Михаил Эпштейн, опираясь на концепцию диалогизма Бахтина, вводит для такого подхода понятие «interlation» («соразвод», т. е. соположение двух языков). Эпштейн пишет:
С распространением знания нескольких языков перевод будет служить не заменой, но диалогическим дополнением исходного текста. Оригинал и перевод вместе образуют многомерный, многоязычный, «культурно нелинейный» дискурс. Двуязычным читателям не нужен перевод, но они могут насладиться «соразводом» – контрастным сопоставлением двух на первый взгляд идентичных текстов, развертывающихся одновременно на двух разных языках, например стихотворение Иосифа Бродского на русском и в английском автопереводе. Соразвод (interlation) – это мультиязычная вариация одной темы, где роли «исходного» и «целевого» языков жестко не определены либо являются взаимозаменяемыми, и один из языков позволяет читателю воспринять то, что другой язык упускает или скрывает301.
Возможно, именно этот «стереоскопический» эффект, создаваемый параллельными текстами на двух разных языках, сподвигнул Цветаеву на многочисленные переводы и самопереводы, но мешал ей писать стихи непосредственно на французском. Как мы помним, Цветаева определяла сущность поэзии как перевод. Поэтому неудивительно, что она реализовывала свой идеал транснациональной и транслингвальной поэзии главным образом как переводчик собственных стихов.
В двуязычном творчестве Бродского мы видим аналогичное стремление к «стереотекстуальности»302. Очевидно, что он рассматривает свое существование в двух языковых средах скорее как преимущество, нежели как проклятие. Для него писать по-английски было не просто прагматическим решением, обусловленным обстоятельствами жизни в англоговорящем мире, а реальной творческой потребностью. Иметь в своем распоряжении два языка стало для него экзистенциальной и психологической необходимостью, от которой он не хотел отказываться. В одном из диалогов с Соломоном Волковым Бродский говорит про свое двуязычие: «Это, если угодно, совершенно замечательная ситуация психически. Потому что ты сидишь как бы на вершине горы и видишь оба ее склона […] все-таки ты видишь оба склона, и это совершенно особое ощущение. Произойди чудо, и вернись я в Россию на постоянное жительство, я бы чрезвычайно нервничал, не имея возможности пользоваться еще одним языком»303.
И Цветаева, и Бродский верили в принципиальную переводимость поэзии. Взгляды Набокова, как мы видели, были совершенно иными. Несмотря на то что он опубликовал свои переводы собственных стихов в двуязычном сборнике, его замысел вряд ли состоял в достижении эпштейновского «соразвода» [interlation]. Скорее сопоставление исходного и переводного текстов призвано было подчеркнуть непреодолимую пропасть между двумя версиями. Согласно набоковской теории перевода, русский оригинал невозможно верно воссоздать в английском переложении. Обреченный на несостоятельность, «руинированный» английский текст лишь подтверждает первородство и каноническую святость русского оригинала.
Сравнивая Набокова с Цветаевой и Бродским, мы приходим к парадоксальному выводу. На первый взгляд, Набоков представляется самым космополитичным из трех рассматриваемых авторов. Полиглот с детства, изысканный и утонченный джентльмен и гражданин мира, он сделал великолепную литературную карьеру за пределами родного языка, став в середине жизни американским писателем. И тем не менее, объявляя адекватный перевод поэзии невозможным и настаивая на том, что для него мучительно и трудно писать на каком-либо языке, кроме русского, Набоков тем самым отстаивал свой статус подлинно русского автора, возможно, стремясь как-то загладить свою вину за «предательство» родного языка. По контрасту с ним Цветаева видится моноязычным русским поэтом, а Бродский – русским поэтом, сделавшим лишь малозначительную карьеру в англоязычном мире. При этом Цветаева и Бродский шире, чем Набоков, трактуют свою языковую идентичность. Если обозначение «русско-американский писатель» вполне подходит Набокову, коль скоро указывает на соединение двух легко идентифицируемых и определяемых национальностей, то Цветаева и, в меньшей степени, Бродский стремятся выйти за пределы национально ограниченной идентичности. Вместо того чтобы быть русским
Разумеется, в подобном желании есть нечто утопическое, сродни, пожалуй, провозглашенной Вальтером Беньямином мессианской цели обрести через перевод «недоступное прежде царство примирения и исполненности языков»304. В таком предприятии, однако, есть риск оказаться неудобочитаемым для целевой аудитории. Возможно, непризнание Цветаевой как французского поэта в значительной степени обусловлено тем, как она представляла себе идеального читателя, утонченного и редкого – словом, «не от мира сего», как заметил Дэвид Бетеа:
Для кого
Кроме того, высказывание Бетеа показывает, что стать транслингвальным поэтом можно разными путями. Транслингвизм Бродского проявляется не только в его самопереводах на английский, но также и в его поздних русскоязычных стихотворениях, которые существенно отходят от упорядоченности формы и даже от духа его ранних русских стихов.
Существует ли сегодня читательская аудитория для такого рода текстов? Для ответа на этот вопрос, вероятно, следует обратиться к представлению Эпштейна о мультиязычном читателе, который появляется в результате глобализации и который ориентирован на «соразвод» и «стереотекстуальность». За последние тридцать лет мы стали свидетелями беспрецедентного глобального рассеяния русскоязычных выходцев из бывшего Советского Союза по трем континентам, которое привело к появлению нового поколения двуязычных и мультиязычных «русских» в диаспорах, сложившихся в так называемом «ближнем зарубежье», а также в Израиле, Германии, Соединенных Штатах и других странах. «Состояние пост-монолингвизма», в котором оказывается все большее число людей и писателей во всем мире, знаменует начало эпохи транснациональной мобильности и смешения языков.
В современном интеллектуальном климате самоперевод «в чистом виде» становится проблематичным точно так же, как понятие эквивалентности все больше подвергается сомнению со стороны теоретиков перевода. Набоковский скептицизм по поводу переводимости стал своего рода постулатом переводоведения, хотя и без мрачных выводов Набокова. На смену представлению о невозможности создания транспарентного симулякра исходного текста приходит понимание перевода как творческого переписывания оригинала и приумножения его потенциальных значений. В этом смысле автор-переводчик вынужден управляться со своими разными идентичностями, которые далеко не всегда могут быть приведены к общему знаменателю. Михаил Эпштейн так объясняет это кардинальное изменение в отношении к языку и переводу: «Перевод как поиск эквивалентности преобладал в эпоху национальных культур и моноязычных сообществ, которые нуждались в мостах понимания больше, чем в радугах со-творчества […] С глобализацией культуры и автоматизацией дословного перевода с одного языка на другой на первый план выходит именно непереводимость (и неэквивалентность языков – подлинная полиглоссия по Бахтину)»306.
Пример такого рода мы видим в нынешнем поколении русских иммигрантов в США. В сборнике «Вид с моста / View from the Bridge» двуязычного поэта Андрея Грицмана русские и английские варианты представлены не как прямой перевод, а как «параллельные стихотворения»307. Напечатанные на соседних страницах разноязычные тексты как бы приглашают читателя увидеть различия между ними. Если у Набокова в «Стихах и задачах» сопоставление исходного текста и перевода было призвано подчеркнуть непреодолимую пропасть между ними и тем самым показать превосходство оригинала, то у Грицмана варианты существуют равноправно как «параллельные стихотворения». Различие между оригиналом и переводом демонстрируется автором как воплощение межнациональной текучести. Иначе говоря, граница, сохранение которой, по мысли Роджерса Брубейкера, является определяющим элементом диаспоральной культуры, в данном случае превращается в нечто вроде пористой мембраны.
