На своей заимке, по предложению Эдуарда, мы установили закон: за каждое бранное слово — под стол и кричать по-петушиному. Приняли закон единогласно, поспорили только насчет Ефимовой «падлюки». Пошли деду навстречу, решили за «падлюку» не наказывать. И все же первым проштрафился Ефим, старый, заскорузлый матерщинник. Мы дружно погнали его под стол, но дед заартачился и сказал:
— Не. Не полезу. Удить пойду. Может, поймаю, падлюка... Бабке гостинец свезу.
— Ты, дед, брось зубы заговаривать, — сказали мы и отодвинули скамейку, чтобы было легче залезть под стол.
— Что хотите делайте, — сказал Ефим, — не полезу.
— Ах, не полезешь? — И мы взяли легонько деда и бережно усадили его под высокую, из неструганых досок столешницу. Дед долго сидел там, а потом забормотал:
— Я лучше по-собачьи полаю…
— Ну что же, — сказали мы, — валяй по-собачьи.
Дед неожиданно тонко и звонко затявкал... И сразу дрогнули стены избы от нашего хохота. И сам дед просветлел. И всем стало радостно отчего-то, особенно нашим девчонкам Ире и Нине.
Удивительно они похожи друг на дружку, наши девчонки. Обе маленькие, коренастенькие. Руки у обеих сильные, крепкие, как железные крючья. Обеим по девятнадцати лет. Обе говорят нараспев, вместо «чего» — «кого»... «Кого будем есть?» Вместо «се́ла» — «сяла». Обе диковатые, за стол со всеми не садятся, заберут миски и в палатку, а здесь в избе — на пол к печке. Нигде-то они не бывали, кроме своей деревни Ново-Никольской, ничего-то не видели. Все лето я проработал с ними рядом, и ни разу не захотелось поговорить.
А тут на заимке вышло так, что мы остались с глазу на глаз с Ниной, с той, что посветлее и покурчавее.
— Какие ты книжки любишь читать? — спросил я.
— Ну как, какие? Многие.
— А все-таки какие? Вот такая есть книжка: «Анна Каренина». Читала?
— Читала. Не понравилось мне. Вся ерунда собрана.
— А какая понравилась?
— Да много. «Семья Рубанюк». Есть еще книжка «Сын героя» — читали?
— Нет, не читал... А в деревне ты с родителями живешь?
— Отца нет у меня, а мама умерла. Я с братом живу.
— Как с братом? Вдвоем?
— Вдвоем. Он болеет...
Я вдруг чувствую, что задавать дальше короткие, незначащие вопросы нельзя, что если говорить с Ниной о ее жизни, неизвестной мне, то говорить надо как-то иначе. Нина скоблит ножиком стол. Я вдруг замечаю, что движения ее уверенные, округлые и сильные — бабьи, что глаза у нее яркие, голубые, а плечи и руки широкие, грубые, как у мужчин. Мне хочется говорить с Ниной, но ей нужно время, чтобы привыкнуть ко мне.
— Ну расскажи, как ты живешь, — прошу я Нину.
— Лучше всех...
И только потом, позже, я узнал историю Нининой жизни. Ее отец был убит на войне. Мать забрала ребятишек — Ивана и Нину — и отправилась из родных мест, с Волги в Сибирь, искать сытой жизни. Обосновалась за Байкалом, в деревне Ново-Никольской Читинской области. Мать пошла в колхоз, дети подросли, пошли учиться. Все было ладно, если бы мать рак не свалил. Слабый здоровьем Иван вскоре после смерти матери совсем занемог, стал задыхаться даже от простой ходьбы. Врачи сказали: порок сердца.
И пятнадцатилетняя девочка Нина Сидорцева стала главой семьи, кормилицей, хозяйкой.
Зимними темными утрами она отправлялась за восемь километров на овцеферму. Ее подружки ехали верхом на конях, а она бежала по ветряному снегу, чтобы не поморозить ноги в старых кирзовых сапожках. Валенок у Нины тогда еще не было ни разу в жизни. Возвращалась домой опять в темноте, бралась за пилу-двухручку. До полночи во дворе раздавалось неровное, сбивчивое шорканье пилы по мерзлому дереву. Вот тут-то и огрубели и окрепли плечи и руки у Нины. Много им выпало мужской тяжелой работы.
