохранить крепостное право, ограничить доступ в дворянство людям низших сословий, ограничить преподавание наук, гармонизировать отношения католической и православной церквей, препятствовать распространению протестантизма и т. д. Аргументы, высказываемые Местром против реформ Сперанского, вряд ли могли повлиять на отставку последнего[31]. Тем не менее они были важны для царя. Ему необходимо было убедить самого себя в том, что государственные преобразования, проводимые Сперанским, не являются жизненной необходимостью для страны. Местр доказывал, что Сперанский не предотвращает революцию в России, а, наоборот, приближает ее. Но не одни только парадоксы Местра увлекли царя. Ему, несомненно, понравился сам стиль изложения. В глазах не только царя, но и всего светского общества Местр выглядел хорошим оратором и страстным пропагандистом. Приближающаяся война, вне зависимости от того, будет она наступательной или оборонительной, ставила на повестку дня вопросы пропаганды. Разумеется, характер пропаганды должен был определяться характером войны. 22 января 1812 г. М.Б. Барклай де Толли подал царю записку по этому поводу. В ней говорилось, что в случае вторжения русских войск в Европу «следовало бы постараться завоевать доверие народов Германии как в политическом, так и в моральном отношении; нужно убедить их в том, что эта война ведется не с целью завоеваний, а что она необходима для спасения всей Европы». Для этого уже сейчас нужно «посылать эмиссаров, чтобы подготовить почву». Пропаганду следует вести не только среди немцев, но и среди «итальянцев, тирольцев, швейцарцев, венецианцев», и, конечно же, французов. Причем на территории Франции пропаганда должна быть рассчитана как на республиканцев («Не составило бы большого труда заставить и жителей самой Франции задуматься о том рабстве, в которое они попали, они, всего несколько лет тому назад бывшие свободными и независимыми республиканцами»), так и на монархистов («а еще ранее – подданными гуманных и пользовавшихся любовью своего народа королей»).
Что касается Польши, то на герцогство Варшавское пропагандистских усилий можно не тратить: «Достаточно будет нескольких успешных сражений, и вся Польша – в наших руках». Другое дело – польские земли, вошедшие в состав России. Но и здесь нужна не столько пропаганда, сколько дисциплинарные меры:
Совершенно необходимо восстановить порядок в наших польских провинциях; население этих областей принимает доброту правительства (осмелюсь сказать мало уместную) за слабость, позволяет себе открыто высказывать враждебные по отношению к нашему правительству взгляды и не прекращает тайных сношений с герцогством Варшавским, которое имеет в их лице надежных агентов. Установив надлежащий надзор и строго наказав для примера нескольких человек, можно будет навести полный порядок. Я полагаю, что было бы очень полезно ограничить свободу сношений, которой пользуются под предлогом двойного подданства [ВПР, 1962, с. 270].
Если же война будет носить оборонительный характер, то на первый план выступает пропаганда среди своего населения: «Нужно постараться воздействовать на дух самого русского народа и пробудить в нем интерес по отношению к войне, от которой будет зависеть его спасение и существование». Далее Барклай, вполне в духе Шишкова, сокрушается по поводу утраты Россией национальной самобытности: «Осмелюсь заметить здесь, что вот уже двадцать лет у нас пытаются подавить все национальное, а великая нация, внезапно меняющая нравы и обычаи, быстро придет к упадку, если правительство не остановит этот процесс и не примет мер к ее возрождению. А может ли что-либо лучше помочь этому, чем любовь к своему государю и к своей родине, чувство гордости при мысли о том, что ты русский и душой и сердцем, а эти чувства можно воспитать лишь в том случае, если этим будет руководить правительство» [Там же].
Чтение царем этой записки военного министра по времени совпало с чтением «Четырех глав о России». Возможно, это обстоятельство подсказало Александру мысль привлечь Местра к составлению пропагандистских и других официальных документов. «Четыре главы…» обычно сравнивают с запиской Карамзина «О древней и новой России». При некотором сходстве идей [Дегтярева, 2002, с. 23–42] у них разные тональности. Карамзин резко критиковал политику царя. Местр не критикует ни Сперанского, ни тем более Александра. Он лишь предлагает альтернативное решение тех проблем, которыми занимался Сперанский. Для Александра, как человека мнительного, важны были не только политические идеи, но и то, как оценивалась его личная роль в происходящих событиях. Карамзин, со свойственной ему прямотой, писал о царе как о никуда не годном политике [Лотман, 1997, с. 597]. Сперанский, по признанию самого Александра, считал его «нулем»[32]. И как болезненно император ни реагировал бы на такую критику, откровенная лесть придворных устраивала его еще меньше.
Местру удалось найти нужный тон. Он сразу же поднял Александра в его собственных глазах, поставив наравне с Наполеоном: «Война в Европе стала в наши дни истинной дуэлью двух джентльменов». Но при этом со свойственной ему парадоксальностью Местр заметил, что сила Наполеона является его слабостью, в то время как в слабости Александра его сила. Александр, как человек, безусловно, умный, не переоценивал своих возможностей, особенно военных. После Аустерлица иллюзий на этот счет у него не осталось. Он, конечно, не поверил бы Местру, если бы тот стал превозносить его полководческие дарования. Но он и не простил бы ему, если бы тот сказал о них правду. Местр, вместо того чтобы прямо отговаривать Александра возглавить армию, что могло бы травмировать царя, стал говорить о «естественной антипатии между придворными и военными», а также о том, что, «когда государь приедет в лагерь, генералы будут больше заниматься им, чем неприятелем. Они будут спорить о милостях и бояться за собственные персоны» [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 94].
Сам Местр с большим энтузиазмом воспринял свое назначение на должность составителя правительственных документов и дал согласие еще до того, как поставил в известность об этом своего короля. Перед ним открывалась перспектива не только прямого общения с Александром I, что уже само по себе было ценным, но и возможность влиять на международную политику в нужном ему духе. Он считал, что его новая должность ставит его в ранг государственного канцлера. Между тем сардинский посланник явно переоценивал роль, предоставленную ему царем. Если оставить в стороне версию французских авторов о том, что Александр видел в Местре пророка и в этом качестве приблизил его к себе, то окажется, что царь собирался использовать его как человека, пользующегося большим авторитетом в католическом мире и способного вести эффективную пропаганду среди европейских католиков в пользу России. В свою очередь, Местр был уверен, что это укрепит позиции католицизма в России. Во всяком случае, он мог считать своим несомненным достижением открытие в Полоцке иезутской академии с правами университета. Фактически это был пятый по счету университет на территории России. Как только Местр принял предложение царя, он сразу же, со своей стороны, вызвался «поехать в Полоцк, чтобы увидеть это великое заведение… Эта идея была с жадностью подхвачена» Александром I [Ibid., p. 91–92].
Остается неясным вопрос, сколько раз Местр встречался с Александром I после неофициального разговора у Н.А. Толстого и до своего отъезда в Полоцк. Ф. Вермаль и А.Н. Шебунин считают, что было две встречи: «30 марта (11 апреля) и 8 (20) апреля в кабинете императора» [Vermale, 1927, р. 111; Шебунин, 1937, с. 602]. Однако 30 марта встречи, скорее всего, не было. Утверждая обратное, оба автора ссылаются на письмо Местра кавалеру де Росси, отправленное 9 (21) апреля, где, в частности, говорится: «В настоящий момент мне сообщили о новой тайной аудиенции. Я постараюсь ничего не забыть из того, что могло бы его воодушевить и открыть ему глаза на моральную сторону войны, предмет которым, как мне кажется, я успешно занимался, и который обычно не слишком понимают» [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 111]. Как видно, речь идет не о состоявшейся, а о намечающейся встрече. Состоялась же она 8 (20) апреля, в понедельник [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 126].
На следующий день, 9 апреля, Александр I уезжал в армию [Шильдер, 1897–1898, т. 3, с. 75]. Идеи наступательной войны еще не были оставлены, и поэтому разговор с Местром шел именно в том русле, что Россия первая начнет войну, хотя прямо об этом, разумеется, не было сказано. Первое, о чем Александр спросил Местра, – иезуиты. Местр еще раз изложил то, о чем он неоднократно писал, а царь читал: Общество Иисуса – это противоядие от революции, уже погубившей Европу и угрожающей России. Александра в данном случае интересовал вполне конкретный вопрос: «Считаете ли вы, что они расположены воздействовать на общественное мнение в Польше в нужном нам духе?» [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 128]. Получив утвердительный ответ, царь перешел к самому важному для него вопросу о войне. И здесь Местр повторил то, что он уже говорил Александру 5 марта на квартире Н.А. Толстого – об опасности допускать придворных в армию. Сила Александра заключается в том, что он законный государь. Но продолжением этой силы является слабость, проистекающая из самой природы двора, в котором существуют «интриги, страсти и многовластие» [Ibid., p. 129]. Слабость Наполеона в том, что он узурпатор, но ее продолжением является сила его духа и железная воля, позволяющие ему гасить все заговоры и объединять воли всех в общую волю. На вопрос Александра – «Какие меры предосторожности необходимо принять, чтобы установить равновесие?» – Местр посоветовал заимствовать у Наполеона некоторые жесткие и быстрые меры, но не вредя при этом репутации своего великолепного царствования. Суть их заключается в том, чтобы «наказывать чаще и строже», но при этом и «награждать чаще и более торжественно» [Ibid., p. 139]. Кроме того, нельзя обсуждать военные операции и слушать военные советы. Вообще не надо собирать людей для принятия решения. Этот совет был подкреплен афоризмом кардинала Реца: «Кто собирает людей, тот их бунтует». Вполне достаточно выбрать одного человека, пользующегося монаршим доверием, и поручить ему вести войну. Но главная мера, от которой будет зависеть успех войны, – это пропаганда среди французов при их непосредственном участии: «Работать на Францию вместе с Францией».