Как утверждает Дэвид Бетеа в своей главе в этом томе, Бродский «постепенно трансформировался из гонимого провозвестника в туриста-перипатетика», и «сопрягая» или «скрещивая» разнородные национальные традиции, он, благодаря своей языковой гибридности, возможно, «открывает новые „вне-родовые“ варианты аутентичности». Бетеа показывает, что это развитие в какой-то степени было предвосхищено эстетически окрашенным научным увлечением Набокова эволюцией и многообразием мира природы, хотя его апоретическое понимание поэтического перевода было отчасти обусловлено ощущением изгнания и, следовательно, «утраты». Более широкое представление Цветаевой о развоплощенном «духе поэзии», в какой-то мере напоминающее религиозный экуменизм Вячеслава Иванова, оказывается ближе к идеалу универсальности вне каких-либо национальных рамок. Означает ли это, что утопическая мечта Цветаевой о поэзии, свободной от любых национальных оков, близка к осуществлению? Скорее всего, нет – по крайней мере, в той абсолютной форме, как это виделось Цветаевой. Как бы то ни было, мы становимся свидетелями формирования диаспоры нового типа, члены которой в процессе ассимиляции не отказываются от родного языка и культуры, но выходят за их пределы в новой форме транскультурной полиглоссии, отвергая как устаревшие традиционные дихотомии «свой–чужой», «родной–иностранный». Остается открытым вопрос о том, будет ли применим к этой новой формации термин «диаспора», который, по мнению Галина Тиханова, является архаичным и устаревшим понятием, основанным на представлениях о национальной неизменности и племенной солидарности308.
ЭВОЛЮЦИОННАЯ БИОЛОГИЯ И «НАРРАТИВ ДИАСПОРЫ»
ФЕОДОСИЙ ДОБРЖАНСКИЙ И ВЛАДИМИР НАБОКОВ
Вопрос о том:
Живые существа раскрываются не в своем зародыше, а в период расцвета.
Мы вправе говорить совершенно буквально, в человеческом, мозговом смысле, что природа в течение времени умнеет…
Ничто в биологии не имеет смысла, кроме как в свете эволюции.
Сама идея диаспоры изначально связана с понятиями массы и силы: это бегство большого числа людей из родной страны. В русской истории мы видим примеры отдельных изгнанников, таких как Андрей Курбский, Николай Тургенев, Александр Герцен и Николай Огарев, однако говорить о диаспоре (в точном смысле этого слова) можно только начиная с массовой эмиграции – добровольной или под давлением государства – вскоре после Октябрьской революции. За столетие, прошедшее с 1917 года, концептуальные бинарные оппозиции, которые в эту эпоху четко определяли экзистенциальный выбор, прежде всего такие как «центр–периферия» и «советский–эмигрантский», постепенно видоизменялись, становясь все более расплывчатыми в различных языковых и межкультурных сочетаниях. Вместе с тем, по мере развития этого процесса и по мере того, как различные тенденции в культуре способствовали формированию новых взаимосвязей между автором и аудиторией, менялось и соотношение между категориями национального и транснационального – между сохранением акцента на ценностях отечественной традиции и признанием этой традиции при одновременном отходе от нее.
В этой главе предполагается применить несколько иной подход к явлению, которое Мария Рубинс называет эмансипацией «периферии» (диаспоры) от «центра» (метрополии). Я намерен воспользоваться терминологией и логикой эволюционной биологии, чтобы показать, к чему ведет эта эмансипация в сфере культуры. В первой части я рассматриваю двух русских эмигрантов – Феодосия Добржанского (1900–1975) и Владимира Набокова (1899–1977), – чья юность закончилась в роковом 1917 году, а творческая карьера сложилась в эмиграции и привела их к международному признанию. Их пути имели свои истоки, на которых я остановлюсь ниже, и свои траектории, определяемые некой движущей силой, которая, как я полагаю, указывает на нечто большее, нежели их индивидуальные достижения. Вероятное направление этой движущей силы и есть главная тема данной главы, о чем речь пойдет во второй ее части. Основанием для сравнения и противопоставления этих двух русских эмигрантов является то, что они были практически ровесниками и оба испытали сильное влияние великих русских писателей и мыслителей дореволюционной эпохи, а в основе формирования личности каждого из них наряду с их «русскостью» лежит и их отношение к эволюционной биологии. Именно мышление в категориях эволюционной биологии весьма нетривиальным образом привело обоих к переходу от национального к транснациональному. Кроме того, их работы на такие темы, как видообразование, адаптивный ландшафт и случайное распространение генетических мутаций в популяции, имеют важные следствия для понимания культурных моделей, возникающих в «нарративе диаспоры».
Вначале, вероятно, будет полезно указать на ряд значимых достижений современной эволюционной биологии, которые мы в дальнейшем должны иметь в виду в нашем стремлении преодолеть многотрудный путь от чисто биологической эволюции примитивных организмов к высокоуровневой культурной эволюции
Далее, язык как специфика человека перестает мыслиться (или мыслится не только) как нечто изначально присущее человеческому сознанию, как (в терминах Хомского) универсальный грамматический «орган», который должен быть включен. Теперь язык может рассматриваться скорее как «коммуникационная технология» (согласно недавнему утверждению Даниэля Дора), самая первая, которая возникает из нашей социальной природы. (Дор настаивает на идее «технологии», связующей древнее человечество с последующими изобретениями, вроде печатного пресса и социальных сетей, однако для описания языка в его изначальном проявлении, пожалуй, больше подходит понятие «способа» [technique] или социальной ориентации, предшествующей технологии.) Еще
Наконец, как показывают современные исследования, при переходе от чисто химического/биологического уровня к сфере культуры/науки возникают две новые области, представляющие интерес для нашего анализа. Во-первых, это рождение эстетического в природе, что неразрывно связано с предпочтениями самок в половом отборе и что стало переломным моментом для появления идеи привлекательного/красивого, создав нейронные и социальные пути, которые привели к искусству, в данном случае к словесному искусству. Мы посмотрим, как эстетическое желание (чувство)
Так начинается предисловие Добржанского к его книге «The Biology of Ultimate Concern» («Биология предельных вопросов», 1967), в котором он предваряет свои аргументы в пользу биологии как науки, лежащей в основании всех научных дисциплин и любых интеллектуальных построений относительно «предельных вопросов» (т. е. философии и метафизики), которые с необходимостью вырастают
Истоки литературного творчества Набокова поразительным образом совпадают с истоками научного творчества Добржанского. Это не только увлечение современной эволюционной биологией под влиянием теории Дарвина, вылившееся у Набокова в страстную любовь к охоте на бабочек и их изучению, но и его метания между искусством и наукой313. Общим знаменателем здесь может служить фигура Владимира Соловьева, философа широчайшего кругозора, предтечи русского символизма. В 1885 году в Московском университете было основано Московское психологическое общество, ставшее колыбелью русской неоидеалистической философии. Идеи Соловьева играли определяющую роль в становлении этого направления, и его статьи регулярно печатались в издававшемся обществом влиятельном журнале «Вопросы философии и психологии». По сути, Соловьев, получивший естественно-научное образование, был тем фильтром, через который русская философия воспринимала учение Дарвина. Большая статья философа «Красота в природе» (1889), в которой он исследует возникновение прекрасного (формы, окраски, эвфонии и т. д.) у различных видов животных, тщательно и одобрительно анализируя открытия Дарвина, появилась одновременно с началом расцвета психологического общества. Кроме того, благодаря выраженной в этой статье символисткой идее об иной силе («Софии»), пронизывающей и одухотворяющей материю, и интересу к красоте или форме как катализатору «мыслящей себя» природы, этот текст вполне соответствовал творческим исканиям раннего Набокова. Для Соловьева очевидно различие между пением соловья и неистовыми криками влюбленного кота: и то, и другое суть призыв к спариванию, но в первом случае этот призыв трансформируется в «преизбыток» чарующих звуков, красота которых превосходит простую необходимость для воспроизводства и выживания.
