И я подумала, что среди всех несчастий я ни разу не помолилась. А ведь в Оберлине я много молилась о покорности воле Божьей. От тех старых времен во мне оставалось теперь лишь смутное чувство какой-то вины.
О почему, почему я не молилась тогда больше, лучше!
Теперь же в молитве мне было отказано, потому что как молиться, если сердце высохло как изюмина, а пространство улетает от тебя, разбегается во все стороны, как в бескрайней песчаной пустыне?
Бросившись на огромную кровать с пологом, я легла на спину и уставилась в серый потолок.
Итак, мне предстояло жить в доме Хэмиша Бонда.
На бившем с балкона солнце сплетения виноградных лоз казались черным кружевом. До меня долетал то слабый шум улицы, то погромыхивание каких-то кастрюль и горшков в недрах дома. В комнату с жужжанием влетела муха и уселась мне на лоб. Но я не пошевелилась, полная странной решимости вытерпеть эту маленькую досадную неприятность, как если бы это могло отвести от меня неприятность большую. Словно все улетело — прошлое и будущее, радости, горести, дурные предчувствия — все ушло в песок, в ничто, превратившись в жалкую тень самих себя. Я не сводила глаз с серого потолка, чувствуя, как под мышками у меня собираются бусинки пота, как вниз устремляются тонкие щекочущие струйки и влажной становится кожа под коленками.
И чем больше удалялись от меня прошлое и будущее со всеми их радостями и огорчениями и уходил, отлетал от меня предметный мир вокруг, тем сильнее я погружалась во внутреннее ощущение своей телесности, чувствовала темное движение крови по венам, мерные, страшные в своем однообразии сокращения сердечной мышцы, и как если б можно было заглянуть в эту темную глубину, так и я видела собственное сердце, рубиново-красное, скользкое и поблескивающее во мраке, видела его влажные движения, и там, дальше, в глубине, хитрые переплетения и вздутия, серая тьма, ток беловатой лимфы и алость крови, нежная дряблость, мягкость и темнота, темнота… Словно шарахнувшись от яркого света, я проваливаюсь в глубь своего существа и лечу, лечу, как в темный, вязкий, мягкий колодец, погружаясь в сон и небытие, но все же не хочу прервать смертоносный этот полет.
И тут внезапно я села в постели, крикнув — или думая, что крикнула: «Мне надо остановиться! Надо остановиться!» Я выбралась из постели, неуклюже, кубарем выкатилась из нее, опустившись на пол на одно колено и руку, чтобы скорее прекратить падение.
Подняв глаза, я опять увидела вдали над крышами золотой крест собора и в мгновенном замешательстве вдруг поняла, что стою в молитвенной позе на одном колене возле постели, и это показалось мне знаком свыше. Я опустила на пол второе колено и, прислонившись лбом к кроватной раме, воззвала к Господу еще и еще, пытаясь молиться.
Наверное, мне это удалось, только вдруг посреди моих отчаянных призывов к Господу в сознании моем возник образ Сета Партона в тот день в зимней роще, на заснеженной поляне: голова обращена к небу, рука победно поднята ввысь, и слышится его убежденное: «Нам уготована радость!»
Молиться я так и не смогла, понимая, что отныне иначе не будет: я не смогу молиться, хотя теперь как никогда нуждаюсь в молитве — покинутая, всеми оставленная, проданная в рабство, одна в чужих краях, не смогу из-за того, что некогда, после той сцены в лесу, вернувшись к себе домой, хотела молиться о том, чтобы оказаться достойной той радости, которую обещал мне Сет, — и не смогла, а только плакала в горе и непонятном отчаянии.
Значит, это моя вина. Найди в себе я тогда силы помолиться, и все было бы иначе, и не была бы я сейчас здесь, в доме рабовладельца.
Но если виновата во всем я сама, то почему же возненавидела я Сета Партона?