Таким образом, речь явно шла о наступательной войне, и Местр смотрел на себя если не как на пророка этой войны («Я не пророк, но я твердо уверен, что Ваше Императорское Величество может без ложной скромности рассчитывать на успех» [Ibid., p. 132], то как на человека, ясно видящего ее конечную цель – реставрацию Бурбонов во Франции.
Начинать нужно было с Польши, и первое задание, которое Местр получил (помимо переговоров с полоцкими иезуитами), было составление проекта восстановления Польши: «Император потребовал от меня составить план указа и манифест о восстановлении королевства Польского. Я это сделал» [Ibid., p. 145]. При этом неясно, когда именно это задание было дано Местру. Вермаль считал, что это состоялось 8 июня, ссылаясь при этом на Валишевского [Vermale, 1927, р. 114; Waliszewski, 1924, р. 16]. У Валишевского на указанной Вермалем странице никакой даты нет. Там говорится: «По приезде в Вильно царь в том же духе потребовал от Местра “план указа о восстановлении Польши и проект соответствующего манифеста”». При этом идет ссылка на Шильдера [Шильдер, 1897–1898, т. 3, с. 372]. У Шильдера, куда вряд ли заглядывал Вермаль, в примечании 111 к третьему тому приводится процитированный Валишевским фрагмент из донесения Местра сардинскому королю от 27 мая (8 июня). Впрочем, французскому исследователю в данном случае не было необходимости ссылаться ни на Валишевского, ни на Шильдера. Он прекрасно знал донесение Местра от 27 мая (8 июня), но, видимо, не придал значения тому, что это дата письма, а не дата получения задания от царя.
Спустя несколько лет после книги «Жозеф де Местр, эмигрант» Вермаль вместе с А.Н. Шебуниным подготовил публикацию переписки Местра для «Литературного наследства», где среди прочего было помещено короткое письмо Александра Местру от 9/21 апреля: «Я получил, граф, ваше письмо от вчерашнего числа. Со времени царствования покойного императора поляки наших провинций получили привилегию судиться по своим старинным законам. После этого я дал им некоторые другие льготы, но они не кажутся мне достаточно значительными, чтобы о них стоило упоминать в таком документе, как настоящий. Примите выражение моего уважения. Александр» [Шебунин, 1937, с. 662]. Это письмо, как видно, ответ на несохранившееся письмо Местра от 8 апреля, т. е. того самого дня, когда состоялся его разговор с царем. Судя по всему, речь зашла о Польше, и, видимо, тогда же Александр и поручил Местру составить проект восстановления Польши. 8 июня Местр информировал своего адресата о том, что работа им уже сделана и выражал сомнения в ее необходимости. Сомнения эти были вызваны затянувшимся молчанием царя и стремительным приближением войны.
Далее начинаются неясности. Из Петербурга Местр выехал 19 мая в понедельник, но в 1812 г. 19 мая было воскресенье. Приехал он в Полоцк 5 июня, воскресенье. В действительности 5 июня была среда, но дело не только в этом. Это, скорее всего, вообще неправильная дата, и речь, возможно, должна идти о 25 мая, приходящемся на субботу. Эту дату без всякого пояснения мы находим в книге Р. Триомфа: «Приехав в Полоцк 25 мая, он, дорабатывая свой “Опыт об общем принципе политических конституций”, ждал, пока император подаст ему знак» [Triomphe, 1968, р. 261]. Исправление Триомфа вполне можно принять. Во-первых, потому что 27 мая Местр уже точно был в Полоцке, о чем свидетельствует его письмо оттуда к Виктору Эммануилу от этого числа. Во-вторых, в пользу этого предположения говорит и следующая дата в «Записных книжках», указывающая на время его отъезда в Витебск: пятница, 31 мая. Здесь имеется в виду старый стиль, что следует из письма к Виктору Эммануилу от 22 июня (4 июля). В нем Местр сообщал: «12 июня (н. с.) я уехал в Витебск». Рискну предположить, что Местр дважды неверно указал дни недели, и в действительности уехал он из Петербурга в воскресенье, а приехал в Полоцк в субботу. Что касается 5 июня, то это, скорее всего, либо описка самого Местра, либо опечатка издателей.
В течение пяти недель, после последней аудиенции, Александр I не давал о себе знать. Вероятно, сразу же по приезде в Полоцк Местр получил «очень вежливое письмо» из Вильно, написанное 14 мая[33], скорее всего, Н.А. Толстым, уже не впервые выступавшим посредником между Александром I и Местром. В этом письме спрашивали, не нужны ли ему государственные бумаги (papiers publiques) и «настоятельно советовали поменять местопребывание» [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 158]. Ответив, что он не двинется с места, пока не получит официального предписания, Местр, по его словам, «провел еще некоторое время в состоянии полного бездействия» [Ibid.].
Предчувствие немилости заставляло его смотреть на собственное пребывание в Полоцке скорее как на ссылку, чем как на службу, что приводило его в состояние близкое к отчаянию. В письме к сыну от 7 июня он писал: «Я не припомню никакого периода моей жизни, когда бы я был более одинок, более уединен и более отдален от всего живого и всего
Причина, конечно, была не в этом. Изменились планы самого царя. В день своего отъезда из Петербурга в армию, он назначил государственным секретарем А.С. Шишкова, поручив ему составлять манифесты, рассчитанные на русский народ. Местр был нужен лишь на тот случай, если войну начнет Россия. В таком случае проект восстановления Польши стал бы частью более широкой пропагандистской кампании, рассчитанной на Западную Европу. Война же на русской территории требовала иных пропагандистских моделей. Для их создания, с точки зрения царя, лучше подходил Шишков, как автор нашумевшего в предвоенный период «Рассуждения о любви к Отечеству».
Таким образом, Местр из активной политической фигуры 1812 г., какой он уже видел себя, превратился в стороннего наблюдателя. Оценки, даваемые им событиям и действующим лицам 1812 и последующих годов, представляют несомненный интерес и нуждаются в специальном изучении.
Глава 5
Жозеф де Местр и адмирал П.В. Чичагов
Заявленная проблема, исходя из имеющегося корпуса источников, может рассматриваться лишь в одном направлении, а именно, как личность и деятельность Павла Васильевича Чичагова отразилась в текстах Жозефа де Местра. Для постановки вопроса о влиянии сардинского посланника на русского адмирала не имеется достаточных оснований. Скорее можно говорить о полном или почти полном несовпадении их взглядов, что в свое время вполне справедливо было отмечено А.Н. Шебуниным: «Спорили о материи и духе, о провидении, о системе Коперника и т. д. и оказывались на диаметрально противоположных позициях. Несмотря на это, Местр любил Чичагова и во время их разлуки, когда Чичагов был в Париже, мечтал о том, как будет еще дремать в его креслах, а в промежутках спорить с ним» [Шебунин, 1937, с. 591; Maistre, 1884–1886, t. 11, p. 393–394, 395–396, 450, 464].
В истории взаимоотношений Местра и Чичагова довольно важную роль играет депеша Местра от 2/14 июня 1813 г. Ее копия и сопровождающее письмо с резкими оценками отложились в архиве князей Воронцовых и были опубликованы без каких‑бы то ни было комментариев в 15‑м томе издания этого архива. В первом номере «Русского архива» за 1912 г. появился русский перевод этих документов также без пояснений [Местр, 1912, с. 46–61]. В этой публикации опущена и надпись, предваряющая письмо «Au chancelier» [Письмо неизвестного лица… 1912, с. 62–63], указывающая на то, что копия депеши отправлена канцлеру Н.П. Румянцеву. Письмо содержит резкие выпады против Местра, который, по словам автора, стремится «подорвать славу Русского народа и князя Кутузова» и одновременно льстит Александру I, проводя, таким образом, «разделительную черту между Государем, справедливо уважаемым и ценимым, и его народом, только что явно доказавшим ему свою привязанность, как правителю мудрому и кроткому» [Письмо неизвестного лица… 1812, с. 62].
