— Так, может, это и не Квасовы куры? — встревожилась Бычиха. — Может, это даже наши, потому что не все несутся дома. Ты б, сынок, принес это яичко домой, я бы тебе испекла его или сварила на завтрак. А там, у Квасов, все не свое, а краденое. Куры — тоже. У них батька был злодей, и его люди убили колами.
— А что такое злодей? — спросил Пантя.
— Это такой человек, который делает людям разное зло. А это — не зло, если принести яичко домой.
Через некоторое время Пантя посгонял с гнезд всех Квасовых кур и яйца в карманах принес домой. Наутро Бычиха изжарила яичницу на большой сковороде. Богдан удивленно посмотрел на хозяйку (даже в праздники она не пекла такой яичницы), однако сел за стол и со смаком поел.
Яйца младший Бычок носил домой часто. У Квасихи кур было много, паслись, кормились они где попало и как попало, так как хозяйка, оставшись одна с тремя мальчиками, не в силах была за всем усмотреть, со всем справиться и уладиться. Потому и неслись куры где попало, иногда даже на огороде, о чем хозяйка и сама не знала.
Яичница на столе у Бычихи стала появляться часто, но об этом мало кто из посторонних знал, а если и знал, то не обращал внимания — у нее были и свои куры. А вот когда еще через некоторое время Вулька вдруг нарядилась в новое магазинное платье, тут уже заговорили. На какие деньги могла Бычиха купить такое платье? До этого времени и сама она всю жизнь ходила в домотканом, и дочка ничего не имела, кроме юбки в «елочку» да свитки из валеного сукна.
Богдана тоже это удивило. Он, может, и спросил бы, откуда появились деньги на Вулькины наряды, если б хозяйка не купила ботинки и Панте. Пока было тепло, мальчик не надевал их, ходил босиком, но примерял при отце, и Богдан очень радовался такой обнове. Своей жены он, в сущности, не знал, хоть и был примаком у нее вот уже несколько лет. Перед ним она никогда не раскрывала ни своей души, ни своего сундука, который стоял за перегородкой в сенцах. Дверцы перегородки всегда запирались на один замок, сундук — на другой. Ключи прятались ото всех.
«Может, у нее что и сбережено, — подумал примак и допытываться не стал. — Ну и хорошо, если так. Вулька уже девка, да и Панте не все же время ходить в лаптях и сермяжных штанах».
Через месяц, а может, и больше у Панти появилось фабричное пальтецо — такого не было у самого богатого ровесника. Радостно было глядеть отцу на своего стройного, как подпанок, сына. Что можно было представить лучшего на свете, того и хотелось Богдану и для своего ребенка: он же первенький, да, наверно, и последний.
Как-то перед этим побывал Богдан в нашем уездном городке, зашел там к знакомому стрелочнику. Не так давно этот стрелочник был тоже деревенским, жил в Арабиновке, почти по соседству с Богданом. Земли имел мало, да и ту ленился обрабатывать, потому и не пользовался уважением у землепашцев. Прозвали его «Рассол», по-видимому, за то, что даже огуречного рассола своего никогда не имел, а все выпрашивал у соседей.
Бросил все и побрел в город. И вот диву давался теперь арабиновский примак, гостя у него. Пол в комнате из досок и пахнет смолой. Кровать застлана ворсистым одеялом. Сели обедать, так Рассол выпил после обеда кружку молока. Просто выпил, а не съел с хлебом. Это особенно удивило Богдана, так как ни в прежней его жизни, ни в теперешней не было такого, чтоб кто в семье напился молока, как воды. Даже детям такого счастья не перепадало.
Была у Рассола и жена, привлекательная даже, шустрая женщина, хоть сам он очень неказистый с виду. В деревне никто из местных девчат, даже самых пересиделых, не хотел идти за него замуж. А в городе так все, значит, иначе.
«Что ждет сына, когда он вырастет? — думал Богдан, с завистью поглядывая, как Рассол пьет вместо воды молоко. — Перебраться б и ему потом в город, стать бы хоть стрелочником на железной дороге…»
Кого ни встречал Богдан из таких знакомых, которые, по его мнению, «выбились в люди», бросив Арабиновку, к каждому примерял своего сына: хорошо ли быть таким, или, может, лучше оставаться дома да ждать тех, пока еще неизвестных, но, должно быть, счастливых коммун, о которых теперь очень много говорили, писали?
