Старый Навала совсем упустил из виду, что между ним и его сыном простирается стол, — это последнее обстоятельство дошло до него слишком поздно: стул провалился как раз между фантастических сладостей, фруктов и тортов, разбив несколько бокалов, старинный графин с вином и тарелки, которые покатились на пол, загремев, как энергично взятый аккорд.
Звон осколков, крик Мишо, кровь, визг женщин — все это невероятно взвинтило нервы Ивицы, и он стал орать во все горло. С той минуты, когда Ивица столкнулся с отцом, и до того момента, когда старый Навала швырнул стул на середину стола, прошло ровно столько времени, сколько требуется человеку, чтобы два раза хлопнуть в ладоши.
Но если минуту назад в комнате царили праздник и счастье, то теперь все разлетелось вдребезги: женщины кричали, монсеньёры беспомощно воздевали руки, а все вместе напоминало арену цирка между первым и вторым раундом бокса.
Между тем второй раунд незамедлительно обещал начаться: маленький Мишо схватил нож и грозился зарезать доктора Анджелко.
— Где ваша баронесса, куда вы задевали свою мадьярскую баронессу? Убиваете невинных людей, епископы, полицейские надзиратели, мадьяроны проклятые!
Между тем окровавленный Ивица вырывался от Софики, которая тащила его из дома — «уйдемте, прошу вас, уйдемте», — и кричал, что он этого так не оставит; а старик Тичек тем временем затеял потасовку с кумовьями, которые не пускали его разбить башку проклятущему бандиту; и уж наверняка перепалка переросла бы в бурный второй раунд, если бы Цецилия не рухнула замертво на пол, словно подкошенная.
Обморок Цецилии («уксусу, воды, уксусу, да расстегивайте же ее», «мертвая»… «какая там мертвая — дышит!» «не дышит»!) привлек всеобщее внимание. Женщины забегали, шум утих, окровавленный Ивица исчез вместе с Мишо.
Старый Тичек, сжимая голову обеими руками, метался от Цецилии к стене, от стены к Цецилии, заклиная и плача, а монсеньёры покровительственно похлопывали его по плечу, призывая ввериться воле господней. Вскоре Цецилия открыла глаза и пришла в себя; женщины стали подбирать черепки с пола, а старый Тичек, как приговоренный к казни, все бегал от стены к стене, моля в отчаянии:
— Простите, высокочтимые господа! Простите! Будь проклят этот бандит на веки вечные! Отрекаюсь от него! Он мне не сын больше. Проклятый выродок. Да будет проклят каждый его шаг и всякий кусок хлеба, что попадет в его горло!
— Ну, ну, дорогой Тичек! Бог милостив! Всему виной незрелая молодость. Юношу надо простить, ибо сам он не ведает, что творит. Вспомните святое писание, вспомните притчу о заблудшем сыне, дорогой мой… Все они, заблудшие, возвращаются, склонив голову! Вы отлично знаете, что стены куда крепче горячих возбужденных лбов! Любезный мой друг полицейский надзиратель, все обойдется! Успокойтесь, дорогой Тичек! Ну, ну, ну! С нами наш любимый Алоиз, а вот и господин молодой кадет! Стоит ли расстраиваться по столь ничтожному поводу?
Славко слушал тихие рыдания матери, которую с трудом подняли с пола, звон разбитой посуды, вдыхал острый запах примочек и ощущал вкус кислоты, словно в рот ему вложили губку, пропитанную уксусом. Комната, где только что праздновали его первую мессу, казалось, носила следы разрушительного урагана.
Виновник торжества, погруженный в глубокую апатию, на-поминал собой черную колонну; мозг его тупо сверлила одна мысль: утопилась Мицика или она еще жива? В ушах звенели слова Мишо: «Невинная кровь! Все залито кровью! Невинная кровь!»
Алоиз стоял, как вкопанный, свесив тяжелые, словно гири, красные руки со вздутыми жилами; его черная сутана четко вырисовывалась на зеленой стене, а взор был прикован к скатерти, залитой вином; и чем больше он смотрел на скатерть, тем явственней различал отпечатки окровавленных ладоней и пальцев, будто здесь всю ночь напролет плясали дьяволы.