Из колхоза Нина перешла на кирпичный завод, глину месила, чтобы заработать побольше денег. А потом поступила к нам в экспедицию. Вот что я узнал о Нининой жизни. А мог ничего не узнать, посмеяться при случае над ее таежной диковатостью, и только... Ведь Нина никогда никому не жалуется на свою жизнь. И в глазах у нее полно веселого, голубого света. И школу она не бросала до последней возможности, доучилась до девятого класса.
У Нининой подружки Ирины такие же крепкие плечи. Волосы у нее потемнее, и зачесывает она их по-старушечьи, гладко.
— Иринка, — сказал раз Эдуард, — зачем ты так зализываешь волосы? Ты молодая. Сделала бы себе завивку, прическу. Когда же и следить за собой, если не сейчас? И нам бы было приятнее на тебя смотреть.
— Да ну, скажите... — засмущалась Ирина.
На следующий день она поднялась раненько. Выскочила вместе с Ниной на улицу. Видно было, как они там запалили костер, уселись рядышком и что-то такое делали долгое время.
А когда Ирина вошла в избу, розовее занимавшегося рассвета, мы увидели, что голова ее вся в мелких кудряшках, завитых каленым гвоздем.
Мы не стали смеяться и сказали:
— Ну вот. Теперь очень хорошо...
Хлеб, табак...
Что-то давно нет нашего конюха Ивана, Ванюшки, как все ласково называют его. Ванюшка — расторопный парень, только вялый умом. Он возит нам во вьюках хлеб, махорку, постное масло, баранью тушенку в банках. Привезет все, что закажешь.
Давно его нет. Вчера вечером поделили последнюю буханку хлеба. Махорка осталась только у деда Ефима. Кончилось масло. Чай мы пьем с давленой брусникой. До чего же мы ждем Ивана! До чего нам хочется сладкого чаю, щей похлебать с тушенкой, задымить без оглядки на дедов кисет. Еще нам хочется вестей из мира. Мы не знаем, какое из этих желаний сильней.
— Закурить бы, дед, а? — заводит надоевший разговор Саня Кадакин.
— С дедом закуришь, как же... — вторит Леша Крылов. — Только бы Иван не забыл, привез махорку.
— Хоть бы ее и век не было, — вставляют свое слово девчонки. — Привез бы хлеба, вот...
— Это все чепуха, — продолжает Саня. — Мне приходилось по пять дней крошки во рту не держать. Газеты бы не забыл. Живешь тут, как медведь в лесу...
— Привезет, падлюка, привезет. И газеты захватит. Без газеты как закуришь?
— Да-а-а.. — мечтает Лешка. — Почитал бы сейчас, что там делается в мире.
— Привезет, наверное, — говорит Саня. — Все же ведь человек. Должен понимать, какое сейчас время. Всем ведь интересно знать.
— Да вон дед Ефим тоже человек, — замечает Эдуард, — а понятие у него свое, особое.
— Это ничего не значит, — возражает Саня. — Почитай ты ему сейчас газету — он сразу подобреет, растрясет свой кисетик.
— Дед, на Луну полетишь?
— Не. Не полечу. Сильно высоко. Убьешься еще...
Иван приехал рано поутру. Свалил мешки на крыльцо. Мы спросили все хором:
— Газеты привез?
— Привез, — сказал самодовольно Иван, — покурить хватит. Я все, что сказано было, привез... — Он достал из мешка большую пачку газет. Мы кинулись к ним. Никто не полез за сахаром и за маслом. Мы взяли в руки газеты и долго молчали, оторопев. В газетах было все: буквы, строчки, столбцы, снимки. Мы вглядывались в эти столбцы усердно и недоуменно, силились их прочитать, но ничего у нас не получалось. Газеты были на бурятском языке. Назывались они «Бурят Унэн», что по-русски означает: «Правда Бурятии».
— Что же ты не привез русских газет? — спросили мы Ивана.
— Я — кого? — сказал Ванюшка. — Наказали бы мне, я бы привез.
Мы не стали его бранить. Он ехал всю ночь верхом, переправлялся вброд через реки и привез нам масло, хлеб и махорку. Мы разглядывали бурятские газеты, находили в них знакомые слова. Иван сидел, курил махорку и отдыхал.
Нельзя дезертировать
Мы получили от Павла Григорьевича телеграмму: «Подготовьте работы новому варианту...».
