2) призраки, порожденные Марксом;
3) призраки самого марксизма (хотя, возможно, Маркс и не должен иметь к ним прямого отношения; Деррида приводит его признание Энгельсу о том, что он не считает себя марксистом в том смысле, который господствовал в Первом Интернационале);
4) масса людей или целое общество, в котором утвердился марксизм и которое по этой причине представляет собой скопление призраков;
5) призраки, распространяемые этим обществом по всему миру.
Любопытно, что заглавие книги было выбрано независимо от текстов Маркса, и только много позднее Деррида был поражен тем, что он прочел в самом начале «Манифеста» — о призраке коммунизма, который бродит по Европе. Деррида усматривает в этом поразительное сходство «Манифеста» с «Гамлетом», посвященным принцу распадающегося королевства, где речь также идет главным образом о призраках и видениях. Эта гостология, или спетрология, по Деррида, есть непосредственное отражение драматургии Европы, установившейся здесь как культурный регулятив начиная с нового времени. Это — драматургия великих объединяющих проектов разума, театральные постановки на сцене жизни. Недаром Маркс, по замечанию Деррида, так любил Шекспира и черпал вдохновение в его безудержной театрализации.
П. Валери, рассмотрению текстов которого Деррида уделяет много места в «Призраках» [389], развивает анализ, исходя из которого Деррида обозначает, как он выражается, три вещи, на которые разлагается призрак (не состоит из них, а ведет к ним, распадается в них), — оплакивание, язык и работа. Оплакивание представляет собой, пожалуй, одно из основных понятий поздней деконструкции. Оплакивание есть попытка онтологизировать останки, сделать их присутствующими (важное замечание Деррида в скобках: любая онтологизация, равно как и семантизация, философская ли, герменевтическая, или психоаналитическая, всегда уже уловлена в ситуацию оплакивания, обнаруживает себя в ней, хотя и не мыслит об этом, не признается в этом). Язык упомянут здесь Деррида потому, что только язык позволяет говорить о призраках в аспекте их универсальности, доступности индивидуальных перцепций коммуникации с другими. И, наконец, работа, которая поставлена в этот ряд потому, что призрак, как это ни покажется странным, производит массу трансформаций практически во всех ситуациях человеческого существования, трансформаций, неподвластных никому и ничему другому.
Здесь Деррида вводит еще одно толкование самого термина «призрак», которое также присутствует в семантике русского языка, — дух (
Это замечание Деррида (и он прекрасно отдает себе в этом отчет) вызовет массу возражений со стороны интеллектуалов, теоретиков, наблюдателей, вообще всех тех, кто верит только тому, что видимо, обозреваемо, доказуемо. Обращаясь к данному феномену, Деррида отмечает трудность его восприятия разве что для философов или ученых, но не для литераторов, по крайней мере, великих. Само замечание, кстати, — почти цитата из «Гамлета», где Марсилио говорит о неспособности ученых мужей видеть призраки. Деррида усматривает неоспоримую заслугу Маркса в том, что, будучи одним из них, ученых мужей, он прекрасно видел призраков и верил в них. Урок марксизма, преподнесенный всей западной цивилизации, состоит в том, что марксизм не просто верил в призраков, но наделил их реальным существованием в культурной химере социалистического государства. Еще один урок спектрологии, по Деррида, марксизм преподносит интеллектуалам сейчас, когда возвращается в свою прежнюю позицию культурного призрака, не изучать или даже не видеть который теперь, после того как он доказал свою способность превращать целые культуры в призраков, уже просто непростительно.
Довольно забавно, продолжает Деррида, что, в сущности, марксизм уже давно и успешно этой своей спектризацией осуществил то, что стало такой модой среди интеллектуалов 90–х годов — рассуждения о конце: конце истории, философии, человека, культуры (здесь Деррида, вполне естественно, ссылается на Фукуяму). Хлеб апокалипсиса уже давно наш, философский, хлеб насущный, и то, что Деррида в другой своей работе называет «апокалиптическим тоном в философии» [391], было внесено в философию по сути марксизмом.
Но конец ведь еще и смерть, замечает Деррида [392]. То, что стало столь модным в современной философии и в чем обвиняют преимущественно деконструкцию, хотя и безосновательно (сюда следует отнести Гегеля, Маркса, Ницше и Хайдеггера прежде всего), — это похороны философии, необходимо влекущие за собой появление призраков. Призраки Маркса здесь одни из многих потусторонних видений, но что делает их особенными для нашей эпохи погребений и оплакивания, так это не только то, что именно они во многом ее инициировали, но также и то, что они привили ей мессианистический тон конца, приучили культуру к мысли и предощущению катастрофы, сделали фразу Шекспира о времени, которое сошло со своего круга, культурной реалией нашего существования. Начало новому мироощущению, согласно Деррида, было положено толкованием социального строя, существовавшего в середине XIX века, как строя неистинного и потому несуществующего. Не вполне законный оборот гегелевской диалектики: «все существующее/действительное разумно, все разумное существует/действительно» привел к Марксову: «неразумное не существует, точнее, его существование неистинно и потому может и должно быть прекращено».
Это своеобразное разрешение, полученное (хотя и без достаточных оснований) со стороны философа, которого Маркс ценил больше всего и которого подверг, тем не менее, радикальной критике н трансформации, определило меру решительности и размах самого проекта уничтожения целого общества, проекта, равного которому, Деррида заявляет недвусмысленно, история человечества не знала. В «Призраках» он говорит о том [393], что этот проект вовлек в свои тенета практически всех живших, живущих и тех, кто еще родится, на многие поколения вперед.