ТРИ ДОМОБРАНА
В тот день, когда было объявлено, что маршевый батальон завтра в одиннадцать часов направляется на вокзал с оркестром и в сопровождении унтер-офицерской школы (якобы почетный эскорт, а на самом деле — ряды штыков и заряженных винтовок, что загоняют маршевиков в вагоны), события в тот день развивались следующим образом.
Капитана Ратковича-Ябланского вызвали с учений к батальонному начальству на целый час раньше, поэтому вел роту в казармы господин поручик Майер, бывший банковский служащий.
Поручик Майер, близорукий конторщик, волновался. Шутка сказать, вести роту по главной улице! Идешь по самой середине, в шести шагах за тобой — рота, барабаны бьют, фанфары трубят, все силы приходится напрягать, чтобы не вышло конфуза. Не дай бог, какой-нибудь въедливый артиллерийский майор вдруг остановит роту и тут же посреди дороги начнет распекать на все корки за то, что не приветствовали его, как положено. Опять же скандал, если рота перейдет на строевой шаг, приветствуя патрульных, а то и таможенного чиновника. А для конторщика Майера нелегкое дело отличить майора от чиновника: улица разматывается стремительно, лица по обе стороны мелькают, как на экране.
Шагает перед ротой конторщик Майер, дрожа от страха, глухим голосом гермафродита выкрикивает команду и неумело помахивает саблей, опасаясь, как бы не уронить ее в грязь.
Шлепает рота сквозь туман, дергается, как одержимая, то вправо, то влево, месит грязь, строевым шагом приветствуя встречных офицеров, тащится мимо ветхих заборов и кабаков, словно это идет пожарная дружина, а не рота домобранов[22]. Наконец вдали показалось желтое здание батальонной казармы; перед ним большая группа офицеров.
Унтер-офицеры — они шагают в первых двух рядах — узнают людей больше по запаху, как собаки; они тут же почуяли, что перед батальоном стоит Славко Валленштейн.
«Да, да! Это он! Это он! — повторяет про себя вконец растерявшийся Майер, предчувствуя скандал. — Или саблю к ноге не по уставу приставишь, или рота нестройно шаг отобьет! Вот, не держат ногу! Мазурку пляшут, а не шаг печатают! Ох, скандал! Скандал!»
— Внимание! Христом богом молю, подтянитесь! Валленштейн глядит! — упрашивает Майер унтеров, и весть, что перед батальоном сам полковник Валленштейн, молниеносно облетает колонну от головы до хвоста.
— Валленштейн! Валленштейн! Тс-с! Ребята, держись!
Домобраны боятся Валленштейна, как дьявола, при одном его имени солдатская душа уходит в пятки. Валленштейн — не легкомысленный повеса, не франт, не картежник, не бабник, он ревностный служака, для него существует одна святыня, и зовется эта святыня казармой. Как кондотьер, он живет только мундиром и боевым знаменем, его заслуги неоднократно отмечались наградами; для солдат же он — палач. Мундир на Валленштейне всегда застегнут доверху, господин полковник всегда молчит; и когда адъютант подносит телефонную трубку к уху командира, ибо сам господин полковник никогда ее не берет (зачем же тогда адъютант?), его рука дрожит и трепещет от сознания собственного ничтожества. Слава палача пришла к Валленштейну не сразу. Еще до войны он расстрелял несколько человек на пограничных заставах; известность его возросла после одного перехода, во время которого семнадцать человек свалились от солнечного удара. Солдат он избивал шпорами, саблей, подвешивал их за связанные за спиной руки на каштанах, заковывал в кандалы, унтер-офицерам спарывал звездочки, жестоко штрафовал их за малейшие провинности. Когда он кого-нибудь распекал, в окнах звенели стекла; его одинаково боялись и интендантские крысы, и кашевары, и солдаты, и офицеры. При одном его появлении казармы пустели, все прятались по нужникам, словно от тигра.
— Валленштейн! Тс-с!