Вскоре он приехал сам. Мы в последний раз собрались в его палатке. Завтра ее грузить на вьюк и везти на перевал. Мы собрались — пятеро мужчин, уставших, стосковавшихся по дому, до которого семь тысяч верст. Мы собрались хмурые, Борис, прочитав телеграмму, не смог сдержаться. Он встретил Павла Григорьевича, его губы затряслись, лицо стало багровым. Он закричал:
— Я не обязан... Я инвалид... Завтра же уезжаю.
У Павла Григорьевича тоже дрогнули губы. Закричал он в ответ гораздо громче, чем кричал на него Борис.
— Ну и уезжай! К чертовой матери! Ты изыскатель, или ты кто?
— И уеду...
Сейчас Борис молчит. На столе жареные рябчики, уха из ленков, помидоры и лук. Сегодня день рождения Эдуарда. За столом невесело что-то.
Речь ведет Павел Григорьевич:
— У меня у самого кошки на душе скребут. Дома сложное положение. Черт те что… Да еще вы тут скулите, подливаете масла в огонь. Ну посудите вы сами, имеем мы право отказаться от работы? То есть формально мы имеем такое право. Задание на сезон у нас было семьдесят километров трассы. Мы сделали даже несколько больше. Так что, казалось бы, претензий к нам быть не может. Я к чему это все говорю? К тому, чтобы вы поняли: претензии мы должны предъявить сами к себе. Имеем мы моральное право отказаться? Кто мы такие, в конце-то концов, черт те побери-то? Изыскатели мы или, понимаете, горе луковое? На кой же, извините, мы сюда забрались за Байкал, если не доведем дело до конца? Конечно, можно все свалить на начальника экспедиции. Ему от этого, как говорится, ни жарко ни холодно. Но дело-то выиграет? Дорога-то леспромхозу все равно необходима. Так ведь?
— Так, — соглашается Эдуард. — Только, Пал Григорьич, давай не будем сегодня о службе. Мне ведь тлидцать тли... Думал, нынче все-таки поступлю учиться. А видно, до Нового года Питера не видать. Ну, что ж, не впервой.
— Не давай, а давайте…
— Давайте.
Борис смотрит на всех воспаленными глазами, следит за движением наших губ, ждет, когда можно вставить свое слово. Ему очень хочется что-то сказать. Улучив момент, Борис вклинивается в наши разговоры.
— У меня была жена, — начинает он очень громко, как все глухие. — Это была такая женщина... У меня было много женщин. Никогда ни одной я не встретил, как Шура. Я пришел из армии, двенадцать лет в десантных войсках прослужил. Знаешь, как там: черт не брат. Сегодня ты живой, а завтра от тебя кусков не найдут. Демобилизовался, стал пить, гулять. Дружки, то, другое... Я бы стал пьяницей, если бы Шура меня не спасла. Она спасла меня от пьянства. Павел Григорьевич, Эдуард, вы помните Шуру? Я ее любил вот так вот... Она мне говорит: зачем ты ходишь в рестораны? Ты приглашай друзей к нам, я сама водки куплю. Мы пьем, а она нас угощает, а у самой такие глаза были, Павел Григорьевич, я ей как посмотрю в глаза, не могу пить, стыдно. Она меня человеком сделала. Дружки мне предлагали устроить пивом торговать. Она говорит: если пойдешь в ларек, я не буду с тобой жить. Уйду. Говорит: учись на изыскателя. Это самая лучшая для мужчины профессия... Павел Григорьевич, Гриша, Эдуард, ребята, вот вы не поверите, когда она умерла, я увидел — она мертвая... Ребята, я всю войну десантником, в разведке, я видел мертвых каждый день, каждый час... Я увидел ее мертвой и упал. Меня вынесли и держали, чтобы я над собой ничего не сделал. Я никого не любил, кроме Шуры...
— Брось Машку! — вдруг вскрикнул Эдуард. — Не позорь себя.
Борис споткнулся на слове, лицо его скривилось, сместилось, поползло в улыбку, но улыбка так и не вышла.
— А? Что? Эт хорошо... Что ты сказал? Это ты брось...
Борис сник и заговорил совсем тихо, с заминкой произнося слова:
— Это ты брось. Тебе это не понять. Ты здоровый, как бык. Если бы не она, меня бы здесь не было. Ты думаешь, я не вижу, как все на меня смотрят. Думают, никому Маша не нужна, так хоть один дурень нашелся... А она меня понимает. Она тоже на фронте была. Я больной, израненный человек. Мне надо бросать изыскания. А я не хочу бросать, понимаешь? Мне нужно тепло. Без Маши бы я здесь не мог... Она это видит...