Чем же был этот проект с позиции спектрологии? Парадоксальным образом (парадоксальным как раз потому, что марксизм был едва ли не единственной философией, открыто заявлявшей о своей приверженности материализму, ориентации весьма невыигрышной и по сути тупиковой в философском плане) весь этот проект разворачивался в сфере духов, призраков, видений и кошмаров (это последние — на стадии его исторической реализации). И хотя проект этот начинался как путешествие призрака («Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма»), он был призван осуществить первый, по–настоящему действенный философский проект в истории западной культуры. 11–й тезис о Фейербахе заявляет об этом с полной очевидностью («Философы только объясняли мир, изменить его — вот в чем задача философии»).
Менять, однако, предстояло то, что никак, с точки зрения самого же Маркса, нельзя было признать реальным, истинным существованием, — химерическое общество, иллюзорное бытование огромного множества призраков, основной из которых — деньги задавал тон всей этой фантасмагории. Взамен этого видения существования предлагалась утопия, построенная средствами разума (великого обманщика, по словам Ницше). Разум здесь показал себя настоящим духом, пожалуй, впервые в истории западной цивилизации продемонстрировавшим свои сущность и предназначение, состоящие в создании грандиозной иллюзии существования в модусе настоящего времени и в пространстве физического мира. И хотя Маркс свято верил в возможность водораздела, абсолютной черты между химерами прошлого, капиталистического общества, и реальным существованием нового, коммунистического общества, верил в революцию, он оставался весьма амбивалентным в оценке сроков ее реализации, равно как и самой ее возможности.
Таким образом, замечает Деррида [394], коммунизм не только начинался как призрак, но по сути таковым и остался. «Коммунизм всегда был и остается призрачным, он все еще наступает, он всегда в будущем». «Призрак, о котором говорил Маркс тогда, в «Манифесте», не имел реального бытования, не бытийствовал. Он еще не наступил. Но он никогда и не наступит. Ибо у призрака нет и не может быть реального бытия, Dasein. Нет у него и смерти — призрак никогда не умирает, ибо он всегда возвращается к живым».
Коммунизм был призраком, боявшимся самого себя, как мертвеца, тянувшего за собой живых, фантома, пытавшегося вести их к достижению невозможного идеала, к реализации невероятной утопии, к абсолютной жизни, которая как таковая может быть только абсолютной смертью. В этом — отсутствии жизни — была одна из самых глубоких его тайн. Мертвящее дыхание безжизненного идеала приводило к невероятным, невиданным в истории человечества пароксизмам смерти, к истреблению огромного количества людей, пусть даже из–за пароксизмов страха, навеваемого им.
Коммунизм был призраком, которого боялись другие. «Нет ничего ревизионистского в интерпретации генезиса тоталитаризма как взаимных реакций страха и боязни призрака коммунизма» [395]. Никто не собирается, замечает Деррида, делать этот призрак ответственным за нацизм, геноцид и прочие бедствия нашего века, однако совершенно очевидно, что вся новейшая история была бы совершенно иной, если бы этот призрак не пустился в свои странствия по миру. И поскольку эти странствия еще далеко не закончены, неисчислимы те проблемы, социальные и индивидуальные, которые будут неизбежно инициированы ими.
В какой мере Маркс может почитаться ответственным за все эти странствия? Достаточно очевидно, говорит Деррида, что Маркс предвидел грандиозное и пугающее будущее порожденного им призрака. Он был озабочен этим призраком, он вообще был чрезвычайно озабочен призраками и химерами. Его «Капитал» посвящен анализу химер и иллюзорных трюков капиталистической экономики товарного фетишизма; в «Немецкой идеологии» речь идет почти исключительно о призраках и видениях, обуревавших, правда, Макса Штирнера, но присущих, как показывает Деррида в своем скрупулезном анализе, и самому Марксу. То же самое можно сказать и о работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта».
В своей спектрализации Маркс, однако, не был абсолютным новатором. Маркс, по замечанию Деррида, следовал здесь платонической традиции — отождествлению образа с призраком, идола с фантазмом. Фантазмы, о которых говорит Платон в «Федре» (81 д) и «Тимее» (71 а), это души мертвых, которые преследуют живых днем и ночью [396]. Чтобы дать покой этим неприкаянным душам, им следует дать тело, но тело, как говорит Деррида вслед за Платоном, более низкого онтологического уровня, неживое тело, тело идола. Деррида предпринимает чрезвычайно интересную и очень сложную для понимания попытку проследить, как эта платоническая стратегия проявляется в Марксовом анализе товарного фетишизма. Нечто схожее по механизму Деррида обнаруживает и в «Немецкой идеологии», и в «Восемнадцатом брюмера».
Все это дает основания Деррида для вывода о том, что Маркс был достаточно традиционен в самом подходе, хотя несомненно оригинален в своих трактовках. Это определялось целевой установкой его анализа — попытаться уловить фантомы в зеркале реконструкции и деконструировать их ложные онтологические тела, как культурно–значениевые идолы. Но попытка увидеть призрак в зеркале, замечает Деррида, это как раз то, что никогда не удается по отношению к призраку. «Как можно распознать призрак? По тому, что он не имеет отражения в зеркале». Маркс стремится уловить призраки в зеркале онтологии — «онтологии присутствия как актуальной реальности и объективности. Эта критическая онтология стремится разоблачить фантомы и то, что их порождает, атрибутировать их ложному сознанию и самим развенчанием вернуть их прообразы в реальный мир производства и работы» [397].
Кроме метафоры зеркала Деррида обращается еще к образу светильника, света разума, которым знание должно, по мысли просветителей, освещать мир и давать его реальные отображения. Маркс уповает на объективное знание, которое должно нести с собой и в себе образы мира; одним из основных своих завоеваний марксизм считает распространение идеала объективного знания на реалии, никогда не считавшиеся ему подвластными, культурные и социальные. Критический анализ и развенчание призраков поэтому должны прежде всего быть, согласно Марксу, критикой субъективной репрезентации и абстракции, которая отрывается от реальности, которая исходит из разума как такового и затем пускается этим самым разумом в обращение в реальном мире без всякого упоминания, что она — его собственная химера.