Быстро поднявшись, я стала деловито вслух повторять какие-то слова, которые оказались таблицей умножения. Я твердила таблицу усердно, торопливо, как прилежная школьница, повторяющая урок. И лишь добравшись до умножения на три, я осознала, что делаю. Что ж, надо же на что-то опереться, если молиться не можешь…
Опамятовавшись спустя немного и придя в свое обычное состояние, если не считать какой-то странной вялости, я увидела, что служанка несет мне поднос. Это была темнокожая девушка в платье из грубой ткани, чистом белом фартуке и косынке. Звали ее, как она сказала, Долли. Она спросила, как меня зовут и с нескрываемым любопытством принялась меня разглядывать. Я же не так откровенно, но тоже ее разглядывала, пытаясь угадать ее положение в доме. Но гладкое темное лицо ничего мне не сказало, за исключением того, что характер у девушки, должно быть, неважный, а туповатостью она прикрывается как щитом. В общем, Долли мне не понравилась.
Предоставив мне есть в одиночестве, она ушла, и я с удовольствием поела, хотя пища пахла весьма непривычно. Потом меня сморил сон, и я легла поспать, а проснулась уже в сумерках. С наступлением темноты с юга и востока стала двигаться гроза, освещая небо зарницами. Молнии вспыхивали, выхватывая из темноты то край грозовой тучи, то карниз или водоскат, то печные трубы на крыше.
Забравшись в кресло у окна, я глядела, как наступает ночь.
Уже в полной темноте в комнату вошла та высокая, с янтарными глазами — она несла лампу — в сопровождении Долли с новым подносом. Я видела, что, войдя в комнату, она не сразу заметила меня, примостившуюся сбоку возле окна, с головой, прислоненной к раме. Видела я и то, как она окинула комнату быстрым тревожным взглядом и только потом обнаружила меня в темноте.
—
Потом, глядя мне прямо в лицо, проговорила:
— Почему не зажжешь лампу? — И жестом указала на лампу на прикроватном столике.
— Почему? — рассеянно переспросила я. — А зачем? — И разволновавшись от собственных слов, я резким жестом взмахнула рукой, как бы отвергая предложенное, и выкрикнула: — Да, зачем? Почему я должна ее зажигать, если мне все равно, свет или тьма!
Женщина слегка пожала плечами. Потом сказала:
— Нет такой вещи, как
— Не для меня, — возразила я.
Она все глядела на меня с этим ее выражением спокойной отстраненности, и я вдруг поняла, что не в силах больше выносить этот взгляд, и выпалила:
— Я знаю, почему вы так смотрите! Да, знаю! Это потому, что вас поставили следить за мной и вы думаете, что можете уследить! — Еще не кончив это говорить, я увидела, что от моих слов она ничуть не переменилась в лице, и, приподнявшись с кресла и схватив ее за плечо, я стала трясти ее, выкрикивая: — Но вы не уследите, не можете уследить! Я в окно выпрыгну! Нарочно разобьюсь, чтоб доказать вам! — И придвинувшись к ней вплотную, докончила, понизив голос чуть ли не до шепота: — И тогда что вы станете делать?
Обратив ко мне свое безмятежно-спокойное лицо, она перевела взгляд вниз на мою руку, стискивавшую ее плечо, а потом опять взглянула мне прямо в глаза.
— Что я стану делать? — задумчиво сказала она и ответила сама себе: — Наверное, плакать стану.
— Да! — воскликнула я с горечью. — Из страха перед
— А тебе известно, что он может сделать? — спокойно осведомилась она.
— Избить вас! — ответила я, радостно представив себе, как Хэмиш Бонд бьет ее — стегает хлыстом или бьет своей тростью с набалдашником и как невозмутимое лицо ее морщится от боли.
— Нет, — сказала она, — он будет меня утешать. Потому что и сам расстроится.
— Расстроится из-за двух тысяч долларов, — сказала я.
— У него таких тысяч много, — ровным голосом заметила она и, высвободив плечо из моих внезапно ослабевших пальцев, направилась к двери.
Не доходя, обернулась ко мне:
— Не забудь опустить москитную сетку. Сейчас самый сезон. — И пошла к двери.
— Послушайте, — позвала я ее. Она опять обернулась. — Послушайте, ведь вы его рабыня, правда?
Она взглянула на меня, взглянула издалека, поверх стоявшей между нами лампы.