Особое внимание автор письма обращает на Чичагова: «Главный предмет этого донесения состоит в том, чтоб оправдать адмирала Чичагова в приписываемых ему в Англии ошибках, в его действиях, при Березине. Но мне претит допустить, чтобы это делалось с ведома адмирала Чичагова. Зная возвышенные чувства адмирала, нельзя его заподозрить в допущении, – хотя бы с тайного его на то согласия, – позорить его родину, чтобы вернуть себе мнение чужой нации» [Там же, с. 63]. На первый взгляд, автор питает самые добрые чувства к Чичагову, но следующая фраза: «Считаю однако нужным сделать известным вашему сиятельству, что это донесение, написанное без шифры, было поручено Английскому курьеру и, следовательно, известно Английскому министерству» [Там же], – настойчиво акцентирует тот странный факт, что Местр отправил свою депешу из Петербурга сардинскому королю, во-первых, незашифрованной; а во-вторых, почему-то с английским курьером, да еще через Англию, где общественное мнение, как известно, было неблагоприятно к Чичагову. Родственники покойной жены Чичагова проживали в Англии, и сам он рассматривал эту страну как возможное место для своей эмиграции. Таким образом, отрицание заинтересованности Чичагова, слишком настойчиво проводимое в письме, подспудно должно было навести адресата именно на эту мысль. Вполне возможно, что автору письма было известно отрицательное отношение Румянцева к Чичагову[34], и тогда он явно предоставлял канцлеру возможность использовать донесение сардинского посланника против опального адмирала.
Напомним, что депеша Местра была написана в тяжелый для Чичагова период, когда на него со всех сторон сыпались обвинения в том, что по его вине Наполеон ушел из пределов России. Адмиралу тем самым вменялось в вину, что война не завершилась на берегах Березины и продолжается еще в Европе. Ф.Ф. Вигель, собиравший и усиливавший враждебные Чичагову слухи, характеризовал его как «гордого и злого ненавистника своего отечества». «Нельзя изобразить, – писал он, – общего на него негодования: все состояния подозревали его в измене, снисходительнейшие кляли его неискусство, и Крылов написал басню о пирожнике, который берется шить сапоги, т. е. о моряке, начальствующем над сухопутным войском» [Вигель, 2003, кн. 2, с. 683]. Количество подобных мнений, зафиксированных разными мемуаристами, легко умножить, но дело не только в них. К своим отечественным гонителям Чичагов всегда относился с нескрываемым презрением. Более важным для него была европейская репутация. Слыть в Европе «ангелом-хранителем Наполеона», как его аттестовал Ланжерон, командующий одним из корпусов Чичагова, для Чичагова было крайне нежелательным по вполне понятной причине. Он собирался натурализоваться в Европе, возможно в Англии, для которой Наполеон был врагом номер один. Поэтому то, что копия депеши Местра отложилась в Англии, в бумагах С.Р. Воронцова, не случайно, и возможно было прямым следствием того, что Местр отправил свою апологию Чичагова открытым текстом через Англию.
Семен Романович Воронцов был одним из ближайших к Чичагову людей[35]. Чичагов в своих письмах называл Воронцова «Mon adorable père», а Воронцов его «Mon cher fils». По замыслу Чичагова, Воронцов должен был способствовать формированию благоприятного для него общественного мнения в Англии. Он и Александр I стали первыми, кому Чичагов сообщил о Березинской переправе. 17 ноября, когда остатки Великой армии, сжегши за собой мосты через Березину, уходили на Запад, Чичагов написал два письма Александру I. В первом письме он, еще не осознавая в полной мере возможных для себя последствий, писал о происшедшем как о победе: «Сию минуту узнаю, что враг уходит, буду его преследовать; надо надеяться, что после него придут и все другие, и что отсюда до Парижа он еще много потерпит потерь» [Чичагов, 1871, с. 55]. Но уже в тот же день Чичагова посещает мысль, что именно его сделают ответственным за то, что Наполеон сумел уйти. И он пишет новое письмо царю, в котором пытается оправдаться недостатком сил, имевшихся в его распоряжении [Там же, с. 57].
В армии действия Чичагова не вызывали осуждения, о чем свидетельствуют, в частности, донесения сэра Роберта Томаса Вильсона лорду Кэткарту, английскому посланнику в Петербурге: «Я не от кого не слышал, чтобы адмирал заслужил неодобрение» [Вильсон, 1995, с. 225]. Но в Петербурге рассудили иначе. Уже сам факт назначения адмирала командующим сухопутной Дунайской армией был встречен скептически и не только врагами Чичагова. 6 сентября 1812 г. С.Р. Воронцов писал сыну Михаилу: «…несмотря на принципы чести, мужество и деятельность нашего Павла Васильевича, я сомневаюсь, что он смог бы в один момент стать искусным генералом армии, проведя всю свою жизнь на морской службе» [Воронцов, т. 17, с. 253].
Неторопливое движение Чичагова из Молдавии на Березину[36] вызвало шквал острот (brocard) у петербуржцев: «…один говорил:
20 ноября столичной публике стал известен план Александра I по окружению и уничтожению наполеоновской армии при Березине. Правда, к моменту публикации этого плана в газетах, он уже был окончательно провален. 17 ноября Наполеон, обманув Чичагова, ушел на Запад, а 22 ноября «Санкт-Петербургские ведомости» в своих приложениях опубликовали донесение Кутузова из местечка Круглое:
Из полученного сего дня Генерала от кавалерии Графа Витгенштейна рапорта усмотрел я, что выполняется общий план, ВАШИМ ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ присланный; ибо Адмирал Чичагов со вверенною ему армиею, разбив авангардом своим Генерала Домбровского, прибыл с корпусом Генерала Графа Ланжерона 9 числа в город Борисов. Из рапорта же, полученного сей час от Графа Платова, известился я, что Граф Витгенштейн 13 Ноября прибыл в село Барани. Главный мой авангард под командою Генерала Милорадовича сегодня в м. Бобре. Казачьи полки Графа Платова в м. Крупках, занимая также некоторые места слева от большой дороги для наблюдения за движением неприятеля. Главная армия завтрашнего числа имеет быть в окрестностях д. Ухвала, что на дороге из м. Бобра к м. Березину. Причины сего марша имел я щастие объяснить в рапорте моем, к ВАШЕМУ ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ прежде сего представленном [Продолжение известий внутренних, 1812][38].
Местр по‑русски не читал и подробности этого плана узнал, видимо, из устных разговоров. В письме к Виктору Эммануилу от 24 ноября (6 декабря) 1812 г.[39] он излагает не сам план, а свою версию, делая при этом акцент на предполагаемых действиях Чичагова:
Наполеон, судя по всем донесениям, идет на Борисов, все распоряжения фельдмаршала князя Кутузова направлены на то, чтобы помешать ему пройти и разбить его при переходе через Березину. Он послал генерала Милорадовича и гетмана Платова, чтобы отрезать его справа. Он значительно усилил графа Витгенштейна, и в случае перехода Наполеона через Березину, он приказал бы адмиралу Чичагову, прибывшему 21-го в Борисов, закрепиться на правом берегу реки и атаковать французов в лоб при их переправе и использовать труднопроходимую местность Зембина. В то же время главная армия шла к местечку Березино чтобы помешать французам идти на Игумен, где они нашли бы значительные припасы [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 313].
Из этого изложения видно, что общественное мнение допускало возможность того, что Наполеон перейдет Березину. Именно на этот случай и была предусмотрена армия Чичагова. Следовательно, Чичагов был
Публикация вышеприведенного донесения Кутузова от 15 ноября, сделанная с согласия царя, не имела смысла, так как именно этого числа Наполеон начал переправу, оставив армию Кутузова позади себя в шести переходах. Александр I к тому времени уже знал, что «
Чичагова такая реакция не удивила. Еще не зная об этих обвинениях и насмешках, он в письме к С.Р. Воронцову излагал свою версию событий:
Меня назначили командовать Дунайской армией, как предполагалось для ведения отвлекающих действий как на суше, так и на море. Я должен был этому способствовать, но обстоятельства потребовали присутствия этой армии внутри страны, и Император пожелал, чтобы я продолжал ею командовать. Поспешное отступление Наполеона заставило желать полного уничтожения его сил. Я должен был соединить под своим командованием около 160 тыс. человек и помешать ему покинуть страну, остановив его при переправе через Березину. Маневры был столь успешны, что вместо 160 тыс. человек, я оказался во главе 16 тыс. лицом к лицу с Наполеоном в указанном выше месте. Он имел, по крайней мере, 120 тыс. человек, более 300 пушек и всё остальное в тех же пропорциях. Я его задерживал в течение 4 дней, разрушая все мосты, и препятствуя переправе через эту реку. Наконец, он, сделав усилие, под прикрытием мощной батареи смог переправиться. Между тем река была завалена трупами, имуществом и экипажами. По истечении времени у него на хвосте прибыли наши армии. Часть его войск была захвачена раньше, чем смогла переправиться на другой берег, остальная бежала. Преследуя его от Березины до Вильны, я захватил 150 орудий, я уничтожил его арьергард и взял более 200 тысяч пленных, не считая замерзших на дороге, убитых и умерших от голода и истощения. Прибывшие в Вильно, они не имели времени воспользоваться своими магазинами, так как мы прибыли на их плечах: нам досталось более 50 пушек, от 7 до 8 тыс. пленных, бесчисленное количество больных, раненных всех рангов. <…> Тем не менее, так как я не взял самого Наполеона, я считаю, что мною будут недовольны, несмотря на огромные результаты. Я утешаю себя только тем, что это может снова поможет мне выйти в отставку, что мне лучше всего подходит [Воронцов, 1880–1884, т. 19, с. 175–176].