Весть, что роте придется пройти перед Валленштейном, встревожила домобранов. И, как только Майер поднял саблю и испуганным голосом скомандовал строевой шаг, рота выросла на три пальца, геройски выпятила грудь, а над желтыми лужицами мокрого снега, грязи и конской мочи взметнулись фонтанчики брызг.
— Внимание! Равняйсь! Осел чертов! Равняйсь! Раз-два!
«Чав-чав, чав-чав», — дефилировала по грязи рота, — «шлеп-шлеп, шлеп-шлеп».
Полковник Валленштейн, окруженный штабными офицерами, ожидал господина барона Ильесхази де Альзо Рекетти, помощника его превосходительства домобранского министра, который вчера неожиданно выразил желание сделать смотр войскам королевского венгерского гарнизона.
Батальон обезумел, словно развороченный муравейник. Интенданты кинулись на склады наводить порядок на полках с сапогами и ремнями, кашевары скребли котлы, дневальные вылизывали полы, убирали канцелярии, а каптенармус, чего уж больше, собственноручно развесил свиные туши в леднике, чтобы порядком и аккуратностью произвести на барона наилучшее впечатление. Кельнеры наводили блеск в офицерской столовой. Даже сам Валленштейн был чуточку взволнован.
Что может означать этот неожиданный визит? Без всякого предупреждения министр сваливает на его голову барона! Оказывается, барон уже провел ночь здесь, во дворце, а его, полковника, извещают об этом только утром! Что все это может значить?.. Видно, опять козни проклятого Бюдоскутия! Подхалим чертов! (Майор генерального штаба Бюдоскутий — непосредственный шеф хорватско-славонской домобранской дивизии; с полковником Валленштейном у него натянутые отношения.)
Задумавшись о Бюдоскутии и министерских интригах, Валленштейн оглядывал дефилирующую перед ним роту.
«Грязью заляпаны с ног до головы. Зачем было выводить роту в такую слякоть? Что подумает барон, встретив ненароком этих свиней?» — Он обернулся к свите, ища глазами капитана Ратковича-Ябланского.
— Выводить сегодня роту на учение было совершенно излишне! Глупо, господин капитан, маршировать по такой грязи! Спокойно могли бы сидеть дома, — произнес он раздраженно.
Капитан Раткович-Ябланский остолбенел. Вытянувшись, он смотрел прямо в серые глаза господина полковника с видом собаки, не понимающей, почему ей, безупречно выполнившей команду «апорт», дали по морде.
«Вот тебе и на! Он единственный из всего батальона вывел сегодня роту на учения. Весь в грязи извозился! А вместо похвалы ему дают по носу!»
Полковник снова повернулся к роте — и позеленел от ярости. Шла как раз середина роты, и в хвосте второго взвода один из домобранов брел, словно во сне, сгорбившись, уронив качающуюся голову.
«Его, значит, не касается, что рота идет строевым шагом, что была команда держать равнение на полковника; знай машет себе руками. Винтовку-то как держит, каналья; не солдат, а мешок с картошкой! Спит! Спит, свинья!»
— Вы видите, капитан? Вот ваши солдаты! Хороший вид имеет ваша рота! Что за скотина там идет? Дайте команду остановить роту!.. Неслыханная наглость, — продолжал полковник, обернувшись к безмолвно стоящей за ним свите.
Капитан Раткович сломя голову кинулся к роте.
— Стой! Стой! — заорал он, нервно размахивая стэком.
Команда полетела в голову колонны, однако прошло несколько секунд, прежде чем она достигла ушей конторщика Майера, уже радовавшегося, что, кажется, обошлось без скандала.
— Стой! Стой!
— Тьфу, черт! Все-таки нарвался! Ох, mein lieber Gott![23] Рота, стой!
Рота замерла на месте, продолжая сжимать приклады и держать равнение направо, ибо команды «вольно» не последовало.
— Кто не перешел на строевой шаг?
Рота держит равнение направо, сжимает перед собой приклады и молчит.
— Ну! Кто? — кричит пожелтевший капитан Раткович-Ябланский.
Из последних рядов второго взвода поспешно делает шаг вперед человек, понурый и изможденный.
— Я!