Жил у нас такой, немного с чудинкой, но заметно отличавшийся от всех других умом и бывалостью Левон Солодуха. Была у него своя хата и полнадела земли. Обрабатывал землю сосед, какой-то родственник Кастын, а Левон скитался по свету, а если и бывал дома, то в летнее время ходил с пустыми бутылками по лесу, закладывал их в муравейники и потом каким-то образом выжимал из муравьев лекарство от ревматизма. Собирал также разные растения и ягоды, сушил их, давал людям от всяких болезней.
Однажды этот Левон нашел в лесу чей-то топор, так потом, может, целую неделю ходил по деревням и искал, чей он, кому его отдать. Не нашел хозяина, так наточил топор, вставил новое топорище и подарил одной одиноком вдове, а сам пользоваться не стал.
Одни считали его отчасти доктором, другие — знахарем. С виду он действительно был загадочен: загадочность ему придавали круглая борода с длинными, как у попа, беловатыми волосами, ухо, рассеченное пополам.
Об ухе рассказывали у нас такое, что будто бы Левон, после своего очередного странствия, принес домой какой-то ржавый, старый револьвер. По своей природной любознательности, начал возиться с ним в хате, а потом, то ли нечаянно, то ли умышленно, выстрелил. Пуля попала в ручку двери, отскочила и рикошетом рассекла ему ухо. Лечился старик сам, никуда в больницу не ходил. Рану залечил, но ухо так и осталось двойным.
Как-то Левон незаметно исчез; так же незаметно он временами появлялся в деревне. Не было его всю зиму и все лето. К заморозкам он прибился снова домой и уже многие вещи стал называть не так, как у нас, а по-своему, по-городскому. Его хата была уже не хата, а изба, соседский конь — лошадь, Лепетунов млын — мельница. Говорили у нас, что он проработал почти целый год в самом Минске в какой-то больнице или аптеке, помогал там составлять лекарства и лечить людей. Когда вернулся, то люди заметили, что от него еще больше, чем раньше, попахивает лекарствами, а в хате так и вовсе было как в аптеке. В лес он стал ходить почти ежедневно, возвращался поздно, редко с кем встречался, разговаривал и вообще держал себя как-то скрытно, загадочно.
Эта загадочность прежде всего и заинтересовала Богдана. Он начал вечерами наведываться к Левону, и главной заботой у него было все то же: выведать, можно ли будет хоть через несколько лет податься в большой город и его сынку, и примут ли его там хоть в какую-нибудь больницу, или на железную дорогу, или хотя бы учеником по какому-нибудь ремеслу? На какое-то, хоть маленькое счастье в Бычихином хозяйстве Хотяновский не рассчитывал, потому как на треть надела была еще Вулька, рябоватая, нелюдимая, не очень-то складная даже в новом платье. Мать уже теперь ищет для дочери какого-нибудь примака, так как замуж такую цацу вряд ли кто возьмет. Если же думать о чем-нибудь новом в Арабиновке, то когда это еще будет, да в какое, хотя брат Антось писал, что в ихнем Жеребячьем Леске уже собиралась беднота на сход. Антось был левшой, поэтому трудно было все разобрать, однако Богдан уразумел, что причиной всему там была Антосева молотилка, которую выдало ему государство как инвалиду гражданской войны. Молотилку Антось получил, но что было ему молотить в своем бедняцком хозяйстве? За полдня все можно было обмолотить, начиная с ржи и кончая горохом. Стал Антось давать машину другим таким же малоземельным крестьянам и платы за это не брал. Так постепенно начало складываться бедняцкое сообщество по молотьбе. А если бы попросить у государства и еще машин?
— А не слышно ли там чего про то самое… — расспрашивал Хотяновский у Левона, — про коммуны? — Спрашивал с надеждой и уверенностью, что тот обо всем знает и на каждый вопрос ответит.
О коммунах, однако, Левон почти ничего не знал, так как в городских больницах о них, наверно, еще не говорили, не не сказать ничего и показаться Богдану отсталым человеком Левон не мог. Потому он ответил тогда примерно так:
— В городе еще ничего не слыхать про это, но как я сам думаю и по писаниям разумею, то такая обчая жизь для бедняков может быть.
Богдан хоть и не всему верил, что говорил Левон, однако в основном соглашался с ним и чувствовал, что какая-то другая «жизнь» должна наступить. И наверное, лучшей она будет для бедных, чем теперь на этих Бычихиных «хозяйствах», — меньше будет забот и мучений в добывании куска хлеба.