С.Р. Воронцов был хорошо информирован о том, что происходит в России. Еще в августе 1812 г. из письма П.И. Полетики он узнал о предательской выходке («tour perfide») канцлера Румянцева по отношению к Чичагову: «Едва он отправился в дорогу, чтобы подписать Бухарестский мир, как был послан курьер к генералу Кутузову с приказом подписать мир безотлагательно. Курьер обогнал Чичагова, и все было устроено до его прибытия в Бухарест. Таким манером достойный генерал дорого заплатил за апоплексический удар, поразивший канцлера, потому что мир с турками принес Кутузову титул светлейшего князя, передаваемый по наследству, не считая весьма ценных подарков, которые турки дают по своему обычаю» [Воронцов, 1880–1884, т. 30, с. 423].
Когда общественное мнение обрушилось на Чичагова, Воронцов обратился к Н.М. Лонгинову, секретарю императрицы Елизаветы Алексеевны, с просьбой сообщить ему, что говорят в Петербурге о Чичагове. Лонгинов, видимо, не посвященный в отношения Воронцова и Чичагова, дал резко отрицательную характеристику адмиралу, пересказав все светские и придворные сплетни о нем. В его изложении получалось, что адмирал проявил полную неспособность командовать сухопутными войсками, при этом вел себя в высшей степени самонадеянно и не слушал приказов Кутузова, который якобы командовал всем и всеми на Березине. Преступное неповиновение Чичагова приказам главнокомандующего привело к тому, что Наполеон сумел уйти вместе с остатками армии. Причину всего этого Лонгинов усматривает в самом характере Чичагова: «Я думаю, нет необходимости распространяться о характере адмирала. Ваше превосходительство должно быть давно знает, насколько он тяжел и неприятен» [Там же, т. 23, с. 233]. Воронцов действительно не нуждался в рассуждениях о характере Чичагова, но был о нем прямо противоположного мнения: «Это редкий человек: к великолепному уму и образованию он присоединяет необыкновенную скромность и абсолютно ангельскую мягкость характера» [Там же, т. 17, с. 2–3], – писал он сыну Михаилу 19/31 октября 1812 г.
Свое мнение о Чичагове Воронцов, видимо, не счел нужным скрывать и от Лонгинова, о чем можно судить по ответному письму секретаря императрицы, написанному в почти извиняющемся и очень смущенном тоне: «Я не менее огорчен, г‑н граф, заслужив ваши упреки за то, что я взял смелость писать по поводу графа Ростопчина и адмирала Ч(ичагова). Конечно же, ни в моем возрасте, ни в моем положении нельзя судить о государственных людях, занимающих столь высокое положение» [Воронцов, 1880–1884, т. 17, с. 263–264]. Это письмо писалось в тот же день (2 июня), что депеша Местра сардинскому королю. Начинает Местр с того, что будет рассматривать кампанию 1812 г. не с военной, а с нравственной стороны. Для правильного понимания этой депеши надо учитывать, что Местр никогда не считал, что в 1812 г. русские одержали победу над Наполеоном. Наполеон с военной точки зрения войну не проиграл. Он пришел, сжег Москву и ушел обратно. Его впустили в Москву, и никто оттуда его не выгонял. Он ушел, когда сам решил это сделать. Кутузов лишь проводил его до границы. «Этот русский поход непостижим: отправиться из Парижа чтобы прийти сжечь или заставить сжечь Москву – задним числом в это трудно поверить. А ведь ничего другого не получилось» [Там же, т. 15, с. 506].
Поэтому, подводя итоги кампании, Местр пишет не об успехах русского оружия, а о глубоких нравственных конфликтах, разъедающих русскую армию. Причина всего в том, что во главе армии был поставлен Кутузов – человек безнравственный, но популярный в русском обществе. К тому же Кутузов в силу возраста и плохого физического состояния («более чем шестидесятилетний старик, слабохарактерный, вялый и почти слепой» [Там же, с. 486] не мог командовать войсками, но весьма активно занимался интригами. Одной из жертв его интриганства стал Барклай де Толли, которого он выжил из армии, свалив на него оставление Москвы и причиняя ему всяческие неприятности. Но главная нравственная коллизия разыгралась на Березине, где столкнулись интересы Кутузова и Чичагова.
Чичагов, по мнению Местра, «одна самых замечательных фигур в России. В настоящее время никто из людей его положения не только не превосходит его, но даже не может сравниться с ним в уме, быстроте суждений, силе характера, в справедливости, в любви к заслугам, кому бы они ни принадлежали, в бескорыстии и даже в строгости нравов. Эти прекрасные качества омрачаются двумя пятнами: первое, на которое можно было бы не обращать внимания, если бы не второе, – это его образ мыслей, касающихся религии, который ни православный, ни католический; второе – это его презрение и даже глубокая ненависть ко всем учреждениям его страны, в которых он видит только глупость, невежество, бандитизм и деспотизм». Далее Местр сделал важную оговорку: Чичагов «в большей степени русский, чем кто бы то ни было, потому что он ненавидит не Россию, но ее пороки и злоупотребления, но это тонкое различие недоступное большинству не извиняет, впрочем, горькую критику и ужасные сарказмы, которые он позволяет себе против своей страны». Местр говорит о расположении Александра I к Чичагову и о том, что это расположение не только не примиряет с Чичаговым общественное мнение, но и вредит самому царю, которому отказывают в праве называться русским, так как «он не любит Россию, а любит тех, кто ее ненавидит». Сам Местр склонен это объяснять тем, что Император «более продвинут (plus avancé), чем его нация… Если бы он так не возвышался над ней, его должно быть больше любили» [Там же, т. 15, с. 491–492].
Местр уверен, что интрига против Чичагова была тщательно спланирована Кутузовым и его окружением, подспудно внушавшим обществу мысль о том, что именно Чичагов должен поймать Наполеона: «Мнение, подготовленное людьми, которые хорошо знали, что они делают» [Там же, с. 496]. Между тем Беннигсен еще до сражения под Красным (3–6 ноября) предупреждал Александра I: «В результате медлительности и слабости, с которыми мы преследуем врага, у адмирала Чичагова не хватит сил остановить его на Березине» [Там же, с. 497]. Здесь Местр подошел к самому важному для Чичагова пункту о соотношении сил. Первоначально Чичагов оценил количество людей у Наполеона в 70 тыс. Эти сведения попали в Англию, где нашли их сильно преувеличенными [Там же, с. 188]. Позже Чичагов, опрашивая пленных, узнал, что французов при переправе через Березину было 120 тыс. Адмирал очень страдал от своей первоначальной ошибки и особенно от того, что она стала достоянием общественного мнения в Англии. В письме от 25 мая он настоятельно просил Воронцова «если возможно… разъяснить англичанам это заблуждение» [Воронцов, 1880–1884, т. 15, с. 189][40].