—
Все это время Долли стояла у стены, хотя я о ней забыла. Теперь она выступила вперед, чтобы забрать поднос с грязными тарелками. Приподняв поднос и косо держа его, словно ноша эта была непомерна для слабых ее рук, она бросила на меня взгляд из-за грязных тарелок и сказала:
— И я… я тоже рабыня.
И подошла поближе. Поднос в ее руках совсем накренился, и я чуть было не остерегла ее, не сказала, что тарелки сейчас упадут. Но остановило меня ее лицо — выражение хитрости, самодовольной наглости, какая-то тайная, скрытная жизнь, таившаяся за маской неподвижной угрюмости.
Наклонившись ко мне, она сказала:
— Да… и ты тоже… скоро поймешь, что и ты не лучше.
И не успели эти озадачившие меня слова растаять в воздухе, как она уже выскользнула за дверь, и мне показалось, что в темном холле раздалось ее хихиканье.
Едва на лестнице замерли шаги Долли, как я подошла к двери и внимательно осмотрела ее. Дверь была тяжелой, с железным замком. Снаружи в замок был вставлен ключ. Я сунула ключ в замок изнутри, закрыла и заперла дверь. Кроме замка на двери была массивная задвижка. Я заперла и на нее. Потом съела немного из того, что было на втором подносе. Я сидела, съежившись, в кресле у стола, на котором горела лампа, то и дело поглядывая на дверь. Из темноты на свет летели насекомые и вились вокруг сверкающего шара лампы.
Вскоре я поднялась и, сняв только платье и башмаки, прилегла на постель. Я опустила
Долго я лежала так с широко раскрытыми глазами, без сна. Издалека с улицы доносился чей-то смех. Когда ветерок трогал
Я ждала этого звука, и если бы услышала его, то знала бы, что делать. Как только этот человек появится в дверях, я брошусь вниз с балкона, разобьюсь о камни тротуара. Да, я сделаю это быстро, буду проворнее, чем он. Ведь он калека. Я сумею это сделать. И решив так, я почувствовала, как быстро и коротко вырывается изо рта мое дыхание. Как ни странно, я почти желала этого дикого сумасшедшего прыжка, этого акта мести.
И вдруг сон слетел с меня в темноте, потому что лампа погасла. Я проснулась, холодно и спокойно решив, что пробудилась от кошмара, но тут же подумала: нет, кошмар будет сейчас, наяву, потому что я поняла, что разбудило меня: это было мерное постукивание трости по полу в нижнем холле.
Я села на постели. Я вслушивалась в этот звук, как в пытке размеренно сжимающий пространство и время. Я затаила дыхание. Потом трость замерла, и я не выдержала, вздохнула.
Затем снизу донесся еле слышный звук закрываемой двери.
Даже после этого я с трудом заставила себя лечь. Меня трясло как в лихорадке. Я лежала, глядя в темный потолок. Луна, должно быть, вышла из-за тучи, потому что комнату заливал розоватый свет, странный для этих мест и этого времени года. С улицы донесся отдаленный крик — не то ярости и боли, не то радости, трудно было сказать.
Потом я заснула.
Проснулась я мгновенно, как бы от толчка, когда было уже совсем светло и сияло солнце, и в нижнем холле опять послышался звук, так тревоживший меня ночью. Помертвев, я села в постели.
Но звук удалялся по лестнице, затем он пропал и возник вновь уже со двора, из патио — постукивание трости по плитам. Я бросилась на балкон и, притаившись за окаймлявшими его зарослями бугенвилеи и дикого винограда, перебирая пальцами листья, трогая цветы, в которых жужжали пчелы, вглядывалась в рваные просветы между ветвями и следила за человеком внизу.
Уже на середине двора его в три прыжка нагнала выскочившая из-за вазона с апельсиновым деревцем огромная собака. Каждый ее прыжок сопровождался сухим клацаньем и царапаньем когтей животного по камням двора.
Приблизившись к Хэмишу Бонду, собака секунду помедлила, а затем встала на задние лапы, а передние положила ему на плечи так, что голова ее возвышалась над ним, огромная квадратная голова с открытой пастью и ярко-оранжевым языком, болтающимся из стороны в сторону между белых клыков в попытке лизнуть в лицо.