Ходили привлекательные слухи о коммуне на Любанщине, в каких-то тридцати верстах от нашей деревни. Говорили, что там для коммуны выделена самая лучшая, в прошлом панская, земля и имение панское отдано коммунарам; что там есть не только молотилки, но и пароконные плуги и жатки; что все там — бывшие батраки и бедняки, но живут теперь в достатке.
Хотяновского, как и всех беднейших арабиновцев, радовала такая поголоска, но следом за ней ходила и другая: «Живут, работают вместе, но и «сплять» все вместе, под одним одеялом».
Хоть и не так далеко была эта коммуна, но никто из арабиновцев туда пока что не наведывался: те, кто был побогаче, не хотели ехать, — им пришлись по душе такие разговоры о коммунарах; бедные просто жалели своего времени и своих коняг, у кого они были, для поездки в коммуну.
Как ни раздумывал, как ни разгадывал Богдан Хотяновский о будущем своего сына, как ни опускал голову, ни замыкался в своих размышлениях и мечтах о его счастье, все же тот неожиданный, внезапный слух, что начал напористо распространяться по деревне, дошел и до него. Это был страшный, губительный слух, он чуть не перевернул человеку всю жизнь.
Что же это было? Прежде всего то, что никаких сбережений у Бычихи не было, а справляет она кое-какие обновки дочери и сыну совсем на другие деньги: не заработанные и не полученные в наследство. Каким-то образом откуда-то возникло и расползлось по деревне, что будто бы Пантя носил домой и отдавал матери не только яйца от Квасихиных кур, но и кое-какие вещи. Отыскал где-то у Квасов и ящичек с золотом, видимо Сушкевича, о котором, наверно, никто из Квасов и не знал. Хотя тогда, может, он и сам не понимал, что это такое, но принес матери.
Не поверил сначала отец таким слухам, да и в самом деле трудно было поверить. Может, от злости плетут люди, может, от какой-то неуместной зависти?
…Позвал Богдан к себе сына, приказал надеть новое пальтецо. На Бычиху крикнул так, как никогда еще не кричал, и даже выхватил из-под припечка полено. Женщина испугалась, выскочила из хаты. Вулька ушла сама, как только заметила взгляд отчима, тяжелый и колючий.
Сын стоял перед ним хоть и замурзанный, но все же праздничный в новом пальтеце. Стоял, с любопытством и настороженностью поглядывая на отца, видимо ожидая, что тот снова начнет любоваться красивой одежкой и, радоваться, что она так украшает его сына. И действительно, вместо того чтобы строго допрашивать, отцу хотелось еще раз порадоваться, подхватить сынка на руки, приголубить, поцеловать, отвести в нежности душу. Но почему-то вот в эту минуту пальтецо стало отнюдь не украшением для сына, а какой-то отвратительной преградой к любви и нежности. Протянуть бы руки, чтоб хоть дотронуться до притихшего и конечно же немного напуганного отцовским криком мальчика, да страшило пальтецо, позорило сына и самые дорогие отцовские чувства.
— Скинь это, сынок! — сказал Богдан. — Скинь и никогда больше не надевай!
Отец почувствовал, что не может больше смотреть на эту одежку, что из-за нее что-то недоброе пошевеливается в душе против сына.
— Почему? — спросил мальчик.
— Потому что оно не твое.
— Мне мама купила.
— Скинь, я тебе говорю! — крикнул Богдан и сам почувствовал боль в сердце, увидев, что ребенок вздрогнул от испуга и горько скривил губы.
— А что я… что мне надевать? — плача, спросил Пантя.
— Я тебе лучшее куплю… Будешь носить…
Богдан снял с мальчика ненавистное пальтецо и несколько раз махнул им по хате, не находя такого места, куда б его можно было бросить. Потом вышел в сенцы и, подумав, что Бычиха где-то возле окон, швырнул пальтецо на грязный снег к забору. Вернулся и взял сына на руки. Раздетый и перепуганный, Пантя выглядел сиротливо и беспомощно, бледные, немного запачканные чем-то черным губы жалобно дрожали, на глаза набегали слезы. Богдан почувствовал, что напрасно был так строг со своим ребенком. Учинил ему допрос, будто малыша можно было винить в том, что ему хотелось носить новое пальто.
— Успокойся, — ласково сказал отец, — я больше не буду на тебя кричать.