Кутузов, в изложении Местра, сам стал заложником общественного мнения, ожидавшего от Чичагова пленения Наполеона. «Маршал, чувствуя себя абсолютно неспособным нанести смертельный удар Наполеону, умер бы от страха, если бы оказался на Березине, и с его известными представлениями о нравственности, он предпочел бы в тысячу раз скорее выпустить бы Наполеона, чем увидеть его в руках Чичагова. Кутузов ненавидел адмирала как соперника, способного похитить часть его славы, и как морского офицера, обученного сухопутной службе. Словом, он не упустил ничего, чтобы перейти Чичагову дорогу и даже погубить его. Этим объясняется всё» [Там же, с. 498]. Интрига Кутузова, с точки зрения Местра, легла на благоприятную почву и была поддержана «силой предрассудков, порожденных духом партий и национальной гордости. Эта гордость хотела героя, и он был сделан как ящик или башмак, она хотела жертвы, ответственной за все неудачи, и она также создала ее» [Там же, с. 502]. Кутузов за свои действия, по мнению Местра, заслуживал не наград, а суда, и если бы был возможен беспристрастный суд, то Местр не уверен, сохранил бы фельдмаршал голову [Там же][41]. Местр не ограничивается тем, чтобы представить Чичагова жертвой кутузовских происков. Если бы ситуацию можно было бы свести к личному конфликту, которого, кстати сказать, не было (внешне отношения Чичагова и Кутузова оставались нормальными), то Чичагов вполне мог быть оправдан царем в глазах общественного мнения. Именно на этом настаивал С.Р. Воронцов. Но Местр хотел показать, что конфликт Чичагова и Кутузова является отражением более глубокого конфликта русского европейца и русской нации в целом. Александр I при всем желании оправдать Чичагова в глазах общественного мнения не может этого сделать. Здесь Местр снова возвращается к уже отмеченному несоответствию царя и его народа: «Император, происходящий от германского племени, добр и более зрел, чем его народ, и ему это хорошо известно. Если бы он стал в настоящее время противоречить своей нации и громко высказался в поддержку Чичагова, то он подверг бы себя большой опасности» [Там же, с. 502].
По мнению Местра, в этом заключается одна из особенностей российского деспотизма, который лишь с виду кажется неограниченным:
В мире много говорят о неограниченной власти русского императора, но забывают, что государь менее всего могущественен там, где он может все. Невозможно избавиться от пошлой мании судить о власти государей по тому, что они могут делать, в то время как она должна оцениваться по тому, что они не могут делать. Когда видят султана или царя, приказывающего по собственной прихоти отрубить голову или наказать кнутом человека, то говорят: «О, как он могуществен!» Но надо сказать: «О, как он слаб», так как на следующий день его могут самого задушить. Насилие принимают за силу. Между тем они отличаются как сладкое и пресное. При желании легко доказать кому угодно, что наш государь и его коллеги (collègues) несравненно более самодержавны и независимы, чем российский император, который несомненно еще долго может быть не сможет воздать должное адмиралу, как бы искренне он ни хотел этого сделать [Там же, с. 508].
Превращая Кутузова в символ враждебных Чичагову сил, Местр даже не упрощает, а искажает реальную картину. По‑другому данная ситуация виделась С.Р. Воронцову. К Кутузову Воронцов относился с уважением и не склонен был видеть в нем источник интриг против Чичагова. С его точки зрения, все происки против адмирала были инспирированы канцлером Н.П. Румянцевым. Об этом Воронцов прямо писал своему другу из Лондона:
Источником неприятностей, которые вы испытываете, является коварство Румянцева, убедившего своими письмами поверить Кутузова, что вы своими интригами стремились лишить его чести подписать мир с турками, которых он победил. Маршал Румянцев[42] имел честь заключить мир. Князь Потемкин был также полномочным представителем при заключении мира и уже собирался его подписать, как умер. Неудивительно, что Кутузов был раздражен против вас. Но я убежден, что он не обвинял вас ни письменно, ни устно. Он слишком умен, рассудителен и хитер, чтобы так неловко и непристойно себя компрометировать. Это сделали другие и особенно сами министры, и особенно этот презренный Румянцев, который недовольный тявканьем против вас, подогревал княгиню Кутузову, и эта баба-сплетница, исполненная тщеславия, кричала громче тех, кто заставлял ее кричать [Воронцов, 1880–1884, т. 19, с. 294–294][43].
В этом же письме от 1 августа 1813 г. Воронцов советовал Чичагову объясниться с императором в присутствии Кутузова:
Я уверен, что прежде чем покинуть армию, вам следовало бы съездить в Главную квартиру в Калише и попросить аудиенции у императора, настояв в присутствии на ней Кутузова, и после того как вы изложите им все то, что вы сделали, приведете уведомления и приказы, которые вы получали, добавив, что из писем, получаемым из Петербурга, вам стало известно, что вас обвиняют, что вы с армией упустили Бонапарта, ваша честь слишком дорога, чтобы не просить, а даже настаивать на военном суде; я глубоко убежден, что после всего этого Кутузов был бы вынужден воздать вам должное и признать в присутствии императора, что вас невозможно в чем-либо упрекнуть. После этого вы были бы награждены за ваши действия, и даже ваши хулители вынуждены были запеть по-другому. Тогда вы могли бы выйти в отставку не как человек, попавший в немилость у государя, а как человек, испытывающий отвращение к интригам, которые ваш благородный характер всегда ненавидел. Никто не знает, что император вас приглашал к себе, и что вы сами этого не захотели, напротив, все считают, и это так выглядит, что вы не осмеливаетесь предстать перед ним и что вы находитесь в опале. Это меня огорчает, мой добрый друг, и я удивлен, что вы не следуете тому поведению, которому должны следовать и которое диктуется самим вашим положением [Там же, с. 295–296].
Попытка такого объяснения с царем, правда, без участия Кутузова состоялась, о чем Чичагов уведомлял Воронцова в письме из Ораниенбаума от 15 сентября. По прибытии Александра I в Вильно Чичагов попросил у него аудиенцию, и сразу же был принят царем: «Это было воскресенье, все собрались в замке, Кутузов также там присутствовал. Император допустил меня в свой кабинет и оказал мне внешне самый ласковый и самый сердечный, какой только возможно, прием. Я спросил тогда его величество, не имеет ли он каких-либо претензий ко мне. Он ответил мне, что ему все известно и что ему меня не в чем упрекнуть. Но еще до этого Кутузов сказал мне, что не стоит обращать внимание на то, что говорится, что его также упрекают во многих вещах, но он не придает этому значения. Это было единственное его участие во мне» [Там же, с. 197]. Впрочем, сам Чичагов не настаивал на том, что именно Кутузов является главным инициатором интриги против него, но и Воронцов не убедил его в том, что за всем этим стоял Румянцев. У Чичагова была собственная версия, которую он позже изложил в автобиографических «Записках», назвав главным своим врагом А.С. Шишкова: «К счастью или к несчастью, у меня такой характер – это другое дело, но я приобрел себе в Шишкове большого врага, который наделал мне много зла впоследствии, вооружив Кутузова против меня» [Чичагов, 2002, с. 636].
Кутузов действительно, как это следует из совокупности источников, не стремился во всем обвинить Чичагова, сделав его жертвой общественного мнения. Но он прекрасно понимал, что на него как на главнокомандующего ложится вся полнота ответственности за провал Березинской операции. Однако не в его характере было признавать свои ошибки перед царем. Поэтому он в своем донесении от 16 ноября, когда Наполеон еще не успел переправиться на другой берег, писал об ошибках, допущенных Чичаговым. Однако чуть позже, когда переправа была совершена, Кутузов изменил свое мнению и попытался переложить всю вину на Витгенштейна [Харкевич, 1893, с. 209]. 28 ноября он написал любезное письмо Чичигову: «Благодарю Вас, милостивый государь мой, Павел Васильевич, за все то, что произошло со времени сближения Вашего с нами и наконец благодарю Вас за Вильну. Лестно всякому иметь такого сотрудника и такого товарища, какого я имею в Вас» [Там же].
В чем же причина того, что общественное мнение изначально было настроено против Чичагова? Думается, этому во многом способствовала позиция адмирала после Тильзитского мира. Он выступал не только против войны с Францией, но и за союзный договор с ней. В этом отношении он даже разошелся с С.Р. Воронцовым. Стремясь быть последовательным, Чичагов открыто выказывал симпатию к Наполеону и ненависть к англичанам, что, впрочем, не мешало ему считать Англию образцом государственного устройства и противопоставлять ее в этом отношении России. Французский посол в России А. де Коленкур сообщал в Париж: «Я часто вижу морского министра адмирала Чичагова. Уверяют, что он всегда был против войны с Францией и защитником договора Убри» [Николай Михайлович… 1905, т. 1, с. 49]. В другом донесении, от 7 января 1808 г., Коленкур пересказал свой разговор с Александром I о Чичагове:
Когда в 1810 г. Чичагов отправился во Францию[44], Коленкур рекомендовал его министру иностранных дел Ж.Б. Шампаньи, как друга Франции и человека, на которого можно рассчитывать» [Там же, 1905–1908, т. 4, с. 242]. C Наполеоном у Чичагова сложились внешне вполне дружеские отношения. Они вместе охотились в Мальмезоне, и, кроме того, Чичагов был допущен в узкий круг придворных лиц, что вызвало обеспокоенность русского посла в Париже князя А.Б. Куракина [Там же, с. 273]. Но там же, во Франции, Чичагов изменил свое отношение к Тильзитскому миру, оценив негативные последствия континентальной блокады, лежащей в основе русско-французского союза. В цитируемом выше письме к Воронцову от 26 марта 1810 г. он писал:
Возвращаясь к печальному предмету, должен вам сказать, что одним росчерком пера мы стали беднее на две трети. Рубль, который был от 60 до 70 су, стал теперь 28, мука в Петербурге выросла с 18 до 25 рублей, дрова с 12 до 15, сукно с 35 до 50 за аршин и т. д. и т. д. Я не говорю о сахаре, без него можно обойтись за завтраком, но не за обедом. Таким образом, те, кто остаются в стране, теряют еще больше, чем те, кто из нее выезжают, с учетом различия в образе жизни в России и за границей. Самоуправное и безрассудное проявление абсолютизма разрушили зарождающуюся, было, понемногу национальную промышленность, а непрекращающиеся нововведения и изменения привели к тому, что расшатали мало по малу доверие, которое еще оставалось к правительственным мерам [Воронцов, 1880–1884, т. 19, с. 169–170].