Это как раз то, замечает Деррида, что с таким блеском и остроумием атакует Маркс в текстах Штирнера. Но это как раз то, что не может быть сколько–нибудь убедительным образом оспорено. Принципиальная ограниченность материализма состоит в том, что ему никогда не удавалось преодолеть пропасть между миром и сознанием, показать, как образы сознания могут быть детерминированы материальным существованием человеческого тела, социальным бытованием человека, даже языком, если его понимать как объективированную реальность человеческого бытия. Если природные процессы, так или иначе уловленные в образах сознания, еще могут как образы найти какое–то приложение к внешнему миру и претендовать на статус объективной истины (хотя, по всей видимости, это никогда не более, чем претензия, по крайней мере, так считает деконструкция), то ничего подобного невозможно относительно сознания как такового. Ведь там то, что деконструкция считает неосуществимым даже однажды, должно произойти дважды (выход сознания вовне и возврат к самому себе, но уже обогащенному образами самого себя, отраженными в окружающем его мире).
Призраки сознания принадлежат только ему самому; нет такого объективного зеркала, в котором можно было бы пытаться отразить и сознание, и его образы самого себя, и его фантазии об окружающем мире. Сознание, со всем его бесконечным многообразием, может отразиться только в зеркале собственных аналогий («зеркальная стратегия» Зильбермана, о чем в примечаниях).
Итак, то, что произошло со спектрологией Маркса, и в чем его можно считать ответственным, это вовсе не его неспособность развенчать призраки и вскрыть иллюзорную сущность сознания и продуктов его деятельности. Деррида не находит подобное развенчание возможным в принципе. Проблема, очевидно, совсем в другом, в том, что Маркс посчитал себя справившимся с ними, и, что еще более серьезно, убедил многих в своей победе над ними. В сущности, столь многих, что они попытались реализовать Марксов идеал общества, свободного от призраков, и обнаружили себя в окружении монстров, идолов, фетишей намного более низкого интеллектуального уровня (вспомним онтологический уровень платоновских идолов), чем те, с которыми они могли бы сосуществовать (точнее, которых могли бы производить), не случись этого грандиозного социального катаклизма.
«Мы должны учиться говорить с призраками и слушать их, если хотим научиться тому, чему марксизм считал возможным научить нас — жизни. Призраки всегда здесь, всегда с нами, даже если они уже не с нами, или еще не здесь». Деррида заканчивает свою книгу цитатой из «Гамлета» [398]: «Ты ученый, так поговори же с ним, Горацио». [399]
Итак деконструкция концептуализирует идею конца философии со всеми полагающимися данному случаю аксессуарами — поминанием, погребальным звоном, призраками и чувством невозвратимой утраты. И все же всегда ли конец есть непременно и погребение? Почему не предположить возможность философствования как «концеведения»? Как ни проста может показаться эта идея, ее последовательная реализация требует чрезвычайно радикального пересмотра и самой сущности философии, и способов ее функционирования (если, конечно, представить философию не призраком, а полножизненной бытийственностью). Об этом убедительно свидетельствует философская система, грандиозная как по замыслу, так и по исполнению, разработанная русско–американским философом Давидом Вениаминовичем Зильберманом (1938–1977). То, в чем сходятся все комментаторы, оценивающие «философскую сумму» Давида Зильбермана, так это ее необычайный для современной философии характер — характер универсального философского синтеза, сравнимого по масштабам систематизации с конструкциями Аристотеля. Канта или Гегеля. Как ни высоки эти оценки, они верны лишь отчасти — в той части, что касается «западной» составляющей философствования Д. Зильбермана, точнее, фиксирует рядоположенность его концепций крупнейшим системам здешней философии. Замысел «философологии» намного шире и затрагивает универсальные характеристики любого философствования. Поскольку потенциал философии в западной культуре оказался ослабленным (в силу многих причин, которые тщательно анализируются Д. Зильберманом), она не репрезентативна в качестве того, что он называл
То, что философия была не в силах сделать сама, оказалось осуществленным внешними силами — теми самыми сферами интеллектуальной активности, которые затребовали свою предметность обратно. Именно потому, замечает Д. Зильберман, что философия по праву вытеснена из всех предметных областей, можно всерьез говорить о «чистой философии», не рискуя забрести назад в эмпиризм, натурализм, социологизм и идеологию (см.: Zilberman Archive. Special Collections Division of Mugar Library at Boston University. — Boston, USA, 5.1.1 ./10. — P. 1). Хотя, добавляет он, возможность конструирования такой философии есть возможность действительная, не зависящая от благоприятных или неблагоприятных обстоятельств, возможность, уже реализованная однажды в истории в классической индийской культуре. Эта возможность оестествляется тогда, когда философия обнаруживает собственный, лишь ей присущий предмет исследования и разрабатывает методы анализа, соответствующие этой предметности. Философия как «концеведение», таким образом, вовсе не обязательно — знамение катастрофы, как в современной западной культуре; в классической Индии она становится знаком расцвета всей цивилизации, условием ее существования и гарантом выживания. Здесь случилось то, что Д. Зильберман называет «индийским чудом» — создана универсальная философия, претендующая на решение всех возможных философских проблем н действительно разрешающая их в замкнутой вселенной своего знания (см.: The Birth of Meaning. — P. 330) Классическая индийская философия, как известно, насчитывает шесть взаимодополнительных философских систем — даршан — санкхью, ньяю, веданту, мимансу, вайшешику и йогу; в отношении особой дополнительности к ним находится буддизм. Исключительность индийских философов как представителей всех этих систем, по Д. Зильберману, «в том, что они единственные открыли в философской материи <…> принцип духовной организации, при котором философские системы, как лица, наклонены друг к другу в вечном и автономном зеркальном глядений». «В том–то и эффект потрясшего меня открытия, — продолжает Д.Зильберман, — что и объяснять–то их в раздельности я далее не могу, н слить их в единую господствующую духовную емкость не в состоянии. <…> Самое трудное здесь: наличие зерцальности при отсутствии персональности. Затем то, что приходится говорить о наклонении систем, а не о моментах одной системы, как скажем, у Гегеля. Этим сразу раздвигаются привычные рамки философствования и, в придачу к автономии предмета, отыскивается источник бессчетного ряда духовных состояний» (Zilberman Archive. — 5. l .3/4. — P. 1.14). Наклонение систем с эффектом зерцальности означает, что в поле зрения каждой из них попадает лишь «отмысленное» содержание соседних систем (включая и свое собственное содержание, реверберированное другими даршанами), так что «все отражается во всем, и число проекций — бесконечно». Такая многопозиционность возможна лишь при одном условии, что эти системы не стремятся к рефлексии мира, природы, Бытия, социума, вообще чего бы то ни было внешнего относительно их самих. В даршанах начисто отсутствуют натуральные объекты опыта, вообще натуральность любого рода (включая и сознание в оестествляющей интерпретации западной философии). Вот почему даршаны — предметы себя самих. Видимо, в понимании этой внутренней, ненатуральной природы философии, равно как и ее «самопредметности», — залог радикального поворота интерпретации Д. Зильбермана.