Обратимся теперь к судьбе Набокова и Добржанского в середине творческой карьеры, когда они добились определенного положения и могли следовать своим талантам и интересам за предустановленные пределы. В обоих случаях любовь к чистой науке, лепидоптерии и генетике соответственно, дает им некую основу и импульс для выхода из узкоцехового круга на новые орбиты. Страстная любовь Набокова к красоте языка и художественной композиции является естественным продолжением его увлечения композиционистской или организменной красотой бабочек; аналогичным образом признанные мировым научным сообществом исследования Добржанского в области видообразования и популяционной генетики приводят его к вопросам философского и этического характера.
Одна из наиболее значимых теорий в истории эволюционных исследований связана с метафорой – введенным Сьюэллом Райтом понятием «адаптивного ландшафта». В изложении Эдварда Ларсона она звучит так:
Естественный отбор должен приводить популяции к пикам приспособленности, но не может полностью объяснить разветвление одного вида на множество других. Для такого разветвления отдельные популяции организмов должны спуститься с текущих пиков приспособленности, пройти через долины относительной неприспособленности и подняться к новым пикам приспособленности – все это в процессе нарастающей генетической изменчивости […] Если бы отдельная популяция была достаточно небольшой и в ней происходил интенсивный инбридинг (который стимулирует генетические взаимодействия и способствует появлению рецессивных признаков), тогда отбор не мог бы максимизировать ее адаптивную приспособленность. В рамках его [Райта] метафоры такая популяция спустится вниз и будет двигаться через долину. Этот феномен Райт назвал «дрейфом генов»314.
Очевидно, Райт не предлагает считать, что какая-то сила, помимо естественного отбора, увлекает эти популяции в долины, где у них меньше шансов на групповое выживание. Он также не подразумевает, что увеличение уровня инбридинга наряду с производством большего числа рецессивных признаков происходит неслучайным образом. Однако основной (новый на тот момент) вывод, к которому он приходит, заключался в том, что «дрейф генов действовал в условиях „изменчивого равновесия“ с естественным отбором, создавая новые виды при чередовании периодов генетического ограничения (или „узких мест“) и расширения»315. Здесь возникает очевидный вопрос: почему приспособленные виды просто не становятся еще более приспособленными? Почему
Теория Райта имеет определенное отношение к обсуждаемой нами теме. До отъезда в Америку в 1927 году Добржанский испытал сильное влияние выдающегося русского генетика Сергея Четверикова, ставшего автором важного принципа, согласно которому «рецессивные мутации создают скрытые резервуары генетического разнообразия внутри популяций, в которых при определенных условиях может действовать отбор»316. В Соединенных Штатах Добржанский был очарован метафорой адаптивного ландшафта Райта, услышав его выступление на генетическом конгрессе в 1932 году. Очевидно, он проводил связь между принципом Четверикова, согласно которому рецессивные мутации могут непредсказуемым образом («скрытые резервуары») вносить вклад в генетическое разнообразие популяции, и основополагающей метафорой Райта, рисующей холмы и долины жизнеспособности. Впоследствии Добржанский сотрудничал с Райтом и развил некоторые его идеи. Его первая значительная монография «Генетика и происхождение видов» вышла в 1937 году; в том же году Набоков заканчивал «Дар», но еще не написал «Отцовские бабочки». Добржанский был одним из творцов (так называемых «четырех всадников») великого синтеза теорий Дарвина и Менделя в 1930–1940‐х годах – синтеза, в котором дарвиновский естественный отбор был плодотворно соединен с новым открытием и применением современной менделевской генетики. При этом он был ведущим экспертом в изучении видов, уточнившим само понятие вида, которое стало объектом пристального интереса Набокова, когда он в 1941 году поступил на работу в Музей сравнительной зоологии в Гарварде. Действительно, данное Добржанским определение вида, одной из наиболее сложных концепций во всей биологии, все еще требует более точной формулировки с учетом всех аспектов. По словам его биографа:
Благодаря этому (работам Добржанского по генетике транслокаций и его исследованиям по детерминации пола. –
Выдвижение Добржанским на передний план огромного генетического разнообразия внутри вида, в результате которого рецессивные гены и аллели становятся потенциально значимыми сами по себе, детерминируя различные аспекты видообразования, очевидно импонировало Набокову, который был противником идеи о доминировании предсказуемо приспособленных видов над предсказуемо неприспособленными. Любопытно, однако, что использование Добржанским новейших достижений микроскопии, а также применяемый им метод подсчета генов на хромосомах и обработки статистических данных для определения новых видов
К середине своего творческого пути Набоков избавился от символистских претензий на жизнетворчество (Блока он воспринимал как демоническую фигуру), однако его по-прежнему привлекала идея потусторонности. Впрочем, он не отошел и от своих юношеских представлений о композиционистской красоте в духе Соловьева (и ее не полностью сформированном парном понятии безобразия как «отсутствия формы»), которые в более зрелых произведениях Набокова становятся выражением «разумности» органического мира, но разумности, осложненной современными открытиями в биохимии, микробиологии и популяционной генетике.
Вспомним, что в соловьевской статье «Красота в природе» развитие видов предопределяется тремя импульсами: 1) «внутренняя сущность или
Возвращаясь к примеру с пением соловья, отметим, что Соловьев, несомненно, признаёт присутствие утилитарного импульса (призыва к спариванию) в материальном результате, но именно тот факт, что биологическая необходимость при этом
В пении соловья
Следовательно, красота в природном мире, воспринимать и ценить которую, как считалось испокон веков, может только человек, является, по Соловьеву, «преображением материи через воплощение в ней другого, сверхматериального начала»322. Философ не может допустить низведения природной красоты к сексуальному инстинкту, каковым неодарвинисты только и могут объяснить стремление к спариванию; он признаёт этот инстинкт исходной точкой, но отказывается принимать его как объяснение вещи в себе и как таковой.
Набокова, я полагаю, можно считать прямым последователем Соловьева и в каком-то смысле предшественником Прама именно в силу его убежденности в присутствии композиционистской (зависящей от соотношения частей и целого, целого и частей) красоты в природе. Однако уникальность Набокова, во многом способствовавшая его международной славе, заключается в том,
Он рассказывал о запахах бабочек, – мускусных, ванильных; о голосах бабочек: о пронзительном звуке, издаваемом чудовищной гусеницей малайского сумеречника, усовершенствовавшей мышиный писк нашей адамовой головы […] Он рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (мало разборчивых, да и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека323.
Даже биограф Набокова предполагает, что тот в такого рода пассажах несколько преувеличивает и слишком превозносит хитроумный замысел природы, недооценивая способность хищника обнаружить добычу несмотря на маскировку:
Для него [Набокова] явление мимикрии было, пожалуй, главным основанием для сохранения (спустя столетие после Дарвина) убежденности в существовании некоего Разума или Замысла, стоящего за всеми проявлениями жизни. Он был убежден, что мимикрию нельзя объяснить только ее защитной ролью, поскольку она превосходит способность хищников к восприятию и кажется придуманной забавником-живописцем для услаждения человека. Однако ведущиеся с 1950‐х годов исследования по многим аспектам этого предмета и на многих видах дают убедительные доказательства защитных преимуществ мимикрии, необычайно развитого перцептивного различения у хищников и действия естественного отбора даже в наиболее сложных случаях мимикрии324.
Действительно, природа не совсем «забавник-живописец», а способность хищника не поддаваться на обман, возможно, все-таки объясняется «борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции)», но согласно последним исследованиям, таким как работы Прама, представляется неоспоримым то, что в процессе эволюции присутствует эстетический импульс и что этот импульс связан с выбором (зачатками «сознания»), и в этом смысле Набоков был прав.