Однако эти взгляды, сильно отдающие консерватизмом, набирающим силу в русском обществе, Чичагов не счел нужным открыто проповедовать в России. Он предпочитал держаться вне лагерей и партий и поэтому оставался в глазах петербургского общества франкофилом и человеком, ненавидящим Россию, что поддерживалось слухами о его «дружбе» с Наполеоном. Для столичного дворянства, недовольного союзом России и Франции, Чичагов, наряду со Сперанским и Румянцевым, воплощал наихудшие стороны Александровской политики. Хотя отношение Чичагова к Сперанскому, как и ко всем правительственным реформаторам, было отрицательным [Там же], столичные слухи ставили его имя в один ряд с самыми откровенными франкофилами. 9 августа 1809 г. Коленкур, сообщая в Париж о возможном заговоре при дворе, писал, что заговорщики в случае победы «велят арестовать Румянцева, Чичагова и Сперанского… Что касается Александра, то, несомненно, его надо будет убить» [Николай Михайлович… 1905–1908, т. 6, с. 74]. Когда Чичагов уже был во Франции, в Петербурге говорили, «что адмирал сошел с ума и потребовал паспорт, для того чтобы ехать в Англию, что он выехал из Парижа, оставив там в беспокойстве жену и детей и что его сумасшедшего и бегущего как разбойника с большой дороги арестовали в Мюнхене» [Там же, с. 148].
Слухи о Чичагове во многом подогревались и его поведением. Федор Петрович Толстой, служивший одно время адъютантом Чичагова, вспоминал о нем:
Павел Васильевич [Чичагов] очень умен и очень образован. Будучи прямого характера, он был удивительно свободен и прост, как ни один из других министров в присутствии и разговорах с царем и царской фамилией. Зная свое преимущество по наукам, образованию, твердости и прямоте характера над знатными придворными льстецами, он обращается [с ними] с большим невниманием, а с иными даже с пренебрежением, за что он ненавидим почти всем придворным штатом и всею пустою и высокомерною знатью. Но император и императрица Елизавета Алексеевна его очень любят. С низшими себя, со своими подчиненными и просителями, которых всегда принимал без всякого различия чинов и звания, обращается весьма приветливо и выслушивает просьбы последних с большим терпением [Толстой, 2001, с. 141].
Таким образом, Чичагов действительно был идеальной фигурой, на которую можно было свалить неудачи Березинской операции. Адмиралу мстили в первую очередь за его высокомерное поведение и презрительные высказывания о России. Сам же он, давно думая об эмиграции, стремился оправдаться не столько перед лицом соотечественников, сколько перед европейским общественным мнением. В лице Жозефа де Местра он нашел одного из немногочисленных при его жизни горячих сторонников.
Глава 6
Народная война: «консервативная» модель
Одним из наиболее распространенных представлений о войне 1812 г. является то, что она была признана «народной», т. е. велась с участием большого количества русского крестьянства. Популярности этого представления во многом способствовал роман Толстого «Война и мир» с его знаменитым пассажем: «…дубина народной войны поднялась со всей своей грозной и величественной силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупой простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие» [Толстой, 1940
Подобный взгляд уже долгое время преобладает и в историографии. Между тем он не является единственным. Попытки оспорить «народность» 1812 г. спорадически возникали давно. Одним из первых сомнения выразил А.К. Дживелегов: «“Народная” война 1812 года, не более, как обман зрения. Он в свое время был порожден помещичьими страхами, контрабандой попал потом в число исторических традиций и поддерживался до сих пор дворянской научной идеологией. Историческая наука принимала его на веру только потому, что никто не пытался подвергнуть его сколько-нибудь серьезному анализу» [Дживелегов, 1916, с. 236].
В советский период, когда историческая наука стала частью государственной идеологии, научные термины приобрели характер идеологем. Они не отражали историческую реальность, а формировали у всех изучающих историю нужные советским властям представления о прошлом. Именно так обстояло дело с идеологемой «народная война». До Второй мировой войны война 1812 г. не была популярна в СССР. В период господства школы М.Н. Покровского в исторической науке было даже запрещено называть эту войну «отечественной». Понятие «народная война» также не употреблялось. Царская Россия в трудах Покровского представала еще большим агрессором, чем наполеоновская Франция. Поэтому война 1812 г. со стороны Наполеона, по мнению Покровского, «была актом необходимой самообороны». Победу в этой войне одержал не русский народ, а русский мороз: «Наполеоновская армия после своего последнего успеха – взятия Москвы – замерзла в русских снегах» [Покровский, 1967, с. 102]. Советский историк в своей ненависти к русскому дворянству вставал на сторону французской пропаганды.
Ситуация кардинальным образом изменилась в середине 1930‑х годов, когда Сталин разгромил школу М.Н. Покровского. Теперь на роль первого историка был выдвинут Е.В. Тарле. В 1938 г. он вернул в историографию эпитет «отечественная» применительно к войне 1812 г. и опять ввел в употребление идеологему «народная война». Заимствовав и то и другое в дореволюционной историографии, Тарле пытался привить этим «дворянским» понятиям черты классовости. Не отрицая, а даже несколько акцентируя внимание читателей на классовой борьбе в 1812 г., Тарле тем не менее показывает, что все сословия России того времени, от крепостного крестьянина до царя, были настроены непримиримо по отношению к французам [Тарле, 1959, с. 621]. Идея патриотического объединения накануне приближающейся Второй мировой войны звучала вполне актуально.
В годы войны появляется, вероятно не безучастия Сталина, термин «крестьянское партизанское движение». Он прочно входит в научный оборот и становится основой советской версии «народной войны». Советская идеологема «народная война» сильно отличается от дореволюционной, когда она означала единение всех сословий вокруг престола и хорошо укладывалась в официальную триаду «самодержавие, православие, народность». Советская пропаганда сумела в понятие «народная война» вместить характерное для позднего сталинизма сочетание национализма и классовости.
Объявляя русский народ единственным и главным победителем Наполеона, советские историки и публицисты утверждали тем самым его превосходство над остальными народами Европы. Вместе с тем в самой идеологеме «народная война» доминирующим, если не единственным, элементом считалось крестьянство. Историки «сталинской школы» конструировали сознательную крестьянско-партизанскую войну, развернувшуюся едва ли не сразу, как только Наполеон перешел границу Российской империи. «Действия крестьянских партизанских отрядов, – писал П.А. Жилин, – носили как оборонительный, так и наступательный характер». Тот же автор прямо утверждал, что пока русская армия стояла лагерем в Тарутино, «действиями партизанских отрядов противнику были нанесены значительные потери. Эти потери оказались настолько чувствительными, что их влияние сказывалось на всем последующем ходе войны» [Жилин, 1974, с. 238]. Что касается настоящих партизанских отрядов, формировавшихся из армейских кадровых частей, то Жилин отводил им лишь второстепенное значение: «Наряду с образованием крупных крестьянских отрядов и активизацией их деятельности создаются армейские отряды» [Там же, с. 204].
В советской историографии был создан своего рода пантеон народных героев 1812 г. Их имена кочевали по научным трудам и учебным пособиям. Современный исследователь А.И. Попов пишет:
Отзвуки этой пропаганды до сих пор встречаются на страницах отечественных изданий, авторы которых не ведают двух важнейших принципов исторического познания – критического отношения к источникам и объективности. Такие писатели по сю пору наивно верят, что русские города и деревни, в том числе и Москву, подожгли французы и ретранслируют сочиненные пропагандой байки о «русском Сцеволе», об «Иване Сусанине 1812 г.» о «мифических русских амазонках», Марфах и Прасковьях, лихо расправлявшихся с безоружными врагами при помощи различных орудий труда. Всех этих персонажей ещё в 1812 г. выдумала редакция журнала «Сын отечества» [Попов, 2001, с. 210].
Эту «кухню» позже раскрыл в своих воспоминаниях М.А. Дмитриев: «Тургенев, Воейков, Греч и другие собирались вместе после выхода неприятеля из Москвы и начали выдумывать эти анекдоты» [Дмитриев, 1998, с. 85].