— Ну ладно, — сказал Павел Григорьевич. — Ты не прав, Эдуард. Такие вещи нельзя так, с налету. — Это он сказал тихо, а потом прибавил голосу:
— Так что, Борис, остаешься?
— Остаюсь, нельзя дезертировать. Надо работать.
— Ну, ты извини меня, Боря, — крикнул Эдуард. — Поработаем! К Новому году будем дома. Выпьем лучше за нашу партию. Ей-богу, хорошая у нас партия. Никто из рабочих не уходит. Все остаются с нами. Один дезертир оказался — Генка, вместе со своим радикулитом.
— Я двадцать пять лет на изысканиях, — Павел Григорьевич повел дальше свои речи. — В разных партиях работал, с различными людьми сталкивался. Одни получше, другие похуже. Худые люди попадались. Это не без того. А вот худой партии не было ни одной. Я это к чему говорю? К тому, что и в нашей партии люди тоже неодинаковые. Один, допустим, более ценный работник, другой на работе не блещет, зато имеет хорошо подвешенный язык. Разные люди... А все вместе — что это такое? Прекрасный, сплоченный коллектив, способный выполнить любую работу в самых тяжелых условиях. Черт те что, ей-богу... Я о вас не говорю. Сегодня именины, не стоит вам портить настроение. Хотя и вы молодцы, конечно. Это я шучу. А вот возьмите вы того же Кадакина, или Крылова, или Собенникова, или наших стариков. Ну кто бы еще стал так работать полгода в тайге? Честное слово, золотые люди. Нет им цены.
За этими разговорами мы позабыли, что Эдуарду тридцать три года. Он и сам об этом забыл, заснул первым. Мы все тоже занялись устройством ночлега. Гриша Лепешкин, скромный молчаливый геолог, протянул мне свой ватник:
— Возьми, у тебя нет спального мешка...
И пошла наша последняя ночь в таборе на берегу полюбившейся нам звонкой речки Буй. Последняя ночь перед новым броском в тайгу, перед новыми реками, новой работой, новыми людьми. Разными людьми, порой незадачливыми в своих собственных судьбах, но всегда великими в одной общей для всех судьбе — судьбе труда и стройки.
Лавина
«Мы должны расстаться с убеждением, что сможем тем или иным путем взять верх над природой. Мы должны думать лишь о сосуществовании с ней...»
В ламповой нам выдали только одну лампу на двоих. У входа в шахтную клеть дородная неулыбчивая женщина в брезентовых шахтерских доспехах отстранила меня повелительной рукой, как человека без лампы. Шахтеры прошли мимо меня, слегка улыбаясь. Брякнул колокол, и большая железная клетка поехала кверху.
Мы остались вдвоем на ветру, задувавшем по штольне.
— Нужно было вам дать лампу, а меня бы и так пустили, — сказал Саша Харченко, маленький, крепенький мужичок в кирзовых сапожках и с рюкзаком.
Мы скрылись от ветра в отсеке, вырубленном в рудн ом теле горы. Стояла зима. От нее отделяли нас тысячи тонн апатита и нефелина. Тысяча метров камня высилась прямо над нашими головами — гора. Юкспор. Над горой было ветрено, снежно, а в чреве горы тепло.
Я взял у Саши каскетку с лампой, и хозяйка подъемника па этот раз не поглядела на меня.
Пятьсот метров мы проехали вверх на рудничном лифте. Был виден трос, на котором висела клетка. Он казался тонким, дрожал. На пятисотой отметке пересели из рудничиото лифта в подобный фуникулеру подъемник. Девушка-вожатый была исполнена шахтерской внушительной суровости. Опа брякнула в колокол и повезла нас еще выше по настеленным в наклонном стволе рельсам.
На семисотой отметке подъем прекратился. Здесь было темно, необжито. Саша Харченко ушел вперед, я торопился за ним, хлюпало под ногами, низко висело над головой. И очень тут пригодилась шахтерская лампа...
Как вдруг стало брезжить, живой дневной свет потек к нам навстречу, захрустел под ногами снег, запахло морозом, зимой. Мы нагнулись и через отдушину вылезли из подземелья на божий свет, Зарыли в снег каскетки и лампу. Нашли зарытые кем-то до нас железные кошки и подвязали их к сапогам.