«Зародыш развиваемого мною, — замечает Д. Зильберман, — в простой мысли Шанкары о сверхъестественном как реальном не только в содержании, но и в форме. Сверхреализм мысли об Абсолюте в том, что помышляемый средствами Разума он заумен не в каком–либо «онтологическом» смысле, а именно в материи самого этого, только что сделанного заявления. То есть только что высказанное по содержанию нужно обратить на самую форму высказанного и уличить его в нем же» (Ibid. — 5. 1 .3/7. — — Р. 1). Восприятие подобных рассуждений весьма затруднено в западной философии, более того, по признанию Д. — Зильбермана, они «вполне невыносимы» философствующим в этой культуре (см.: Д. Зильберман. Приближающие рассуждения между тремя лицами о модальной методологии и сумме метафизик // Zilberman Archive. — P. 108), хотя интенция такого анализа как будто бы должна была уже прижиться здесь, по крайней мере, со времен Шеллинга и Гегеля. «Философия в именительном падеже», «чистая рефлексия» как отвлеченное (от всякой натуральности) и претендующее на абсолютность философское самосознание необходимо полагает в качестве своей предпосылки готовность заниматься философским сознанием как никоим образом не зависящим от
Необходимо помнить о принципиальной неполноте модальной формулы каждой «философской роли», о том, что уходит в ее знаменатель и принципиально исчезает из поля зрения. «Эта несамоцелостность разрешается таким способом, что образуется процесс, в котором сознание пробегает все состояния, стремясь совместить в нем локальную неполноту с глобальной полнотой и тем самым реализовать свою потенциальную полноту, но для сознания в целом. Отсюда, мне думается, и вынуждающая сила модальной определенности, заставляющая мчаться вперед, не зная отдыха» (Ibid. — P. 109), нестись в кругу чистой текстуальности, пользуясь свободой комментирования, ни разу не приткнувшись ногой о землю образца (см.: Ibid. — Р. 12).
Эта работа со знаниевыми текстами есть в известном смысле «вечное повторение пройденного». Но, в отличие от ницшеанского «повторения», здесь достаточно точно известно, для чего и каким образом это делается — для восстановления полноты (философского) сознания, путем прогонки типов (философских) рефлексий по историческому содержанию. «Трудно передать, — замечает Д. Зильберман, — сколь силен при этом эффект денатурализации и освобождения. Но за свободу приходится платить натурой. Плата же здесь — сильнейшая внутренняя рефлексия. Приходится пережидать, пока для употребляемых наперед слов сконденсируется действительность, понятая сообразно со знанием. Словно бы Бог вновь проводит перед Адамом вещи и их называет» (Ibid. — Р. 59).
Эффект полного освобождения от натуральности определяется Д. Зильберманом еще и как «вознесение», перевод философствования в особые сферы, в «текстуру» человеческого существования. «Чтобы в теле мира циркулировала кровь (смысл), нужна кровеносная система (текстура)» (Ibid. — Р. 31), предельная смысловая целостность, в которой смысл оестествляется и делается доступным для субъективации (присвоения его субъектами мира), а также трансляции его во времени (обеспечении непрерывности бытия этого мира). Миротворческая сущность философствования, постулированная Д. Зильберманом в самом начале развертывания его системы, нигде не проявляется так отчетливо, как при «текстурировании» философии, обращении ее в самодостаточную сумму всех возможных «философских ролей» по «отмысливанию» и «осмысливанию» мира. Когда философия становится «текстурой» человеческого бытия, она и превращается в то, что Д. Зильберман называет
Культурная сюр–реализация философских схем прослеживается Д. Зильберманом на примере многих систем и культур (он оставил, вообще говоря, универсальную схему такого подхода применительно к основным типам культуры, в своей «мамонтовидной», по его собственному выражению, девятисотстраничной диссертации о культурной традиции). Анализ одной из таких сюр–реализаций дал повод для сравнения Д. Зильбермана с Максом Вебером (речь идет о блестящей параллели веберовской работе «Протестантская этика и дух капитализма» — «Православной этике и материи коммунизма» Д. Зильбермана, опубликованной в США в 1977 году). Замена «духа» «материей» в заглавии Д. Зильбермана весьма примечательна — философский комплекс православной этики, продолженный марксизмом и «оживленный» советским обществом, рассматривается как «универсальный смысловой код» этой культуры, приравненный в этом качестве к материальной основе жизни («материи коммунизма»). С модальной позиции эта «сюр–реализация» не могла не потерпеть фиаско (по причине «неполножизненности» сочетания всего лишь двух «философских ролей», точнее, даже одной, если учесть их принципиальную близость). Удивительно, однако, то, что «сюр–реализация» марксизма вообще случилась в культуре Запада, где, по причинам модального порядка, «связь философии с умной жизнесообразностью порвалась тут же, при ее (философии) зарождении» (Ibid. — 5.1.3/8. — Р. 2).