Советская пропаганда, как, впрочем, и дореволюционная, закрепила за этими «анекдотами» статус исторических фактов. Однако если раньше эти «анекдоты» служили доказательством верности мужиков и баб своим помещикам, то советские историки[45], основываясь на них, противопоставляли подлинный патриотизм народа изменническому поведению русского дворянства. Так, например, А.Н. Кочетков, противопоставлял «гуманность» простого «русского человека» «рыцарству» дворянского офицера. При этом «гуманность» в его понимании ассоциировалась с патриотизмом и народностью, а «рыцарство» с «антипатриотизмом», «антинародностью» и, по сути дела, граничила «с пособничеством врагу», имеющим «корни в преклонении перед Западной Европой, свойственном русским аристократам» [Кочетков, 1955, с. 354–355].
Впрочем, классовый подход не был последователен и не применялся к Кутузову. Начиная со Второй мировой войны, в советской историографии происходит его «канонизация» и прежде всего как организатора партизанского движения и подлинно народного полководца. П.Г. Рындзюнский прямо заявлял: «Под руководством Кутузова народное партизанское движение росло и крепло» [Рындзюнский, 1955, с. 375]. У бывшего партизана П.П. Вершигоры Кутузов представлен едва ли не как человек, порвавший со своим классом и перешедший на сторону народа: «Социальная пропасть между командирами войсковых партизанских отрядов (дворяне), с одной стороны, и личным составом войсковых и народных партизанских отрядов (крестьяне и казаки), с другой, не помешала Кутузову объединить и сплотить в едином патриотическом порыве русскую нацию, поднять ее на народную отечественную войну для разгрома “великой” и “непобедимой” армии Наполеона» [Вершигора, 1961, с. 354–355].
Как подлинно народный герой, Кутузов естественно не мог не находиться в конфликте с представителями «эксплуататорских классов». По утверждению А.Н. Кочеткова: «Правительство Александра I не разделяло взглядов Кутузова на партизанскую войну, подолгу задерживало представления Кутузовым к награждению и повышению в чинах некоторых партизанских начальников, пыталось использовать некоторые партизанские отряды не для вооружения, а для разоружения крестьян. Придворное окружение Александра и его представители при штабе Кутузова старались оклеветать партизан» [Кочетков, 1955, с. 361, 353].
Таким образом, советская идеологема «народная война», в отличие от дореволюционной аналогичной идеологемы, имплицировала в себе идею классовой борьбы. В то же время она могла интерпретироваться и в духе советского интернационализма. Так П.П. Вершигора писал: «Русский народ, а вместе с ним украинский и белорусский народы оказывали захватчикам единодушный отпор. Русские, украинские и белорусские крестьяне, с оружием в руках вступая в партизанскую борьбу с французскими оккупантами, надеялись, что после разгрома наполеоновских орд они получат освобождение от крепостной зависимости» [Вершигора, 1961, с. 355].
В итоге «народная война» стала общим местом не только в массовых, но и в научных представлениях о войне 1812 г. Последнее обстоятельство трудно объяснить только лишь соображениями политической конъюнктуры. Историк, даже если он честно изучает документы, все равно в той или иной степени находится под воздействиями тех идеологических догм, которые вбивались в его сознание с детства, а это в значительной степени определяет способ чтения исторических источников. Поэтому, наверное, не следует удивляться, что до сих пор советские идеологемы дают о себе знать в представлениях о войне 1812 г. Так еще вполне жизнеспособны утверждения вроде следующего: «Отечественная война 1812 года показала решающую роль народных масс. Русский народ был подлинным героем этой войны. Отечество в 1812 г. показало всему миру, на какие великие подвиги способен русский народ. Подвиг россиян в Бородино повторен в годы Великой Отечественной войны 1941–1945 годов, в совершенно иных исторических условиях, достоин самого искреннего уважения и высокого почитания потомков» [Жилин, 1988, с. 204].
Поскольку такие утверждения относятся скорее к области веры, чем знания, то все усилия историков, разоблачающие пропагандистские мифы, обречены на неуспех. «Народная война» 1812 г., видимо, навсегда стала частью культурной памяти русского народа, что, несомненно, заслуживает отдельного изучения. А.И. Попов, полемизируя с этими представлениями, пишет: «Инициатива народной войны исходила сверху, а расхожие заявления, будто “вопреки бездеятельности царского правительства и общественной инертности большинства дворян пламя партизанской борьбы перекинулось в Смоленскую, а затем в Калужскую и Московскую губернии”, являются
Между тем взгляд Л.Н. Толстого на войну 1812 г. как народную, при всей гениальности романа, не был бы столь устойчивым, если бы не имел под собой никаких оснований. Другое дело, что эти основания следует искать не в документах, отражающих реальное поведение русского крестьянства, а в многочисленных текстах военного времени, формирующих общее представление о войне. Иными словами, вопрос не в том, была или нет война
Само выражение «народная война» имеет двоякий смысл. С одной стороны, оно говорит об участии народных масс в военных событиях, а с другой – отсылает к идее народности, представляющей войну 1812 г. как экзотическую, сильно отличающуюся от «нормальной» европейской войны наполеоновской эпохи. Стремление русского правительства заставить крестьян воевать против Наполеона, так или иначе, ставило проблему народа как культурного феномена. К тому же размышления над проблемами национальной самобытности заставляли нередко, особенно иностранцев, видеть в русском национальном характере одну из причин победы над Наполеоном в 1812 г. А.И. Попов, безусловно, прав в том, что идея народной войны зарождается в правительственных кругах раньше, чем народ выступает как реальная вооруженная сила. Однако утверждение того же автора: «Она [т. е. война. –
В каком-то смысле «народное» действительно в то время могло отождествляться с «национальным» в силу того, что сами категории «нация», «национальное» не были еще достаточно дифференцированы и часто, сливаясь с понятием «народ», «народный», включались в культурную оппозицию «самобытное – подражательное». Так, например, отождествление понятий «народное» и «национальное» в значении «самобытное» встречается в записках Д.П. Рунича, по мнению которого, «Россия осталась неприкосновенна только потому, что Наполеону не удалось лишить ее
При таком подходе идеологема «народная война» не только означала участие народа в боевых действиях, но и свидетельствовала об определенной культурно-политической ориентации. Для идеологов национально-патриотического толка война с французами являлась составной частью и своего рода кульминацией в развитии их галлофобских идей. Участие народа в этой войне, безусловно, служило важным аргументом в народническо-шовинистической пропаганде, но в то же время их консервативно-монархические взгляды накладывали определенные ограничения на понимание народного характера войны. C.Н. Глинка прямо писал: «Войны 1812 года нельзя в полном смысле назвать
В манифестах А.C. Шишкова народ неизменно упоминается на последнем месте как низшее, а следовательно, последнее по значению сословие, принимающее участие в войне. Все сословия России Шишков делил на три категории: дворянство, духовенство и простой народ. Патриотизм каждого из этих сословий имел корни в идеологизированной истории Смутного времени, позволяющей видеть «в каждом Дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина». Сословно-иерархическое сознание Шишкова разрывало традиционную пару Минин – Пожарский, дополняя ее третьим героем Смуты: монахом Троице-Сергиева монастыря Авраамием Палицыным. Три героя Смутного времени символизировали три составляющие народной войны 1812 г.: «Благородное дворянское Сословие! Ты во все времена было спаситель Отечества; Святейший Синод и духовенство! Вы всегда теплыми молитвами своими призывали благодать на главу России; народ Руской! Храброе потомство храбрых Славян! Ты неоднократно сокрушал зубы устремлявшихся на тебя львов и тигров; соединитесь все: со крестом в сердце и с оружием в руках, никакие силы человечества вас не одолеют» [Шишков, 2010, с. 285]. Этим сословным единением не только определялся характер войны, но и утверждался незыблемый принцип социальных отношений. Будучи вспомогательной силой в военном отношении, простой народ, в представлении Шишкова, является основой национальной культуры, носителем тех ценностей, которые могут и должны быть противопоставлены французскому культурному влиянию. В написанных им манифестах звучит не просто ненависть к врагу, а ненависть ко всему французскому народу. Когда французы еще находились в Москве, Шишков в одном из своих манифестов писал: «Хотя конечно во всяком и благочестивом народе могут быть изверги; однако же когда сих извергов, грабителей, зажигателей, убийц невинности, оскорбителей человечества, поругателей и оскорбителей самой Святыни, появится в целом воинстве почти всяк и каждый; то не возможно, чтоб в народе такой Державы были благие нравы… Сами Французские писатели изображали нрав народа своего слиянием тигра с обезьяною; и когда же не был он таков?» Далее идет перечисление преступлений, совершенных во время Французской революции, за которыми следуют риторические вопросы: «Где человечество? Где признаки добрых нравов? Вот с каким народом мы имеем дело!» [Шишков, 2010, с. 304].