Когда собака прыгнула на него, Хэмиш Бонд не покачнулся и не сделал ни малейшего движения, словно удерживаемый на месте сверхъестественной тяжестью. Секунду постояв в неподвижности, он перехватил трость из правой руки в левую, а правой, потрепав собаку по шее, оттянул ее ошейник с шипами и переместил тяжелую тушу со своих плеч на расстояние вытянутой руки. Передние лапы собаки соскользнули с него и теперь болтались в воздухе, беспомощно и комично, словно то была не грозная сторожевая псина, а безобидный спаниель или болонка, выпрашивающая подачку.
Человек и зверь пристально глядели друг другу в глаза, и из оскаленной в улыбке пасти с грозными клыками вырывалось глухое гортанное похрюкивание. Человек стал издавать похожий звук, тяжело, хрипло и мерно выдыхая воздух. Три-четыре таких выдоха, и на той же ноте он повторял: «Бой! Ха-а, Бой! Ха-а, Бой!»
Так стояли они, освещаемые утренними лучами, в странном своем единении, потом рука Хэмиша Бонда чуть-чуть отпустила ошейник, и зверь с удивительной покорностью, мягко, как котенок, уронил на землю передние лапы и замер. Хэмиш Бонд погладил собаку по голове и направился к входным воротам. Собака умиротворенно глядела ему вслед.
Я тоже глядела, как Хэмиш Бонд шел к воротам. Он немного раскачивался на ходу и слегка волочил правую ногу, но шел уверенно. Мне показалось даже, что нога у него вполне нормальная, а если он и прихрамывает, так совсем чуть-чуть.
Потом я перевела взгляд на собаку, по-прежнему глядевшую в пустые уже ворота. Я поняла, что это собака той породы, о которой часто толковали в Оберлине. Их прозвали
Вот какая собака обитала во дворе у хозяина.
Но глядя сейчас вниз на это кошмарное создание, я внезапно ощутила волнение и какую-то сумасшедшую, бешеную радость от мысли, что
Между тем страшное животное, понурившись и плавно двигая железными своими мускулами, удалилось обратно в тень за вазон с апельсиновым деревцем.
Я вернулась с балкона в комнату, чувствуя, что бодрая, вызванная опасностью решимость угасает во мне. Я опять осталась один на один с пустой комнатой, новым днем, одинокой моей жизнью. Внутри все, казалось, высохло и помертвело.
Раздался стук в дверь. Я отворила. Вошла Мишель, которая поздоровалась со мной с обычной своей сдержанностью. Но я не ответила на ее приветствие. Вместо этого я шагнула к ней и импульсивно, словно появление ее в комнате способно снять с моих плеч часть невыносимого бремени, выпалила:
— Послушайте, я больше не могу это выносить!
—
Я и сама не знала, чего именно не могу выносить и что заставило меня заговорить.
— Нет, правда, больше не могу. Я сойду с ума! Не могу сидеть взаперти в этой комнате и …
—
— Хочу вниз, — продолжала я.
— Почему же ты не спустишься вниз?
— Я буду работать! О, я обещаю, только разрешите мне спуститься! — умоляла я ее.
— Работать, — эхом повторила она, и лицо ее тронула тень улыбки. — Здесь есть кому работать. — Потянувшись ко мне, она взяла меня за правую руку, приподняла ее, осматривая. — И слава Богу, что есть, потому что эта ручка к работе не привыкла, ведь так?
Я вырвала у нее руку.
— Но так я сойду с ума! — настаивала я.
— Я сейчас анаграммы на салфетках вышиваю, — сказала она. — Если хочешь, можешь мне помочь. Пойдем, будем вышивать вместе.
Мы сели у окна в уютной тенистой комнате, выходившей окнами на задний двор, где мощенную камнями дорожку омывало солнце, а напротив рос дикий виноград, и солнечные лучи еле-еле пробивались сквозь заросли; из кухонного флигеля до нас доносилось громыхание кастрюль и звон ножей. Я орудовала иглой, стараясь подражать умелым и точным движениям Мишель, стежок за стежком рисовавшей нитками букву «Б» в окружении какого-то затейливого орнамента на уголке каждой салфетки.