Марксизм в этом смысле — не только уникальная философская система западной культуры, но и единственная, способная претендовать на статус философской активности миротворения. Марксизм, по замечанию Д. Зильбермана, — единственная философия, которая «получилась на Западе», сумев, пусть и в чрезвычайно уродливой и фантасмагорической форме, продемонстрировать истинное предназначение философии — работу со структурами значений культуры. Марксизм, бесспорно, — философский монстр, уродец, представляющий собой всего лишь фрагмент философского тела культуры, который претендует на гармонию целого, на полножизненность существования. Но в этом фрагменте, тем не менее, впервые проявляются алгоритмы подлинного философствования.
Представленный в этом свете марксизм оправдывает ту загадочную фразу Деррида, по поводу которой ломают голову комментаторы «Призраков Маркса»: «Деконструкция никогда не имела иного смысла или интереса, по крайней мере в моем представлении, кроме как радикализации, в традиции определенного (толкования) марксизма, в рамках определенного
При такой радикализации оказывается возможным дать некоторые новые толкования и основной теме «Призраков» — призракам, фантасмагоричности человеческого существования. Как уже отмечалось, Маркс признавал призрачность старого общества, демонстрировал его фантомы (деньги и пр.), но был уверен в возможности перехода к реальному обществу, обществу без призраков, обществу Бытия; вся западная философия до и после него пыталась убедить, что именно в такой бытийственности мы и пребываем. Деконструкция, как помним, поставила проблему диалога с призраками. Дальше этого деконструкция, однако, еще не пошла. Модальная методология Д. Зильбермана не просто фиксирует неизбывную призрачность человеческого существования (как принципиально не–натурального, искусственного, генерируемого трансцендентальной иллюзией майи/философской активности смыслоозначения), но демонстрирует способы его формирования и изменения, пути эволюции, агентов трансформации и многое другое. Процесс подобной демонстрации влечет за собой столь масштабные изменения в представлениях о философии, что фраза Зильбермана об истинной истории философии, каковая еще не начиналась, вполне может оказаться пророческой.
Что в имени тебе моем?
«
Жак Деррида. Как избежать разговора: денегации
Одной из доминирующих тем новейших текстов Деррида является то. что можно определить как проблематику божественного. Спектр этой проблематики, взятой в ее формальном плане, достаточно широк: от деконструктивистской интерпретации религиозных текстов до обращения к глубинным проблемам теологии и философии религии. Данный спектр, однако, становится почти безбрежным, если принять в расчет содержательное толкование проблематики божественного в рамках деконструкции. Эта безбрежность определяется тем, что Деррида называет инверсией негативности: «Всякая отрицательная сентенция уже преследуется Богом или именем Бога, а различие между Богом и его именем открывает само пространство этой тайны. Если и наличествует в дискурсе и в предикации то, что можно определить как работу негативности, то этой работой и производится божественное. И потому будет достаточно изменить знак (или, скорее, показать, в простой и классической манере, что инверсия всегда уже имела место, что в этом состоит сущностный момент мысли) для того, чтобы сказать, что божественное не производится, но производительно. Бесконечно производительно, как сказал бы Гегель. Бог — не цель, а исток этой работы отрицания» [400]. Эта сентенция Деррида завершается выводом, неожиданным как для тех, кто привык видеть в деконструкции ниспровергательницу всех и всяческих устоев, так и для тех, кто связывает с ней надежды постмодернистского радикализма: «И те, кто хотел бы рассматривать деконструкцию как символ нигилизма эпох модернизма и/или постмодерна, должны, на самом деле, признать в ней последнее свидетельство если не сказать мученичество — веры в условиях fin de siècle» [401].
Этот поворот не столь уж случаен, если учитывать укорененность деконструкции с самых ее истоков в размышлениях о различии и отрицании. В своем базисном конструкте —
Проблема различия и негации (которая неизбежно сопутствует любому акту различения) приобретает столь существенное место в современной рефлексии, что определяется иногда как центральная для любых попыток дефиниции нашей эпохи [403]. Ее значимость связывается с той ситуацией, которая считается присущей нашему времени, с завоеванием свободы от трансцендентально детерминированной структуры мира, отказом от иерархизированной картины классической эпохи. Подобное определение не учитывает, однако, того, что было давно замечено деконструкцией: различение и негация — не мода сезона и даже не знамение эпохи. «Исходный след» различия оказывается тем, что непоправимо утрачивается, но в самой своей утрате укрывается, сохраняется, принимается во внимание и задерживается» [404]. Понимаемое таким образом различие и форма его свидетельствования — след — предшествует всякому бытию и любому присутствию.