Известно, что Набокова как ученого больше интересовало точное наименование и описание биологической формы, в частности наблюдаемых под микроскопом особенностей гениталий его любимых голубянок, нежели метафизические споры относительно «разума», сотворившего эту форму. «Гарвардские лепидоптеристы [в Музее сравнительной зоологии в 1940‐е годы] сетовали, что он отдавал предпочтение „описанию“, а не „синтезу“»325. Тем не менее можно утверждать, что его воображение больше всего будоражили ситуации «воспроизведения по образцу», когда функция чего-либо может быть понята только по факту ее появления и когда такое появление невозможно предсказать. По этой логике в природе существуют явления сходства, которые необъяснимы с точки зрения приспособления и направленности. Это своего рода ходы конем («рифмы природы»), которые так привлекали Набокова-художника. Возьмем пример из «Отцовских бабочек»: процесс естественного отбора происходит
Для наших целей, однако, важнее другой вопрос: как способность природы создавать удивительные узоры мимикрии находит отражение в набоковской игре с замысловатыми циклами обратной связи в его лучших произведениях, включая «Дар»? Начнем с того, что сама структура этого романа с туманными переходами повествования с первого лица на третье и обратно, с сюжетом, выстроенным наподобие онегинской строфы, которая сама по себе сродни генетической карте для создания бесчисленного множества смыслов из одной последовательности (схемы рифмовки), со слиянием личной и литературной истории («от Пушкинской до улицы Гоголя») – все это ставит перед читателем нелегкую задачу понять это хитросплетение как «открытую» или «закрытую» систему либо как одновременно «открыто-закрытую», т. е. как цикл обратной связи. Возможно, эта сложная многослойная структура служит отражением в литературе все той же описанной Денисом Ноблом биологической относительности, только в данном случае многоуровневый танец выражает эволюцию жизни в природе по мере того, как она становится все более насыщенной
Здесь Набоков вновь идет рука об руку с Добржанским, который так описывает композиционистскую эволюцию индивидуального организма:
Индивидуум начинает свое существование как оплодотворенная яйцеклетка и далее развивается через сложную серию трансформаций. Формируемые структуры и функции организма согласуются друг с другом не потому, что они заданы некой изначальной направленностью, именуемой «телос», но потому, что развитие индивидуума является частью циклической (
О прозе своего отца, которую он начинает понимать лучше благодаря чтению Пушкина, Федор говорит так:
…самое тело, движение, склад всего труда [«Бабочки Российской Империи»] затрагивает меня в профессионально-преемственном смысле. Я вдруг узнаю в слоге моего отца истоки собственной прозы: брезгливость к замазке и размазыванию, взаимная приспособляемость мысли и слова […] и я не думаю, чтобы развитие этих черт под моим часто вычурным пером было актом сознательной воли329.
Это развитие представлено здесь как чисто
Мемы следует рассматривать как живые структуры не только в метафорическом, но и в техническом смысле. Посадив в мой разум плодовитый мем, вы буквально поселили в нем паразита, превратив тем самым разум в носителя, где происходит размножение этого мема, точно так же, как размножается какой-нибудь вирус, ведущий паразитическое существование в генетическом аппарате клетки-хозяина. И это не просто образное выражение: мем, скажем, «веры в загробную жизнь» реализуется физически миллионы раз, как некая структура в нервной системе отдельных людей по всему земному шару330.
Это то, что на современном жаргоне называется «распространяться, как зараза». Набоков, со своей стороны, пытался прийти к этой идее
Как мы узнаём в «Отцовских бабочках», Федор очарован необычайностью фауны России, которая
Какое отношение могут иметь пересекающиеся биографии и научное (в прямом и тематическом смысле соответственно) творчество двух знаменитых русских эмигрантов к столетней истории «нарратива диаспоры»? Во-первых, взаимодополняющие аспекты мысли Добржанского и Набокова,
Первый из этих принципов связан с функцией принуждения. Главным в идее диаспоры, призванной описать поток беженцев из России в результате большевистского переворота 1917 года, было принудительное выдворение, однако с течением времени масштаб и интенсивность этого процесса уменьшились. С точки зрения эволюции, время работает очень медленно и прерывисто. Эпоха правления Ленина и Сталина была отмечена исключительной кровожадностью и массовыми репрессиями, однако вполне справедливо и утверждение, что психологические трудности, с которыми столкнулся, например, Ходасевич, явно отличались от сложностей, связанных с языком и образом жизни, позднее выпавших на долю, например, такого поэта-изгнанника, как Бродский. Ходасевич стремился, помимо прочего, сохранить наследие Пушкина в чуждом ему франкоязычном контексте и не намеревался привнести этот контекст в свое искусство или приспособиться к нему. Отсылки к Парижу и Берлину служат лишь для того, чтобы показать отчуждение лирического героя его стихотворений от этого фона. С другой стороны, Бродский, который определенно испытал на себе принуждение со стороны советского государства и изображал себя отщепенцем, живя в Советском Союзе, постепенно трансформировался из гонимого провозвестника в туриста-перипатетика, влекомого в экзотичные места, которые остаются для него чужими, но дают ему возможность размышлять. Его небывалый успех в англоязычном литературном мире и его способность смешивать героев и темы англо-американской и русской поэзии были бы немыслимы для представителя первого поколения эмигрантов, вроде Ходасевича. Для Ходасевича было невозможным «скрещивание» между такими видами, как «советский» и «русский».
Здесь необходимо вернуться к идее силы или принуждения, поскольку именно эта идея лежит в основе эволюционного формирования эстетического чувства. Вспомним самок птиц, которые после длительной коэволюции с объектами своего желания активно выбирают партнера исходя из привлекательности украшений самца. То, что мы называем насилием, отменяет этот выбор и любую «культуру ухаживания», точно так же, как бинарные оппозиции «центр–периферия» и «родина–изгнание» подавляют стремление Ходасевича к художественному «спариванию» (разделению своего истинного «я») с принимающим контекстом. Бродский же создает пространство между этими оппозициями ради дополнительного художественного эффекта. Судьба Ходасевича и судьба Бродского как поэтов отражают индивидуальную версию трагедии каждого из них: Ходасевич ощущает, что его «вид» (совокупность поэтических ценностей и связей с прошлым) отмирает, перейдя рубеж «Европейской ночи»; Бродский, напротив, чувствует, что он исполнил некую высшую миссию («сопрягая» или «скрещивая» разнородные традиции), и выражает благодарность в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку», написанном по случаю своего дня рождения в 1980 году:
Разумеется, понятия «вида» и «скрещивания» используются здесь как метафоры, но не только, и – что по сути одно и то же – их использование не становится от этого менее значимым. Как показывает Адриан Ваннер в своей главе о поэтических самопереводах Цветаевой, Набокова и Бродского,
Мы как ученые знаем, что существуют определенные связи между сферами биологии и культуры. Мы просто не совсем понимаем, как говорить о них на должном интеллектуальном уровне, чтобы это было приемлемо и для научного, и для ненаучного сообщества. Когда мы переходим с генетического уровня на символически-лингвистический и когда происходит «прыжок» передаваемой новой информации с вертикальной передачи (генотип–фенотип) на горизонтальную передачу (социальное научение), мы сталкиваемся с нелегкой проблемой определения оценивающей инстанции. Действительно ли это по-прежнему метафора горного потока? Зависят ли благоприятные возможности в какой-то нише от окружающей среды и активно создаются ли они осваивающим эту нишу организмом? Или они просто существуют? Или имеет место сочетание того и другого?