Между тем Шишков не призывает к уничтожению французов любыми средствами. Мысль о народной войне как войне без правил и без организации сверху ему чужда. Его представления о войне с французами чем‑то напоминают представления самих французов об их войне с испанцами [Rocca, 1814; Pradt, 1816][46]: «Мы не можем сказать, что
Французов, по мнению Шишкова, не только нельзя считать цивилизованным народом, они хуже дикарей и подают «примеры лютости и злобы, каких в бытописаниях самых грубейших африканских и американских обитателей тщетно будем искать» [Шишков, 2010, с. 302]. Инвективы, пущенные Шишковым в адрес французов, хоть и распространяются на нацию в целом, все же имеют определенные ограничения. Он признает присущую французам «некогда приятность общения». Речь идет о старом режиме, уничтоженном революцией. Характер же современных французов сформировался под губительным воздействием философии XVIII в. («адския изрыгнутыя в книгах их лжемудрствования»), представляющейся Шишкову источником всех преступлений. Поэтому французы – народ испорченный, оторванный от национальных корней и лишенный как первобытной чистоты нравов, так и навыков цивилизованного общежития. В отличие от французов русские – древний и благочестивый народ, «в них издревле течет громкая победами кровь Славян» [Там же, с. 282], и война, которую они ведут, отличается не только благородством цели, но и упорядоченностью действий: «Войско, вельможи, дворянство, духовенство, купечество, народ, словом все государственные чины и состояния, не щадя ни имуществ своих, ни жизни, составили единую душу, душу вместе мужественную и благочестивую, толико же пылающую любовию к отечеству, колико любовию к Богу. От сего всеобщего согласия и усердия вскоре произошли следствия едва ли имоверныя, едва ли когда слыханные» [Там же, с. 494].
Стабильность социального уклада для Шишкова едва ли не важнее самой победы над внешним врагом. Собственно говоря, эта война и ведется для того «чтобы привесть все царства в прежнее их состояние» [Там же, с. 579]. Освободительные идеи для Шишкова неразрывно связаны с идеями контрреволюционными. Для него важно не самостоятельное участие народа в боевых действиях, а демонстрация преданности крепостных крестьян помещикам и всех сословий царю и отечеству перед лицом революционной угрозы, нависшей над страной вместе с вторжением французов.
Народность войны 1812 г. для него определяется в первую очередь тем культурным потенциалом, который таит в себе русский народ и который должен вытеснить вместе с неприятелем французское влияние на русскую культуру. При этом последний аспект признается более важным, чем просто военная победа над Наполеоном. Французы еще находились в Москве, а Шишков писал: «Опаснее для нас дружба и соблазны развратного народа, чем вражда их и оружие». Сама война кажется ему благотворной в силу того, что причиненные ею бедствия и разрушения поставили перед всей нацией вопрос, всегда представлявшийся Шишкову основным: «Или продолжая питать склонность нашу к злочестивому народу, быть злочестивыми его рабами; или прервать с ним все нравственные связи, возвратиться к чистоте и непорочности наших нравов, и быть именем и душою храбрыми и прославленными Россиянами» [Шишков, 2010, с. 304–305].
Упования на национальную самобытность как средство победы над французами были характерны не только для русских, но и для европейских мыслителей, желавших поражения Наполеону. Жозеф де Местр смотрел на войну 1812 г. как на эпизод в «гражданской войне рода человеческого» [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 424], но при этом признавал, что это особый этап со своим национальным колоритом. Война вышла за пределы Европы, и европейские критерии уже не применимы для ее понимания: «Правда в том, что здесь мы уже не в Европе, или, по крайней мере, среди азиатской расы, продвинутой (avancé) в Европу» [Ibid., p. 209]. Вообще войну России против наполеоновской Франции Местр считал ненужной и бессмысленной. Для того чтобы война имела смысл необходимо: «10 Чтобы французы, уставшие от бесконечного пролития крови, избавились от воителя[47], чтобы избавиться от войны: 20 чтобы проигранное сражение убило очарование, придающее ему силу» [Ibid., p. 79]. По Местру, война должна быть «революционной (d’une manière révolutionaire)», т. е. иметь антинаполеоновский характер. Но надежды на это слабы, и война эта будет вестись против Франции «вместо того, чтобы вестись лично против Наполеона» [Ibid.]. Кроме того, у России нет шансов победить в этой войне: «Ни один наблюдатель не сможет предсказать успех его императорскому величеству» [Ibid.]. Европейская политическая логика требовала, чтобы Александр I примирился с Наполеоном еще до начала боевых действий. Это имело бы плохие результаты для Франции и Европы в целом, но лично для Наполеона и Александра I это было бы, безусловно, выгодно: «Кто смог бы помешать этим двум господам поделить между собой Европу» [Ibid., p. 115]. Местр, видимо, первоначально не очень верил многочисленным публичным заверениям царя, что тот ни за что не примирится с Наполеоном. Свидетельством того, что Александр не жжет мосты, для него служило сохранение Н.П. Румянцева, убежденного сторонника мира с французами, на посту министра иностранных дел «как инструмента, наиболее подходящего для крайнего случая» [Ibid., p. 226]. Но одно дело – политическая логика, другое – национальное чувство народа, не затронутого европейской цивилизацией.
Российский парадокс, по мнению Местра, состоит в том, что при всем внешнем деспотизме и рабстве Россия – самая свободная страна: «Нигде человек не пользуется такой свободой и не делает в такой степени все, что захочет, как в России. Крайности сходятся таким образом, что правительственный произвол порождает республиканские формы» [Ibid., p. 195]. Это обстоятельство, как считает Местр, влияет на характер войны. Царь вынужден учитывать и народное настроение. Рабство русских крестьян «отнюдь не исключает народного энтузиазма» [Ibid.]. Русский народ наделен огромной первобытной энергией. Но и пороки его пропорциональны силе: «Его пороки являются его законами, а все его законы являются его пороками» [Ibid., p. 166].
По мнению Местра, русские, несмотря на превосходные природные качества, проявленные во время войны, – «дух общественного единения, безграничную преданность и непоколебимую верность» – не могут сравняться с французами «в военном отношении, в дерзости планов, а также в единстве, силе, быстроте маневров, в полной согласованности этой ужасной игры» [Ibid., p. 285–286]. Поэтому поражение Наполеона – не заслуга русских, а результат его собственных ошибок: «Бонапарта погубил сам Бонапарт» [Воронцов, 1880–1884, кн. 14, с. 488]. Главное, в чем он ошибся, это «в характере и настрое русского народа… Бонапарт полагал, что имеет дело с горожанами Франции или Италии, такими, какими мы их знаем» [Maistre, 1884–1886, t. 12, p. 195]. А вместо этого против него восстала вся Россия. Таким образом, русский народ, а не царь и его армия, одолели Наполеона в 1812 г. Это обстоятельство для Местра стало поводом высказаться против реформ и европеизации России. Русские восстали против Наполеона именно потому, что они не европейцы. И в этом отношении не Наполеон, а само русское правительство, стремящееся к европеизации, является главным врагом своего народа [Ibid., p. 196].
Примерно так же, хотя в более благоприятной для России и русских форме, высказывалась мадам де Сталь. Спасаясь от Наполеона, Сталь 14 июля 1812 г., в памятный день взятия Бастилии, пересекла границы Российской империи. Сама она подчеркивала символичность этой даты: «Я пересекла границу России 14 июля, в день, когда началась Французская революция, и это совпадение поразило меня, отрезок истории Франции, начавшийся 14 июля 1789 года, завершился для меня в этот день» [Сталь, 2003, с. 198]. Таким образом, движение в пространстве для Сталь, въезжающей в Россию, является перемещением из одной эпохи в другую. На этом строится главная антитеза ее размышлений о войне 1812 г. Деспотии наполеоновской Франции противопоставляется свобода Александровской России. Вопреки традиционной европейской антитезе: Запад (свобода) – Восток (деспотизм), Наполеону парадоксально придаются черты непросвещенного восточного деспота («восточный этикет, введенный Наполеоном при своем дворе, остановил просвещение, распространяемое в ходе непринужденного светского общения» [Staël, 1983, р. 426]. В противоположность этому Александр I предстает как просвещенный европейский монарх. Если Наполеон поработил самый просвещенный народ, то Александр просвещает один из самых непросвещенных народов, соприкасающихся с европейским миром. При этом само варварство русских Сталь оценивает положительно: «В таком поведении есть нечто роднящее русских с дикарями, однако мне представляется, что среди нынешних европейских наций могучи лишь те, которые именуются варварскими, то есть нации непросвещенные, иначе говоря, свободные» [Сталь, 2003, с. 208].