Конечно, «различение» деконструкции —
Негация, будучи артикулированным различием, репрезентированным в дискурсе, предстает в контексте
«Денегация», фигурирующая в заглавии одного из двух текстов Деррида, переведенных для этой книги («Как избежать разговора: денегации»), хотя и осталась не переведенной, а лишь транскрибированной версией французского слова, сама как термин была пущена в философский оборот для нужд перевода. Говоря о раскрытии тайны, Деррида замечает в данном тексте: «Как устойчивое и неустойчивое в одно и то же время, это предложение позволяет быть увлекаемым теми течениями, которые я бы назвал
Сущностность и исходность денегации не может быть понята без обращения к тайне. Какая тайна имеется здесь в виду? Тайна Бытия? Тайна Бога? Тайна Бога как Бытия? Тайна Бога как не–Бытия? Двойная негация: тайна отрицает себя, ибо Бог, чья тайна имеет место во всех этих толкованиях тайны, не бытийствует, и потому тайна не имеет ничего, она не есть нечто, не имеет места, не есть место, хотя и есть то, что есть, являясь самою собою. И поскольку денегация «локализуется в
Будучи артикулированным различением, денегация являет собой язык отказа от бытийственности, который не есть, однако, чистая негация. Это — двойное отрицание, где за счет отказа от простой референциальной дискурсивности сохраняется возможность дискурса как такового. «Эта тайна не является оборотной стороной потенциального знания, ее обнаружение невозможно. Язык не–отрицания, язык отказа не является негативным не только потому, что в нем не заявлен модус дескриптивной предикации или индикативной пропозициональности в простом отрицании («это не есть то, что»), но потому, что в нем столько же отрицается, сколько и утверждается: он отрицает, присоединяя, он предписывает выход этой недостаточности за свои пределы, он обязует к продвижению (Geh!) к тому, что недостижимо… Туда — по направлению к имени, по направлению к тому, что находится
Это невозможное, недостижимое продвижение не имеет места в объективном и земном пространстве, оно не подпадает под юрисдикцию географии, геометрии или геофизики. Его целью является достижение того, что Деррида называет «другой стороной мира» (где как раз и должно иметь место невозможное), каковая продолжает оставаться этим миром, каковая по–прежнему этот мир, но в его инаковости, во всем том, что приберегает его, оставляет его, сохраняет его [
Гомологом подобного места может служить платоновская
Это вместилище, однако, не конституируется ничем. «В тот момент, когда демиург начинает творить космос — посредством высекания образцов парадигм и их оттиска «в/на»
Рассуждая о Вавилонском проекте и его деконструкции — метафоре универсального языка, — Деррида задается вопросом, не может ли
Все апории анализа
Эта адресация как адресация к тому, что не есть ничто, равно как и нечто, — парадоксальна. В этой адресации нет обращения: ей нечего и некому сказать. Она лишена событийности, историчность или событийность радикально чужды
Это пространство, этот опыт пространства замещается иным, радикально разнородным, опытом пространства, определяемым христианством как
То, что неоднократно выделяется Деррида как точка размежевания негативной теологии и деконструкции, есть онтологическая ставка сверхбытийственности, «стремление негативной теологии сохранить за собой бытие за пределами Бытия, сохранить его вне всякой положительной предикации, любого отрицания, даже бытия как такового» [419]. Это сохранение парадоксально по причине его сверхсущностной установки, его ориентированности за пределы Бытия. Но исходным моментом движения ориентации по–прежнему остается Бытие. «Что в этом плане «означает» (хотя по сути и не «значит» ничего)
Еще до упоминания онтологической ставки сверхбытийственности как того, что не позволяет деконструкции солидаризироваться с негативной теологией, Деррида заявляет: «То, что я пишу, не относится к «негативной геологии». Прежде всего, если говорить
Попытаемся прояснить эту ситуацию обращением к тому, относительно чего Деррида фиксирует инаковость деконструкции, т.е. к негативной теологии. Уже на первой странице «Имени» Деррида определяет апофазис негативной геологии как манеру говорить беззвучным голосом. В «Денегациях»
Выход за пределы дискурсивного пространства, к которому стремится негативная теология, представляется тупиковым для любой интерпретации. Однако молчание, как отмечает Деррида, по–прежнему остается модальностью речи [425]. Модальностью, от которой не уходит и сама негативная теология, пытаясь решить, как Дионисий, проблему переплетения и пересечения «невыразимого», тайного, несказуемого, недоступного, мистического с «выражаемым», философским, демонстрируемым, открытым для показа [426]. Эта проблема, точнее два ее модуса — раскрытия тайны и избежания разговора — и есть, как представляется, то, в интересе к чему сходятся деконструкция и негативная теология.
В определенном смысле эта же проблема интересовала и Платона в его анализе хоры. Локализованная в добытийственности, самодостаточная и замкнутая, недостижимая дискурсивными средствами, непроницаемая в своем безразличии, невидимая и неслышимая хора, однако, остается чуждой любой попытке разговора о ней (помимо разве что адресации). Тайна хоры остается абсолютной.
Природа тайны христианского апофазиса определяется тем, что в противоположность имеющему место в «опыте» места, называемого хорой, «апофазис приводится в движение —
Поскольку тайна, обещанная откровением, нераскрываема в настоящем, она остается сверхсущностной, отделенной от всего остального будущностью своего бытования. Место этой тайны есть «место перехода, точнее — порога. Но порог в этом контексте есть то, что дает место чему–то, не являющемуся больше местом. Субординация, релятивизация места и невероятное последствие этого: это место есть Бытие. То, что обнаруживает себя сведенным к условию порога, есть само Бытие» [430]. Будущая бытийственность тайны, ее сверхбытийственность по отношению к настоящему делает ее бытийственной и в настоящем (даже если она и не присутствует в нем еще). Будущий характер бытования, однако, изымает тайну апофатики из дискурса настоящего, оставляя ей лишь характер молчаливого единения с невыразимым за пределами интеллигибельного.