Но еще бóльшая проблема заключается в том, что передача идей, моделей поведения, навыков и так далее включает в себя несколько типов взаимодействующих процессов познания, происходящих одновременно. Мы не очень далеко продвинемся, если сосредоточимся на каком-то одном аспекте. Именно неавтоматические и немеханические аспекты символической передачи – те аспекты, которые связаны с целенаправленными, активно выстраиваемыми процессами, – являются наиболее важными и интересными в порождении и конструировании культурных вариаций335.
«Взаимодействующие процессы познания», которые неизменно определяли устремления эмигрантских писателей разных поколений, помогали им понять, откуда исходит сила/принуждение и как нужно к ней относиться, чтобы адаптироваться и выжить. Так, рассматривая различные механизмы художественного выживания и размышляя о своих читателях и издателях, Бунин, Цветаева, Набоков и Газданов, вероятно, осознавали реальное присутствие советской силы, которая определяла их творчество как внеположное задаваемому центром мейнстриму. Сегодня в мире «глобальных русских культур» отсутствует центр как таковой; этот мир скорее напоминает «архипелаг» (в терминологии Марии Рубинс), а идея силы в большей степени относится к рынкам и смене идентичности, чем к нансеновским паспортам и границам336. Это может быть мир, в котором Гари Штейнгарт пишет на уморительном английском о сумасбродных похождениях русско-еврейско-американского героя («Приключения русского дебютанта»), или мир, где Дина Рубина на русском описывает судьбы советских евреев, которые, иммигрировав на историческую родину, никак не могут определиться со своей диаспоральной идентичностью (
Вместе с постепенным ослаблением силы/принуждения как фактора творческого опыта русского писателя за рубежом возникает идея о том, что глобальная культура (глобальные культуры) становится все более демократизированной, а национальные «сущности» размываются. Приставка «пост» в таких словах, как «постколониализм», «постструктурализм» и «постмодернизм», указывает на одно: структуры и нарративы, определявшие империю, художественное произведение и миф высокого модернизма, остались в прошлом, их иерархии доминирования подорваны иронией, словесной игрой и крайним недоверием к гуманитарному проекту. Выражаясь предельно кратко, «Онегин» Пушкина становится «Онегиным» Пригова. Эта демократизация концептуально также означает, что на смену религиозному мифу, который все еще функционировал в качестве субстрата высокого модернизма (вспомним Йейтса, Блока, Мандельштама и др.), приходят кибернетика, искусственный интеллект и стремление сконструировать симулякры человеческого сознания и личности с помощью технологий. Это и есть, на мой взгляд, главный вызов для русскоязычных авторов, освободившихся от проклятия изгнания, но по-прежнему стремящихся найти опору в своих национальных корнях в мире, который продолжает разделяться на зоны, где скрещиваются разные голоса. Классики XIX века и великие модернисты XX века жили в мире, который не был полностью секуляризированным, в мире, где литература занимала место между сакральным и профанным, между «Книгой» и
Одним из первых героев и наставников Добржанского был выдающийся геохимик и общественный деятель Владимир Вернадский, который до революции был связан с неоидеалистическим движением и который весь свой огромный авторитет ученого-естествоиспытателя направил на отстаивание правомерности ненаучного мировоззрения. Наряду с Пьером Тейяром де Шарденом, Вернадский считается первооткрывателем «ноосферы», хотя не совсем ясно, кто из них первый использовал этот термин (есть даже и третий претендент на авторство – Эдуар Леруа). В 1922 году Тейяр де Шарден написал эссе под названием «Гоминизация», в котором утверждал: «И это, так или иначе, равнозначно представлению [о том, что] над биосферой [существует] человеческая сфера, сфера рефлексии, сознательного созидания, сознательных душ (ноосфера, если угодно)»337. Тейяр де Шарден был знаменитым палеонтологом, соавтором открытия «пекинского человека», но также христианским мистиком и философом. Вернадский, не менее прославленный ученый в области наук о земле, описывал развитие нашей планеты как переход от одного уровня к другому, начиная с геосферы, переходящей в биосферу, и завершая ноосферой, сферой человеческого познания и коммуникации (ср. «семиосферу» Лотмана). Более того, оказывается, что Тейяр де Шарден был любимым философом Добржанского, который видел в нем не только блестящего ученого, но и, вероятно, провидца, понявшего, в каком направлении ведет дарвиновский естественный отбор на уровне человеческой культуры.
В «Феномене человека» Тейяр де Шарден утверждает, что движение в ноосфере, которое ускоряется на протяжении последних столетий и десятилетий, направлено к критической точке, которую он называет «омега»: «…его [пространства–времени] безмерные поверхности, двигаясь в соответствующем направлении, должны снова сомкнуться где-то впереди в одном пункте, назовем его омегой, который и сольет, и полностью их поглотит в себе»338. Здесь Тейяр де Шарден использует одно из своих любимых слов «сомкнуться», с помощью которого он описывает разум, обращенный на самого себя и проникающий все глубже в расширяющиеся пространства сознания. И когда будет достигнута эта критическая точка, «мыслящий покров» мира станет «сверхличностью»339, т. е. сохранит личное в каждом сознании, излучая при этом некое сверхсознание, которое объединяет индивидуальное в нечто большее (ср. всеединство у Соловьева).
Сосредоточение сознательного универсума было бы немыслимым, если бы одновременно со
Конечно, формулировки Тейяра де Шардена представляются несколько туманными и слишком оптимистичными (особенно когда он утверждает, что каждое сознание «становится [все] больше собой»), и потому его идеи порой подвергались довольно жесткой критике со стороны научного сообщества, однако как эвристическая модель его теория играет определенную роль.
Здесь интересно отметить, что идеи Тейяра де Шардена о точке Омега, сверхсознании и ноосфере оказываются созвучными трудам знаменитого энтомолога и мирмеколога (специалиста по муравьям) Э. О. Уилсона, который уже много десятилетий занимается изучением «эусоциальных» сообществ насекомых, таких как пчелы, муравьи и термиты. Эти сообщества рассматриваются как «супер-организмы», поскольку их совместная деятельность предполагает некий «разум», локализованный как бы повсюду и нигде конкретно, который определяет и контролирует роли различных особей. То, что мы видим как зарождающиеся социальные роли – рабочие пчелы или термиты-солдаты, – которые выглядят как отряды, выполняющие определенное задание, по сути дела подвергаются манипуляции (кто-то словно включает и выключает их), когда в окружающей среде происходит какое-то событие, которое запускает выброс феромонов. Возьмем другой пример: изначально одиночные осы в случае острой нехватки пищи поглощали свои личинки (т. е., с человеческой точки зрения, совершали «детоубийство»). Чтобы спастись, личинки начали выделять слюну, которой питались их матери. Со временем эти одиночные осы «научились» социальности, когда взрослые осы, выраставшие из личинок, предпочитали оставаться в гнезде, а не улетать, чтобы размножаться в другом месте. Именно в этот момент одиночные осы начали
Мы, конечно, не знаем, каково это – быть муравьем или осой, однако в данный момент наука может достаточно точно объяснить их поведение. Здесь еще нет даже рудиментарной «сознательности», хотя социальный аспект их поведения имеет огромное значение для наших выводов. Все опять-таки начинается с генов (как «банков данных», а не «командных центров»), но то, что происходит, когда запускается процесс гоминизации и затем примерно двести тысяч лет назад появляется
Общественные насекомые и люди – это единственные известные виды, модели эусоциального поведения которых основаны на способности сотрудничать, чтобы справиться с угрозой грубой силы. Есть, однако, большая разница между ними: эволюция в сторону «разума» у
Проблема, которая в высшей степени интересовала всех наших героев – Соловьева, Вернадского, Тейяра де Шардена, Добржанского и Набокова, – это невозможность точно определить момент появления человеческого сознания во времени и пространстве. «Никакая фотография не в состоянии запечатлеть у человеческой филы этот переход к мышлению, который по праву нас интригует, по той простой причине, что этот феномен возник внутри того, что
То, что объясняет существование подобных нам организмов, должно также объяснять и существование разума. Но если разум сам по себе является не просто физической сущностью, его невозможно полностью объяснить только в рамках физической науки […] Подлинной альтернативой редукционистской программе может стать теория, объясняющая, почему разум и все, что с ним связано, изначально присущ вселенной […] Я убежден, что разум – это не просто некое следствие, случайность или добавление, но основополагающая сущность природы344.