За окном в винограднике щебетала птичка. Потом послышался скрип дерева и скрежет железа, и, подняв взгляд, я увидела, как напротив во дворе цветной выводит из конюшни красивую гнедую лошадь. Человек принялся чистить ее, а та, храня достоинство, лишь мотала головой и выгибала шею, и солнце освещало ее своими лучами. Время от времени лошадь перебирала ногами на каменной дорожке и роняла на нее два-три круглых спелых навозных яблока. Я глядела на это прекрасное создание, на сильные мускулы ее боков, перекатывавшиеся под очень чистой, свежевычищенной шкурой, шелковисто блестевшей, переливавшейся от темно-коричневого до золотистого оттенками, и понимала, что даже только что описанный мною процесс — часть завораживающей красоты всей этой сцены, как бы завершающий аккорд того, что наполнило все мое существо мгновенной и острой радостью, нежданной радостью освобождения. Теперь, по прошествии лет вспоминая это, я рискую предположить, что после периода страданий и одиночества тенистая эта комната, белый льняной лоскут в руке и мирная картина за окном знаменовали для меня возвращение к жизни, пускай иллюзорное, в то время как непринужденная естественность в поведении животного являлась наглядным и умиротворяющим доказательством единства всего живого, когда даже грязь преобразуется в красоту.
А потом меня, словно уличенную в чем-то позорном, внезапно охватил стыд, и, почувствовав, как вспыхнули щеки, я склонилась над шитьем, притворяясь, что с головой ушла в работу.
Я так погрузилась в свое рукоделие, что услышала голос незнакомца, только когда он был уже совсем рядом. Когда он заговорил, я так и подпрыгнула. Подняв глаза, я увидела негра — грума или конюха, — стоявшего возле окна и заглядывавшего в комнату снаружи. Немолодое темное лицо улыбалось Мишель. Он заговорил неспешным голосом, глотая слова и звуки, как говорили темнокожие в наших краях.
— Ми-шель, здорово, Миши-детка!
Человеку этому можно было дать лет пятьдесят, он был седоват, с лицом темным, грубоватым и морщинистым; резкие морщины придавали лицу его насмешливое выражение, но насмешка эта была не злобной, а хитровато-дружелюбной. Насколько я могла судить по наклоненному над подоконником торсу, человек этот был невысок, но широкоплеч, жилист и скорее худощав, нежели плотен. Засученные рукава рубашки обнажали оплетенные венами руки с не очень развитыми, но крепкими, как у молодого, мускулами. С подоконника в комнату свешивались его кисти, и кисти эти были непропорционально велики для тонких его запястий. Казалось, что принадлежат они другому телу или, вернее, живут своей, отдельной жизнью и в любую секунду могут от ленивой и вялой пассивности перейти к напряженным и активным действиям.
Мишель он назвал
— Миши, — сказал он, — ты принесла бы мне чего-нибудь — мясца с хлебом или другую какую еду. Проголодался я, знаешь… Фам-фам меня малость одолел, ей-богу!
— А если ты
Широко улыбнувшись, мужчина покачал головой.
— Ой, нет, детка, — вкрадчиво сказал он, — лучше ты принеси. Так вкуснее будет.
Воткнув иголку в материю, Мишель встала и положила работу на стул. Я заглянула ей в лицо, но выражение его было непонятным. Она вышла из комнаты — быстрая, прямая.
Мужчина обратил взгляд на меня, словно впервые заметил. Во взгляде этом светилось дружеское, ласковое любопытство.
— Слыхал о тебе, — объяснил он. — Кентуккийка, значит. — Потом добавил: — Я-то из Теннесси. Правда, давно уж как сюда привезен. Но Теннесси я по-омню… Там девушки знаешь какие, симпатичные да горячие… Люблю симпатичных девушек! Вот и на тебя смотреть мне очень даже приятно.
Он перегнулся через подоконник, и морщинистое лицо его сморщилось в мальчишески-снисходительной ухмылке. И тут его окликнул голос Мишель:
— Джимми!