Негативная теология работает, таким образом, с тем, что Деррида называет интуитивным
В этой связи интересно проанализировать столь часто повторяемое в «Имени» представление о том, что понимаемое под «негативной теологией» в идиоме греко–латинского мира есть язык. Исчерпание дискурсивных возможностей
Эта пустынность хотя и толкуется как то, что растет и культивирует себя как память, история и даже культура, есть знак сохранения «внутренней онто–логико–семантической само–деструкции: как раз здесь и случилось уже абсолютное разрежение, пустыня утвердила себя, и ничто, кроме пустыни, не могло иметь места. Совершенно определенно, что «непознаваемый Бог» («
Как и почти все в «Имени», эту фразу трудно атрибутировать. Как будто сказанная по поводу негативной теологии, она выходит за рамки предшествующего изложения. С другой стороны, то, что было сказано в «Имени» несколько раньше [435], а именно, что негативная теология благодаря ее стремлению отойти от какой–либо последовательности «является» тем языком, который неустанно испытывает, подвергает усомневанию сами пределы языка, в особенности языка пропозиционального, теоретического, констатирующего, и становится тем самым не просто языком и даже не его судьей, но прежде всего наиболее «помышляемым», наиболее точным и наиболее неуловимым опытом схватывания «сущности» языка, является дискурсом языка, «монологом» (в том гетерологическом смысле, какой был придан ему Новалисом и Хайдеггером), посредством которого язык и речь говорят для себя и фиксируют тот факт, что
Третья уловка избегания разговора по предмету — хайдеггеровская — как будто бы представляется самой незамысловатой из всех. И в самом деле, Хайдеггер просто отказывается от какого бы то ни было разговора о Боге, равно как и от написания каких бы то ни было теологических текстов. Но поскольку он признает, что Бог заявляет о себе опытом «размерности Бытия» — той размерности, в которой Бытие граничит с ничто, являющимся источником страдания, размерности раскрытия опыта Бога, чье бытие не есть ни сущность, ни существование, — какая разница, спрашивает Деррида, между писанием (текстов по) теологии и писанием (текстов о) Бытии, относительно Бытия, что Хайдеггер делал постоянно? [436]Больше всего — тогда, когда он писал слово «Бытие» под крестом, в месте отмены. Это перечеркивание является показателем весьма серьезных новшеств в трактовке Бытия Хайдеггером: «Дважды, в двух различных, как представляется, контекстах и смыслах Хайдеггер
Проблема места, в котором обретается Бог, как будто бы не слишком занимает Хайдеггера — в той мере, в какой здесь не имеет места слово
Деррида не отвечает на эти вопросы. В более скромной, как он выражается манере, Деррида обращается в концовке «Денегаций» к загадке избегания, отрицания и/или денегации на сцене письменности. Это — по сути все то, о чем подспудно или открыто велась речь на протяжении и «Имени», и «Денегаций». Риторика негативной детерминации, используемая деконструкцией в определениях того, что называется здесь X, — текста, письменности,
Хотя Деррида и не говорит прямо о такой программе ни в одном из переведенных здесь текстов, достаточно очевидно, что весь анализ и негативной теологии, и двух других программ/уловок денегации проводится для того, чтобы обозначить отличие деконструктивистского подхода к денегации. Как представляется, этот подход включает в себя две ступени негации — негацию присутствия и негацию того, что в другом контексте Деррида называет простой референциальностью дискурса. Денегация как уловка избегания разговора о Бытии в деконструкции предстает как двойная де–натурализация — де–натурализация (освобождение от присутствия при Бытии) человеческого существования и де–натурализация (освобождение от референциальной отнесенности к Бытию) имени/имен. Эта двойная де–натурализация, как явствует из всего предшествующего анализа деконструкции, происходит в процессе смыслоозначения.
Проблема смыслоозначения вписывается в контекст анализа, осуществляемого Деррида в данных работах, прежде всего через проблему соотношения Бога и имени. И хотя механизм этого соотношения не вполне проясняется самим автором, его можно попытаться реконструировать из того, что Деррида говорит о нем в других контекстах — негативной теологии Хайдеггера, частично Платона. Наибольший интерес здесь представляет анализ негативной теологии, для которой «могущество слова, равно как и могущество
Хотя Деррида и употребляет здесь слова «имя Бога», совершенно очевидно, что упор сделан на то, что стоит за этим именем, на Бога. Бога, располагающегося за пределами, поверх Бытия, но более бытийственного в этой своей пространственной определенности, чем само Бытие; более не бытие, равно как бытие более, чем само Бытие: более Бытие (
Если обернуть эту последовательность, ведущую в тупик сверх–сущностности, то Бог оказывается позади имени и всего, о чем должна идти речь тогда, будет имя Бога. Правда, это — особое имя даже для негативной теологии: «Имя Бога — на языке, в молитве, в произносимой фразе — становится иллюстрацией имени и имен Бога, таким образом — всех имен» [446]. Имя Бога — имя всех имен в той мере, в какой в нем приоткрывается (или укрывается) то, что Деррида именует «генеалогией производности». Разговор о Боге, в котором именуется Бог есть наиболее чистая форма потребности в денегации ибо здесь присутствует двойная производность — и субъекта (говорящего) и объекта (Бога). Можно ли трактовать эту производность как небытийственность? И куда она устремляется, чем является или не является, как располагается в пространственности нашего существования? Где место этой производности, что производится ею, равно как чем производится и она сама? Вне зависимости от ответов на все эти вопросы, нечто проясняется практически с самого начала: «Поскольку отношение к себе невозможно прежде отношения к другому, даже если это отношение будет отношением оплакивания, вся рефлексия оказывается уловленной в генеалогии производности» [447].
Что/кто производит? В чем причина этой производности, относительно чего она производна? Для читателя, мало–мальски искушенного в деконструкции, ответ на этот вопрос не представляет большого труда. Агентом производности является механизм смыслоозначения —
Постановка
Что означает в этом контексте определение Деррида (в эпиграфе к данному разделу) имени Бога как гиперболы негативности, отрицания как такового? Значит ли это, что данное преувеличение (= гипербола) относится к толкованию Бога как символа негативности, толкованию, которое не имеет под собой достаточных оснований? Тем более, что он достаточно недвусмысленно атрибутирует и символику, и сущность (если о таковой и можно вести речь) негативности игре смыслоозначения —
В этом плане представляется справедливым суждение Д. Капуто, вынесенное в заглавие раздела его книги — «Бог не есть
Что касается толкования деконструкции как формы веры, уязвимость его не только в том, что оно противоречит текстам Деррида. Деконструкция разделяет с верой то, что Деррида называет последним свидетельством или мученичеством веры в условиях
Рассуждая об утверждающей манере
Стремление обытийствовать Бога посредством
Но само место это существующего несуществования — не есть. И потому прежде имени не может быть ничего произрастающего не только из Бытия, но и из отсутствия оного, если оно понимается как сверхбытийственность негативной теологии. Прежде имени, понятия, слова не было ничего, потому что то, что в имени, есть весь мир человеческого.