И потому, размышляя о столетней истории диаспоры и о том, как используемые нами классификационные термины складываются в картину со все более сжимающейся перспективой и расширением возможностей взаимоотношений писателя и читателя по мере приближения к настоящему времени, мы неизбежно сталкиваемся с проблемой.
Это возвращает нас к точке Омега Тейяра де Шардена и к важнейшему фактору
Если интерес Набокова к разнообразию мира природы всегда носил эстетический характер, то глубокое понимание Добржанским генетики было в большей степени философским и этически окрашенным. «Наиболее важным представляется адаптивный уровень отдельных организмов, которые являются гетерозиготными для различных хромосом»347. Здесь Добржанский указывает на то, что «гомозиготная» ситуация (когда выбираются идентичные аллели) может быть губительной для организма или популяции в случае, когда аллели являются летальными, тогда как гетерозиготная ситуация (когда аллели различны) обеспечивает больший адаптивный потенциал. Таким образом, разнообразие, которое проистекает из «дрейфа генов», в конечном счете оказывается благом, как на уровне хромосом, так и на уровне человеческого социума. Практически все работы Добржанского свидетельствуют о том, что его, как и Набокова, неизменно увлекала идея о
Добржанский был религиозным человеком, хотя, очевидно, отвергал фундаментальные положения традиционной религии, такие как существование персонифицированного Бога и жизни после физической смерти348. Его религиозность была основана на убежденности в наличии смысла во вселенной. Этот смысл он видел в том, что эволюция произвела потрясающее многообразие живых существ, двигаясь от примитивных форм жизни к человечеству. Добржанский был убежден, что в человеке эволюция переходит на стадию самосознания и культуры. Он верил, что со временем человечество эволюционирует к более высоким уровням гармонии и творчества349.
В завершение я бы хотел высказать предположение о том, что, хотя Набоков и Добржанский различались по темпераменту, их взгляды на роль человечества в эволюционном процессе почти полностью совпадали. Это о нас, и это не о нас – эти два утверждения, прочитанные вместе, заключают в себе идею коэволюционной спирали. В «Отцовских бабочках» Набоков пишет: «Мы вправе говорить совершенно буквально, в человеческом, мозговом смысле, что природа в течение времени умнеет…»350 Но то, что природа «умнеет», как хорошо было известно Набокову по личному опыту,
Если биология нас чему-то и учит, то только тому, что виды изменяются и адаптируются либо исчезают. Одна из причин, по которой наследие Добржанского и Набокова не исчезло, но продолжает сиять во всем своем великолепии, заключается в том, что их мышление неизменно охватывало не просто какую-то одну дисциплину, но как раз те предметные области – эволюционную биологию и художественную литературу/философию/этику, – которые, надо полагать, чрезвычайно важны для будущего развития
– он говорит, а также через
Хотя личность, стиль и острый ум автора имеют огромное значение для нас как читателей, нам нужно оставить в прошлом представление о романтическом поэте божьей милостью. Набоков и Добржанский, пожалуй, уникальные фигуры для своего времени, но изучение их наследия не только как творений одиноких гениев
ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ ЛИТЕРАТУРЫ ДИАСПОРЫ354
РОЛЬ ПОЭТИЧЕСКОЙ АНТОЛОГИИ В КОНСТРУИРОВАНИИ ДИАСПОРАЛЬНОГО КАНОНА
В этой главе исследуется степень присутствия в поэтических антологиях «риторики единого литературного канона», доминирующей в научной дискуссии о взаимосвязи между русской литературой XX века в метрополии и диаспоре355. Все анализируемые антологии включают в себя только поэтические произведения, созданные на русском языке. Большинство из них посвящены творчеству поэтов диаспоры и содержат тексты, которые были написаны, когда их авторы проживали за пределами России. Данные антологии разделены на две главные группы: те, которые были изданы за рубежом в период между 1930‐ми и 1970‐ми годами, и те, которые были опубликованы в России начиная с 1990‐х годов. Кроме того, в этой главе будут рассмотрены две значительные антологии поэзии XX века, опубликованные в России в 1990‐х годах. Стремясь представить читателю полную картину поэзии столетия, составители обоих изданий собрали воедино поэтические произведения, созданные в России (официальная и «неподцензурная» поэзия) и за рубежом. На материале выбранных антологий и с учетом структуры и аппарата каждого издания будут исследованы различные способы конструирования взаимоотношений между литературным каноном, сообществом и чувством национального единства.
В основе обсуждаемых в данной главе вопросов лежат следующие признаки диаспоры. Первый признак, в большей степени относящийся к ранним антологиям, – это соблюдение границ диаспоры [boundary maintenance], понятие, обозначенное Роджерсом Брубейкером как «сохранение ярко выраженной идентичности по отношению к принимающему обществу». Сохранение границ обеспечивает наличие сплоченного сообщества внутри страны проживания и за ее пределами, где бы ни находились члены диаспоры356. Вторым признаком является двойственное понятие «дома» для тех, кто принадлежит к диаспоре. Для русских эмигрантов «дом» означает Россию, вернее, память о ней, это, по определению Автар Бра, «мифический локус желания в диаспоральном воображении», но также и настоящее географическое пространство357. Как указывает Бра, диаспоральный путь «по сути своей означает стремление обосноваться и укорениться „в иных краях“»358. Идея диаспоры сопряжена с травматическим исходом и перемещением, но также и с началом жизни нового сообщества в «оспариваемых культурных и политических пространствах, где происходит столкновение, пересборка и трансформация индивидуальной и коллективной памяти»359. Диаспоральные исследования акцентируют внимание на амбивалентности, присущей слову «дом». Тем не менее, как будет показано в данной главе, существует риск потери амбивалентной сущности понятия «дом» в случае, когда поэтическое произведение перемещается из диаспоры в метрополию, – путь, часто представленный в метрополии как возвращение, несмотря на то что произведение было написано за рубежом.
Антология поэзии русской диаспоры, являясь собранием текстов писателей, которые проживают в разных странах, но пишут на одном языке и обращаются к общему культурному наследию, выражает коллективную идентичность, основанную на указанном выше понимании амбивалентной инаковости. В ней прослеживаются попытки разрозненного сообщества сохранить самобытную культуру, а также демонстрируются результаты взаимодействия между собственной культурой и культурой принимающей страны, что способствует развитию литературной культуры, отличной от литературной культуры метрополии. Антологии, изданные в советский период, предоставляют общее пространство и место встречи поэтов со своими читателями, показывая, по крайней мере частично, объем и разнообразие произведений, созданных в диаспоре. Они также выступают в качестве составного элемента в процессе формирования канона и, таким образом, ставят под сомнение идею о том, что литературные каноны непременно отражают дух нации. Антологии, появившиеся в постсоветское время, демонстрируют, что может произойти, когда диаспоральный канон появляется в метрополии. Прежняя роль, которую он играет в соблюдении границ диаспорального сообщества, вступает в противоречие с точкой зрения представителей метрополии, не замечающих признаков инакости во включенных в него произведениях.