А сам думал: «Разве я правду ему сказал, что куплю пальтишко? За что куплю? Когда куплю?.. Но и не свое носить, не собственными мозолями добытое, не дай боже: стыдно и гадко. И голому ходить нельзя…»
— Ты мне скажи, сынок, — тихо, нежно заговорил Богдан, хотя и сознавал, что, может быть, и не надо было бы спрашивать у ребенка про такие вещи. — Вспомни все и скажи — ты приносил когда-нибудь что-либо домой от Квасов?
— Это еще когда тепло было? — переспросил мальчик.
— Ну, может, тогда, может, теперь?
— Яйца приносил, — сразу сказал мальчик.
— Яйца?! — Богдана как огнем обожгло — вспомнил, что летом несколько дней подряд на завтрак была яичница в самой большой сковороде. — Где же ты, сынок, брал эти яйца?
— Под Квасовым амбаром, — охотно сообщил мальчик. — И всюду! Там их много было.
— А еще что приносил? Скажи, вспомни! Я просто спрашиваю, кричать на тебя не буду. Не бойся! И бить не буду.
Пантя некоторое время молчал, наверно представив мать, которая не один раз грозила ему, что если скажет об этом отцу, то она отберет и пальтецо, и ботинки, и выгонит голого и босого на мороз, чтоб замерз там и превратился в ледышку.
— Еще пуговицы, — наконец сказал мальчик.
— Какие пуговицы, откуда?
— Блестящие и так себе… — уточнил Пантя. — Аркадь сам их откуда-то срезал и отдавал мне…
— Ну, пуговицы ты не срезал, — похвалил Богдан сына. — Это хорошо. А что ты сам нашел да принес матери?
— Яйца, — снова повторил мальчик.
— Про это ты уже говорил. А что еще? Скажи мне, сынок, — настаивал отец. — А то я долго буду спрашивать, пока не скажешь. Вот скоро стемнеет, а я все буду спрашивать. Люди сядут вечерять, а мы ничего не будем есть, пока не скажешь. И спать не будем всю ночь, вот так и просидим, потому что мне очень надо знать, что ты принес. Ты боишься матери?
Мальчик молча кивнул головой.
— Не бойся, я не дам, чтоб она тебя била или выгоняла из хаты. Не бойся ее!
— А Вулька сказала, что задушит байстрюка, — чуть не заплакав, сообщил малыш.
У Богдана потемнело в глазах:
— Какого байстрюка?
— Меня.
— Не бойся, сынок, и ее! Она неправду сказала! Я прогоню Вульку из дома за такие слова. Я ее вон тем поленом! — Отец показал бородой на дрова под припечком. — Ты никакой не байстрюк, а она-то… — Богдан осекся, поняв, что не с ребенком вести такой разговор, но от обиды и боли готов был сказать невесть что о своей приемной дочери.
— Коробочку нашел… На чердаке в кострице, — после долгих уговоров признался Пантя.
— А что там было, в той коробочке?
— Блестящие кружочки, но не пуговицы.
— Так! — с отчаянием промолвил Богдан и ссадил мальчика с рук. — Ты отдал это матери. Что она сказала?
— Сказала — поискать еще. А больше там ничего не было.
Богдан снова выхватил из-под припечка полено, кинулся к двери, потом почему-то передумал и швырнул полено в угол. Зашагал по хате, крепко ступая подплетенными веревкой лаптями по сыроватому полу. Пантя стоял возле лавки, на которой недавно сидел отец, со страхом следил за его движениями и поглядывал на дверь. Ему очень надоело и опротивело находиться в хате с отцом, хотелось как-нибудь половчее и незаметно удрать на улицу. Там и мамку можно будет найти, и пальтецо, которое лежит где-то под забором.
— Снимай и ботинки! — приказал отец. — Они тоже не твои!
Пантя еще ни разу сам не обувался и не разувался, он не знал, как расшнуровывать ботинки, но боялся не послушаться отца — сел на пол и обидчиво заплакал. Богдан подошел, низко, как в поклоне, нагнулся.
— Не умеешь сам? Давай помогу!
Без пальтеца и ботинок, с грязными полосками от слез под глазами, мальчик совсем не был похож на того шустрого ползуна, который определенно побывал во всех Квасовых закутках, да, очевидно, не только в Квасовых. Поникший, беспомощно сгорбленный, с босыми покрасневшими ногами, на которых только что были почти новые ботинки, он сидел на полу до тех пор, пока отец не поднял его и не приказал лезть на печь. Спрятавшись за трубу и таким образом умерив свой страх перед отцом, Пантя уже громко и требовательно заплакал. Понимай вот, отец, какое теперь горе у него, какая обида, какое страдание… Зима на дворе, а он голый и босой… Лазил всюду и искал, искал чего-нибудь чужого… Отдавал все матери, а не отцу… Сколько теперь придется сидеть на печи?.. Как же теперь вырваться на улицу и к Квасам?..