Это Рачич. Увидев его, Раткович испугался. «Разумеется, Рачич! Кто же другой! Проклятье на мою голову! Рок какой-то! Этот человек меня погубит!» Господин капитан рассвирепел.
— Обязательно вы! Обязательно из-за вас должен произойти скандал! Только из-за вас!
— Дайте сюда этого негодяя! — раздается голос полковника Валленштейна.
Рачич и Раткович идут к воротам, где стоит Валленштейн с группой офицеров.
Поодаль толпятся женщины под зонтами и дети, с любопытством наблюдающие, что будет дальше. Останавливается желтый трамвай, к его запотевшим окнам прилипли физиономии.
— Кто эта свинья? — спрашивает полковник капитана Ратковича таким тоном, словно и Раткович нанес ему личное оскорбление.
— Осмелюсь доложить, господин полковник, домобран Рачич!
— Что, эта свинья оглохла? Команды не слышит? Ну? Это еще что такое? Почему свинья молчит? Кем был до призыва этот идиот?
— Так, никем, осмелюсь доложить, господин полковник! Писал в газетах, — отвечает за своего злосчастного подопечного, своего домобрана, свой позор, капитан Раткович.
— Пусть свинья сама говорит, не мешайте! Ты почему меня не приветствовал, а? — в упор спрашивает Валленштейн, сделав шаг по направлению к Рачичу.
Домобран Рачич смотрит на полковника и видит за его плечами офицерскую свиту: низкие наморщенные лбы, мокрые усы различной длины и разнообразных фасонов, каски, гербы и мечи; дальше ворота с геральдическим орнаментом, еще дальше караульную будку и дождь, дождь… Словно декорации на сцене… Вон налево в канцелярии писарь подкрался к окошку, выглядывает: что-то будет… Трамвай гремит по рельсам… Что? Что?
Рачич устал. Ночь он провел у женщины, ругался, рыдал, а потом все утро шлепал по воде, как лунатик; нервы его перенапряжены и ни на что не реагируют. Земля под ногами ходит ходуном — только это он и чувствует. Она тянет его к себе, раскрывая перед ним одну за другой могилы. Шагая по улице, он напрягал все силы, думая лишь о том, как бы удержаться на ногах, не свалиться в грязь. Потому он и не слышал команды, не заметил полковника Валленштейна (заметь он его вовремя, услышь команду, все было бы в порядке), потому и стоит сейчас перед полковником. Голова его раскалывается от боли, тревожные, плачущие звонки трамвая раздаются уже где-то далеко… что он должен отвечать, что?
— Что, этот упрямый гад язык проглотил? — вышел из себя господин полковник, не понимая молчания этого странного типа.
— Мне нечего сказать, — ответил Рачич спокойным, непринужденным тоном. Он хотел что-то добавить, но и эти слова показались Валленштейну столь вызывающими, что он, издав тигриный рык «Ха-а-а», бросился на Рачича и стал так трясти его, словно перед ним было мертвое тело, а не живой человек.
— Ха-а-а, дрянь, тебе нечего сказать? Говори! Говори! Сукин сын! — Без кровинки в лице Рачич болтался в руках полковника, как старая зеленая тряпка.
— Ну, что вам сказать? — поднял было Рачич свой слабый голос, пытаясь оторваться от полковника, но Валленштейн в припеке слепой ярости ударил его правой рукой по щеке настолько сильно, что тот зашатался. И тут же по привычке ударил левой еще сильнее; Рачич повалился в грязь, и полковник пнул его несколько раз ногой.
— Взять его! Господин капитан! Передаю вам эту сволочь! Неслыханно! Also, неслыханно! Ja, das ist also, wirklich…[24]
Покрытый грязью Рачич с трудом поднялся и поплелся за ротой, которая двинулась вперед под грохот барабанов все тем же строевым шагом, держа равнение направо. Все получилось глупее, чем он мог себе представить.
Затрубили батальонные трубачи — из-за поворота показались белые кони и карета барона Ильесхази де Альзо Рекетти, помощника домобранского министра.