Данное исследование вносит вклад в развитие современных подходов к изучению наследия диаспоры, предлагая двойную перспективу взгляда на то, каким образом поэтические антологии способствуют формированию диаспорального канона как в диаспоре, так и в метрополии. В главе исследуются различия между презентацией поэзии диаспоры в антологиях, составленных главным образом для читателей в России, и в антологиях, предложенных читателям в диаспоре. Также прослеживается возникновение потенциального диаспорального канона за пределами России, посредством сравнения антологий, опубликованных на различных территориях и в различные периоды времени, с тем чтобы выяснить, в какой мере они постулируют идентичность, понимаемую главным образом в терминах национальной принадлежности, либо особую диаспоральную идентичность. Анализ ранних изданий, опубликованных за пределами России, направлен на то, чтобы показать, в какой степени в них представлено намерение сохранить коллективную идентичность, проистекающую из русской литературной культуры, а не предложить пространство для произведений, выходящих за национальные, языковые и культурные пределы. Далее в этой главе сравниваются антологии, опубликованные как в России, так и за рубежом после 1991 года. Это сравнение проводится с целью определить, с одной стороны, насколько эти антологии структурируются в рамках дискурса о возвращении на родину, представляющего поэзию диаспоры как выражение национальной традиции – поэзию, возрожденную в настоящее время на своей родине и занимающую надлежащее место в заново объединенном русском поэтическом каноне. С другой стороны, прослеживается, в какой мере эти антологии переосмысляют созданную на русском языке поэзию, связанную с национальной традицией, но в то же время и выходящую за ее границы.
Прежде чем перейти к обсуждению самих антологий, в данной главе будут рассмотрены взаимосвязь между антологиями, литературным каноном и нацией, а также вопрос о целесообразности применения этой модели к литературе диаспоры. Литературный канон – это собрание текстов, считающихся образцовыми благодаря частому переизданию и широкому распространению, являющихся предметом научного комментария и анализа и включаемых в учебные программы, а также в антологии и труды по истории литературы. Отбор текстов для антологий и их повторное издание являются частью процесса формирования канона. Повторное включение определенного текста или произведений определенного автора указывает на то, что они никогда не будут преданы забвению, и позволяет предположить, что они несут в себе идеи или качества, представляющие ценность для той или иной культуры. Хотя факт публикации небольшого числа антологий в течение нескольких десятилетий сам по себе и не указывает на создание литературного канона, появление последующих антологий означает своего рода преемственность – ведь переиздание произведений некоторых авторов и текстов закрепляет их позиции в формирующемся каноне. Антологии также отражают определенные изменения: в них фиксируется появление новых поэтов и пересматривается отбор ранее включенных в антологии авторов и их произведений.
Понятие канона, занимавшее доминирующее положение в европейской литературе до XIX века, появилось в эпоху классической античности и означало систему норм и правил, в соответствии с которыми оценивалось произведение искусства. Оно было скорректировано с учетом представлений эпохи романтизма об уникальном «духе» нации. Таким образом, к началу XIX века существовало общепринятое мнение о наличии тесной взаимосвязи между литературным каноном и нацией, а также о том, что литература призвана отражать характерные качества, ассоциируемые с создавшей ее нацией. Включение литературных канонов в проекты национального строительства, а антологий – в процесс формирования этих канонов показано, например, в проведенном Аланом Голдингом исследовании той роли, которую сыграли американские поэтические антологии XVIII–XIX веков в укреплении понимания культурного и морального различия между США и Англией360.
Впрочем, антиканонические направления в русском искусстве начала ХХ века приветствовали формирование транснациональных связей, в которых мало учитывались границы и национальные традиции. После того как революция и Гражданская война привели к созданию русской диаспоры, которая, как вскоре выяснилось, будет существовать и в обозримом будущем, не было уверенности в том, что антологии, появившиеся в диаспоре, смогут продемонстрировать непосредственную связь между литературным каноном и национальной традицией. Вплоть до ХХ века использование концепции нации применительно к России, имеющей долгую историю существования в качестве многонациональной империи, представляло определенные трудности. В XIX веке русские писатели и мыслители настойчиво пытались охарактеризовать Россию именно как нацию, тогда как государство продолжало осуществлять проект по расширению империи. И все же вполне возможно, что именно имперский опыт России послужил основанием для формирования идеи о всемирности русского духа, популяризованной Ф. М. Достоевским в речи, которую он произнес в 1880 году по случаю открытия первого памятника Пушкину в Москве. Достоевский говорил об уникальной способности русского гения перевоплощаться «в гении чужих наций», впитывать и усваивать элементы других культур, а затем возвращать их миру в новой, универсальной форме361. Подобная декларация открытости России навстречу другим культурам создавала лестное представление о себе с мессианским подтекстом, но без шовинизма, проявляемого государством по отношению к некоторым этническим группам империи.
Переход в диаспору открыл перед составителями антологий новые возможности для создания образа поэзии, появившейся за пределами России, в контексте ее связей и взаимоотношений с другими литературами. Некоторые поэты, такие как Валерий Перелешин, активно взаимодействовали с литературой и языком стран их проживания как переводчики, а также как авторы, чьи произведения демонстрировали творческий отклик на окружающую их среду. Однако на практике отбор текстов для включения в антологии и содержащийся в них паратекстуальный аппарат, как правило, акцентировали самобытность русской диаспоры, члены которой были связаны между собой поверх национальных границ, но не принимали особого участия в культурной жизни стран проживания. Впрочем, намерение представить диаспоральное сообщество именно в контексте нации не всегда присутствовало в процессе составления этих антологий. В 1920‐х годах, по утверждению Греты Слобин, «отлучение от родины заставило эмигрантское сообщество попытаться сформулировать свою идентичность как национальное образование без нации»362. Трудно установить, что именно подобный парадокс может означать относительно пяти опубликованных в диаспоре антологий, анализируемых в данной главе, разве что под «национальным образованием» понимается сообщество, идентифицирующее себя не с позиций социальных и политических структур, а через совокупность опыта, связанных с детством воспоминаний, традиций и представлений о родном пейзаже, которые вместе с общим языком и литературным наследием могут быть определены как присущие русским людям. Возможно, идея русской «всечеловечности», сформулированная Достоевским, которая вдохновляла рецепцию и трансформацию иностранной культуры, оказалась более эффективной в метрополии, чем в диаспоре. Судя по рассматриваемым в этой главе антологиям, проживающие в диаспоре русские обнаружили себя в роли
Причину, по которой составители антологий, изданных за пределами России в период между 1930‐ми и 1970‐ми годами, обычно включали в них произведения, соответствовавшие задаче соблюдения границ, можно выявить при анализе основных и противоречивых импульсов (по определению Голдинга), лежащих в основе процесса создания антологии. Одним из них является сохранение текстов – собрание широкого спектра произведений из разрозненных, часто недолговечных источников во имя предотвращения их забвения. Другой импульс – это отбор, т. е. акцент на применении критериев для извлечения из имеющихся произведений тех текстов, которые могут быть представлены как наиболее значимые или наиболее показательные. Составитель антологии, руководствующийся главным образом мотивом сохранения текстов, с большой долей вероятности внесет свой вклад в создание или расширение того, что Аластер Фаулер называет «доступным каноном». Голдинг же отмечает, что если доступный канон уже существует, то составители антологий, скорее всего, перейдут от сохранения текстов к их отбору363. Редакторы поэтических антологий, изданных в диаспоре, чаще принимали решение в пользу сохранения текстов, что, возможно, связано с фрагментарным характером русской диаспоры, серьезно ограничивающим объем и охват доступного канона. Авторы и потенциальные читатели антологий были рассеяны по многим странам. Они имели доступ к журналам, газетам, альманахам поэзии или отдельным сборникам стихотворений с локальной и недолговременной циркуляцией. Несмотря на отсутствие издательских структур и литературной критики, которые объединяли бы все уголки диаспоры, благодаря антологиям читатели получали редкую возможность увидеть весь диапазон поэзии, репрезентативной для русского зарубежного творчества и проникнутой ощущением культурной общности.