— Я еще найду! — вдруг, проглотив слезы, сказал, мальчик.
— Чего? — Богдан ступил к печи.
— Кружочков этих.
— Я тебе найду! — крикнул отец, взмахнул грозно руками, а потом как-то сразу притих, начал будто спросонья тереть поседевшие виски и глубоко сморщенный лоб. — Ничего, сынок, больше не ищи! — заговорил ласково, вполголоса. — Чужое брать нельзя, грех, хоть теперь бога, может, и нет. Чужое иметь, так лучше ничего не иметь. Зачем оно нам, чужое? Вот вырастешь, будешь помогать мне, так все будешь иметь свое. А потом ты поедешь в город учиться, выучишься на… — И не мог сказать, на кого Пантя выучится. — Будешь иметь свои блестящие сапоги и пальто, как у нашего кооперативщика. Видел — один раз заходил к нам кооперативщик пай взимать? Ты посиди тут, только не плачь, а я сейчас приду.
Хотяновский накинул на плечи кожух, прикрыл островатую лысину овчинной шапкой-столбуном и сильно хлопнул за собою дверью. Труба задрожала и как-то таинственно загудела возле уха Панти. «А что там в ней, в середине?» — с интересом подумал мальчик.
Бычихи во дворе не было, но исчезло и пальтецо с того места под забором, куда выкинул его Богдан. «Значит, подхватила она и сама вряд ли далеко ушла». Подошел к хлевушку — щеколда была опущена, затычка висела на веревочке, слышно было, как громко хрупал Хрумкач. Потянул на себя ворота — не открылись, а с той стороны ни крюка, ни задвижки не было. Потянул еще раз, изо всей силы — щель немного расширилась, а дальше ворота не открывались, были за что-то привязаны.
— Открой или плохо будет! — пригрозил Богдан. — Давай лучше по-хорошему!
В хлевушке никто не отзывался.
— Ты отвяжешь там или нет? — не терял выдержки хозяин. — Поговорить надо, чтоб ребенок не слышал.
Тишина в хлевушке не нарушалась, только конь начал снова сильнее хрупать, видимо поняв, что хозяин никуда не едет и запрягать его не собирается.
Подождав с минуту и еще раз убедившись, что упрямства у этой женщины хватит, пожалуй, на всю ночь, пошел в сарайчик и взял колун. Вернувшись, стукнул обухом по воротам, грозно сказал:
— Не откроешь — порублю ворота! Слышишь?
Но и на эту угрозу никакого ответа из хлевушка не послышалось.
Богдан засунул колун в щель между воротами и притолокой и так нажал на топорище, что доски затрещали. Через щель, в какую уже можно было просунуть обе руки, разрубил веревку. Войдя, увидел, что это была лошадиная уздечка с длинным поводом.
— Вот дура! — промолвил он со злостью и обидой, но негромко, будто для себя. — Ни разу не подымал руки, а теперь, наверно, придется. Отзовись! Где ты тут?
Старый Хрумкач скособочился, глядел на хозяина большими выпуклыми глазами. С колуном в руке Богдан пошарил глазами сначала за одной перегородкой, потом — за другой. Уставился в небольшую копну сена, что была сложена между перегородками, и заметил, что из-под небольшой охапки торчит рукав недавно выброшенного пальтеца.
«Значит, и сама где-то тут», — догадался Богдан и начал тыкать топорищем в сено. Ткнул возле стены, и Бычиха отозвалась, высунула затрушенную сеном и покрытую паутиной голову.
— Светят бельма, чтоб они у тебя повылазили! — зашипела, почти не раскрывая сухого рта. — А там, где надо, так не видишь, не слышишь!..
— Где краденое? — требовательно спросил хозяин.
— Что? Какое краденое?
— Сама знаешь какое!
— А-а… То?.. Вон, — вдруг ответила Бычиха и повела острым носом в сторону Хрумкача.
Богдан тоже посмотрел на коня и с присущей ему покладистостью переспросил:
— Где это вон! Говори без дурости! Пантя мне во всем признался, все рассказал.