В казарме, устроенной в здании городской народной школы на Цветной улице, было неспокойно. Один из вестовых, сев на трамвай, опередил роту и принес весть о скандале во время церемониального марша на батальонном плацу перед полковником Валленштейном, о пощечинах, полученных Рачичем, и о том, что ротный зол, как собака. Последнее больше всего встревожило писарей.
Перед отправкой эшелона на фронт и без того хлопот не оберешься, а тут еще свалилась целая груда неприятностей, и что будет, — что будет, — когда явится господин капитан?
Прежде всего больные. Из тридцати пяти человек, сказавшихся больными, только девять были оставлены в госпитале, в том числе шесть венериков; всем остальным приказали вернуться в часть. Сами по себе эти двадцать шесть симулянтов не представляли особенно большой беды, если бы не одно осложнение.
При возвращении этих двадцати шести несчастных из госпиталя на Цветную улицу двое из них, а именно домобраны Финк Джуро и Скомрак Фране, исчезли. Сначала в роте считали, что они просто завернули в корчму, но скоро оказалось, что это была иллюзия. В казарму пришла девчонка и принесла записку на клочке бумаги, адресованную господину капитану. Содержание записки не оставляло сомнения в том, что ни Финк, ни Скомрак не вернутся.
Записка Скомрака в истории этого дня еще сыграет большую роль: она является центральным событием повести о наших домобранах. Итак, двадцать шесть симулянтов и два дезертира.
В самой казарме произошел скандал особо деликатного свойства. Женщины под красными зонтами, которые обычно в грустные дни отправки эшелонов на фронт подкармливались у забора казармы, толпились здесь и сегодня. Слово за слово, и между женщинами и постовыми дело дошло до конфликта. Один из постовых, доведенный до исступления, так стукнул прикладом самую крикливую бабу, что она упала. По воле случая как раз в этот момент мимо проезжал на коне стражник городской управы. Он составил протокол. Солдат не признавал своей вины — он, мол, «наводил порядок», выполнял приказ начальника караула господина взводного Коса. На шум подошел поручик-резервист Райнер, бывший член городской управы и владелец пекарни. Он принял сторону стражника против взводного Коса, бывшего кондитера и медовара с Влашской улицы. (Кос и Райнер ненавидели друг друга еще с мирного времени и перенесли свою цеховую вражду с заседаний управы на армейскую арену.)
— Вы здесь, уважаемый, щупаете да лапаете баб! — кричал поручик и «сенатор» Райнер (двухэтажная паровая пекарня «Венера») на Коса (торговля медом и пряниками-сердечками у Святого Рока и Святого Петра).
— Пошли вы!.. Слышали? Как же, очень я испугался вашей зубочистки! — кивнул Кос на саблю, висевшую у пояса Райнера. — Тоже еще, воображает, что настоящий офицер!
Райнер вспыхнул, как настоящий офицер, вызвал дежурный патруль и приказал взять под арест начальника караула Коса: пусть знает свое место!
Кроме того, патруль военной полиции задержал сегодня цыгана Джуру Макека, который исчез утром, сразу после побудки. Его поймали на базаре, где он продавал обмундирование. Пролитый кашеварами котелок с маслом, разбитая лампа в нужнике, телеграмма Тртеку о смерти матери — это уже мелочи.
В цепи событий сегодняшнего дня самым значительным все-таки была пропажа четырех новых карабинов. (Лишь только начинали готовить роту к отправке, непременно одно за другим исчезало оружие; карабины же пользовались особенной любовью загорцев.)
И обо всем этом надо докладывать разгневанному и взбешенному ротному, который с минуты на минуту появится; плохо приходится писарям, когда ротный распалится. А что будет именно так — в этом не приходилось сомневаться! Не будь даже ничего другого, кроме злополучной записки Скомрака.
Мнет в руках записку домобрана Скомрака господин капрал Кохн, начальник канцелярии, до войны агент по оптовой продаже превосходного готового платья (рост 145 сантиметров, двадцать девять лет, чуть припадает на одну ногу, пенсне, небольшой зоб, тахикардия и невроз сердца).
— Что делать с запиской? Отдать капитану или сжечь? Что?