Говорить о ничто — о Боге, об Абсолютном Другом — ради того, чтобы адресоваться другим, созданным по образу и подобию этого Другого, не–бытия ничто, — значит самим этим разговором двойного отрицания — смыслоозначением — творить ничто внебытийственного бытования мира других, другой стороны этого мира, которая «существует в своем несуществовании для нас и в нас».
Что в имени тебе моем? [454]— Ничто, каковое и есть весь этот мир Другого/других, весь другой мир, вся другая сторона мира.
Жак Деррида. Оставь это имя (Постскриптум) «
— Прошу прощения, но для того, чтобы говорить, требуется больше, чем один собеседник; для этого нужны несколько голосов…
— Совершенно верно; в особенности, и это следует подчеркнуть, если речь идет о Боге…
— Тем более (при условии, конечно, что это вообще представляется возможным), если некто претендует на то, чтобы говорить о Боге в манере, определяемой как
— Как и определенные формы мистицизма, апофатический дискурс всегда подозревался в симпатиях к атеизму. Ничто, однако, не может быть одновременно и столь заслуживающим подобных подозрений и более далеким от истины. Сам Лейбниц был подвержен подобным подозрениям. Хайдеггер напоминает нам о том, что Лейбниц сказал об Ангелусе Силезиусе: «У многих мистиков встречаются пассажи, удивительно смелые, полные сложных метафор, склоняющиеся почти к полному безбожию, подобные тем, которые я встречал в немецких поэмах некоего Ангелуса Силезиуса, поэмах, тем не менее, удивительно прекрасных» [455].
Пассажи, склоняющиеся к атеизму, пассажи, не сливающиеся или почти не соприкасающиеся с атеизмом, равно как и кружной спуск [
— Не будем забывать, однако, замечания Лейбница относительно этих поэм «тем не менее, удивительно прекрасных» — как если бы это было лишь дополнением или аксессуаром. Не является ли, однако, это замечание прямо относящимся к сути дела, к тому, что можно определить как неотъемлемую характеристику негативной теологии — ее красоту и величественность? Что же касается примера Ангелуса Силезиуса…
— Давайте отложим пока анализ этого примера и зададимся вопросом: «Относится
— Но если, с одной стороны, апофатизм доходит едва ли не до атеизма, нельзя ли сказать, что, с другой стороны, или как раз по этой причине, крайние и наиболее последовательные формы открытого атеизма всегда будут свидетельствовать о настойчивой устремленности к Богу? Не заложена ли эта устремленность в программе апофатизма, в самой его матрице? Скажем, как типичное и вполне атрибутируемое возвращение?
— И да, и нет. Существует такая форма апофазиса, которая действительно может отвечать этой потребности и соответствовать, равно как и отвечать, непреодолимой
— Но не будет ли естественным для подобной устремленности нести с собой свое собственное отрицание, т.е. смерть или фантом себя самой? Направляться к абсолютно другому — не будет ли это напряжением устремленности до ее крайнего предела, не станет ли это попыткой приостановить ее собственное движение, ее активность освоения?
— Было сказано: «свидетельствовать, свидетельствовать об устремленности
— Но никогда к ней…
— Насколько мне известно, не в этом случае (но не следует торопиться с выводом о том, что описываемая сцена происходит между людьми, или, по крайней мере, что тот, кто говорит, является человеком). Другое обращение адресовано тому, кто пока еще не знает, что он знает, или что следовало бы знать ему, но следовало знать посредством незнания, соответственно определенному незнанию. Гимн и дидактика объединяются здесь способом, чья сущностная и потому неотделимая инаковость еще должна быть уловлена. Это объединение происходит в рамках одного единственного движения души или, если угодно, трансформации существования, которое гармонизирует себя — для того, чтобы во мраке ночи обнаружить свой самый тайный секрет. Это превращение обращается к другому — для того, чтобы обратиться к Богу, причем оба эти обращения не упорядочиваются друг относительно друга, равно как и не подчиняются друг другу и не отклоняются друг относительно друга. Данное превращение, вне всякого сомнения, прослеживается в эволюции исповеди Августина…
— Чей автобиографический характер, равно как и то, какая традиция была зачата ею, вряд ли стоит упоминать здесь; было бы также наивно думать, что кто–либо может претендовать на знание сути или истории жанра автобиографии, если жанр этот рассматривается помимо таких образцов автобиографии, как «Исповедь» Августина…
— Когда он спрашивает (себя), когда он вопрошает во имя истины Бога и истины (уже имеющейся у его) читателей, для чего он исповедуется Богу, тому, Кто знает все? Ответ Августина создает впечатление, что уж ему–то известно, что суть исповеди и свидетельства не содержится в опыте знания. Его деяние нельзя свести к информированию, преподаванию, опыту познавания. Будучи чуждой знанию и тем самым любому предопределению и любой предикативной отнесенности, исповедь определенно разделяет [
— Можно ли утверждать, что любой
— Нет; по крайней мере, без множества ограничивающих условий. Можно ли
— Имеется ли в виду, что любое «здесь и сейчас» западной автобиографии уже содержалось в «здесь и сейчас» памяти «Исповеди»?
— Да; ведь и сама «Исповедь», во всем своем настоящем, в своей привязанности ко времени и к месту, есть акт памяти. Но позвольте оставить на этом Августина, хотя его призрак всегда будет населять ландшафт апофатического мистицизма. (Мейстер Экхарт часто цитирует Августина, в особенности его «вне», псевдонегативное утверждение единственности вне основывающего ее концепта, например: «Бог мудр