Эти антологии продемонстрировали читателям, что поэзия создавалась по всей диаспоре. Однако не во всех из них были успешно отражены полнота и разнообразие мест, где творили русские поэты. Составителям более ранних антологий было сложнее всего включить произведения авторов, проживавших за пределами основных европейских, а затем и американских центров диаспоры, особенно в послевоенный период, когда многие потенциальные авторы обладали неопределенным статусом «перемещенных лиц». В предисловии к антологии «Эстафета: сборник стихов русских зарубежных поэтов», выпущенной в 1948 году, редакторы отмечали, что некоторые поэты не смогли отправить свои произведения «по причинам порядка чисто технического или отсутствия связи» с другими странами, в которых проживали эмигранты364. В то время как ограниченность доступного канона означала, что внимание составителей антологий было сосредоточено на задаче сохранения текстов, их работа помогла создать основу для более обширного доступного канона и, фактически, обеспечить ресурсами составителей более поздних антологий в России, которые стремились установить канон зарубежной русской поэзии и интегрировать его в канон метрополии.
Подобно своим зарубежным предшественникам, составители поэтических антологий диаспоры, изданных в России в 1990‐е годы и в первые годы XXI века, также руководствовались принципом сохранения, а не отбора текстов. В течение первых пятнадцати лет постсоветского существования поэтический канон ХХ века подвергся существенной ревизии. Появление новых антологий поэзии диаспоры способствовало этому процессу, и большое количество ранее неизвестного материала, представленного в виде «антологий целого» (в терминологии Дмитрия Кузьмина), стало доступным для читателей России365. Хоть эти антологии и могли заложить будущую основу выборочного канона, изначально их целью было продемонстрировать приверженность принципу сохранения большого объема материала с опорой на многообразие и инклюзивность. В связи с их значительным объемом эти «антологии целого», предлагающие поэзию диаспоры читателям метрополии, не дают четкого представления о концепции национальной идентичности или формирования нации, как и не привлекают внимание читателей к элементам взаимодействия и диалога с другими культурами. Подобные вопросы легче рассматривать в более узких тематических антологиях, а также в учебниках и трудах по истории литературы, в которых особое внимание уделяется отбору и интерпретации текстов. Однако амбициозный объем и диапазон этих антологий позволяют их составителям апеллировать к «литературному национализму», утверждая свою роль в восстановлении временно разобщенного национального канона. Их антологии, хотя и признающие самобытность русской зарубежной поэзии и включающие авторов из разных частей диаспоры, в большей степени направлены на расширение границ русской литературы, с тем чтобы охватить и, возможно, ассимилировать материал, по праву принадлежащий национальному канону и являющийся временно отделенной частью национального
Задачей тех, кто в первые десятилетия создавал антологии за пределами России, являлось не возрождение и восстановление связей, а выявление некой коллективной идентичности, выходящей за рамки нации, но остающейся в рамках литературного канона. Если быть точнее, то формировавшийся диаспоральный канон был задуман в контексте, который отличал его от канона, создаваемого в Советском Союзе. Советскую поэзию воспринимали как отклонение от русской литературной традиции, которая поддерживалась и развивалась за пределами России, за гранью деформирующего воздействия государственной цензуры. Авторы диаспоры могли обрести чувство идентичности и предназначения, настаивая на «автономии национальной культуры и отделении от государства», как указывает Слобин366. Несмотря на то что в некоторые антологии поэзии диаспоры вошли произведения поэтов, вернувшихся в Советский Союз после периода эмиграции, ни в одну из них не попали произведения советских поэтов, никак не заявивших о себе за границей. Освободившись от двусмысленной опеки государства (способного либо поощрять развитие культуры, либо стремиться к контролю над ней), диаспора могла полагаться на родной язык и общее культурное наследие как способ установления идентичности, а также как возможность для самостоятельного развития и возрождения за пределами Советского Союза.
Антологии, о которых идет речь, вовсе не подрывали канонические устои. Люди, покинувшие страну, видели свою роль в качестве хранителей культурного наследия России, проживающих вне национальной территории, но внутри русского культурного пространства. Существовал риск того, что составленные ими антологии станут застывшими в прошлом музеями, которые будут экспонировать культурное наследие, накопленное до появления диаспоры, но не реагировать на новую окружающую действительность и не взаимодействовать с нею. В некоторых ранних антологиях в основном воспроизводились каноны классической поэзии XIX века, а более поздним произведениям отводилось совсем немного места367. Вопрос о взаимосвязи между содержимым этих ранних антологий и национальным каноном не рассматривался; они всего лишь подспудно утверждали установленный канон. Первые антологии, в которых были представлены имплицитно либо эксплицитно только произведения, написанные поэтами за пределами России, постепенно намечали в общих чертах новые взаимосвязи с литературным каноном. Составители этих антологий старались избегать заявлений о том, что их усилия способствуют установлению какого-либо канона. Тем не менее работа составителей ранних антологий поэзии диаспоры действительно представляет собой первые шаги на пути к канону, независимому от современного ему канона русской советской поэзии и представляющему собой «действенную альтернативу советской культурной традиции»368. Она также служит необходимым предварительным условием для возможной реконструкции канона в будущем, когда поэзия, уходящая корнями в русскую литературную традицию, но созданная за пределами национальных границ, попадет в Россию и будет реинтегрирована. Составитель антологии «На Западе», опубликованной в 1950 году, высказывает свое мнение по этому поводу в предисловии к ней: «Полная оценка этого творчества – удел будущих, далеких и невообразимых для нас русских читателей»369.
Процесс формирования канона в русской диаспоре представлял особые трудности именно потому, что диаспоральное сообщество было разрозненно и фрагментированно. Существуют различные модели формирования канона, которые опираются на высокоразвитые институты и структуры, выступающие в роли агентов, с чьей помощью устанавливаются каноны. Такие структуры сложнее создавать вне рамок нации. Предложенная Симоне Винко модель формирования канона, в основе которой лежит концепт «невидимой руки», предусматривает процесс многочисленных, одновременных и спонтанных решений, принимаемых многими агентами: читателями, книготорговцами, издателями, критиками и учеными370. Небольшая и разрозненная община диаспоры неизбежно сталкивается с трудностями из‐за фрагментированных и недостаточно развитых структур. Отсутствие всеохватывающей образовательной инфраструктуры, поддерживаемой правительством, также является препятствием, в случае если формирование канонов понимается в значительной степени с точки зрения институциональной власти, занимающейся распределением культурного капитала371. Модели канонизации, в которых формирование канонов совершается поэтами, находящимися в соперничестве друг с другом либо являющимися арбитрами художественного достоинства, по крайней мере соответствуют ценности культурной автономности, воспринимаемой в качестве отличительного признака культуры диаспоры от культуры метрополии372. Тем не менее в диаспоре способность изолированных людей оказывать влияние за пределами своего непосредственного окружения, вероятно, ограничена, что усложняет применение такой модели формирования канона.
Если понимать канон как «мерило того, как образуется и изменяется наше историческое самосознание» и как «конструкт, наподобие исторического текста, выражающий то, что общество воспринимает в своем прошлом как имеющее значение для своего будущего», то процесс формирования канона можно рассматривать отчасти в качестве деятельности по соблюдению границ сообщества диаспоры373. После потрясений, вызванных революцией, Гражданской войной и эмиграцией, стремление заявить о себе, используя корпус поэзии для возможного составления канона, можно рассматривать как попытку создания чего-то оригинального, стабильного и прочного, свидетельствующего о культурной преемственности. Антологии предоставили возможность для формирования «воображаемого сообщества» диаспоры посредством объединения рассеянных по всему миру людей на страницах одной книги и в мыслях ее читателей374.