У каждого офицера есть своя страсть. Один увлекается марками, другой верховой ездой, третий чтением — у каждого своя слабость. На войне генералы, например, проявляли необъяснимую страсть к паркам, они засадили парками всю несчастную Галицию — разводили цветы, разбивали аллеи, которым тут же присваивали имена: аллея Его Величества, аллея фельдмаршала Гинденбурга, аллея короля Вильгельма Второго и так далее. Офицеры чином пониже гоняли на двуколках, дрессировали собак, фотографировали и, поскольку не имели возможности закладывать парки, где-нибудь в укрытии разбивали палатки из белого брезента — «павильон Минка», «вилла Марьяна», этакие уголки мещанского уюта среди смертей и окопов. Вспоминая о местах, где стояли их воинские подразделения, они не говорили, что там потеряли убитыми столько-то, но: там жилось неплохо, у нас там был чудесный «шатерчик»!
Что же удивительного, если в то время, когда миллионы солдат воюют, и у капитана Ратковича обнаружилась своя слабость.
Слабостью капитана Ратковича была парикмахерская, которую он создал из «ничего». Это «ничего» состояло из классных досок, еще исписанных мелом и сваленных в подвале. Ротные столяры смастерили из них ширмы, кое-какое оборудование, в учительской взяли большое зеркало, и таким образом в третьем классе «Б» из «ничего» была создана ротная парикмахерская. К стенам прибили портреты императоров и генералов, карту месопотамского фронта с линией расположения русских войск у Эрзерума и начали брить солдат по десять филлеров[25] с головы в пользу фонда военных вдов.
— Ты остригся, болван? Что? Снимай шапку, я посмотрю. Марш, вшивая собака, стричься.
— Ты почему не бреешься? Под рукой такая парикмахерская, а ходишь заросший!
— Свинья! Смотри, ложкой соскоблю щетину! Чтоб завтра к рапорту был побрит!
Раткович ловил по коридорам домобранов и гнал их в собственную парикмахерскую, которую он лично создал из «ничего», старался для вдов, но сам, разумеется, брился бесплатно!
Превосходная вещь — парикмахерская, созданная из «ничего», в которой не надо ждать ни минуты! Если и сидит намыленный кто-нибудь из солдатни, стоит только показаться господину капитану, тут же щелкают каблуки и загорский мужик, как есть, наполовину выбритый, смирно стоит в углу, уступая место командиру, и все идет, как по маслу.
Капитан Раткович мчался в казармы взвинченный до предела. Одно только утешало его, что парикмахер Тепеш в мгновение ока побреет его, и он успеет еще до обеда проглотить в кафе рюмку коньяку, и тогда все забудется. День сегодня неудачный. Во-первых, он промазал с этими проклятыми учениями. Вывозил в грязи и людей, и себя, а в результате ему же утерли нос, да еще при всех. Затем тридцать пять больных. В первой роте — ни одного, во второй — двое, а у него — тридцать пять!.. Как говорит Старик (так титуловали Валленштейна во всех ротах батальона), комментарии излишни!
«Да! Тридцать пять больных — это скандал! А что я могу сделать? Не могу же я через воронку накачивать нравственность в людей, если у них этой нравственности нету! Стадо мошенников! Пусть газеты занимаются нравственностью!
И потом этот скандал с Рачичем! Сам дьявол сунул его на мою дорогу! Анархистская сволочь! Да, еще половине роты не сделаны прививки! И, конечно, старый осел об этом пронюхал; теперь, вместо того чтобы после обеда с оркестром идти в церковь, придется делать прививки этим паразитам! Как только Старик догадался! Старый хрыч! Небось, завидно стало, что я поведу батальон! А во всем виноват Кохн! Проклятый Кохн!»
И такое зло взяло Ратковича на Кохна при мысли, что он мог бы сегодня пройтись с батальоном под музыку по городу, а вместо этого должен задыхаться от запахов немытых тел загорцев. Во всем виноват Кохн!
«Ленивая свинья!» — кричал обычно капитан на провинившегося в чем-либо Кохна.
«Кохн, вы мой адъютант!» — благосклонно улыбался капитан, принимая от Кохна очередную пачку отличного табаку, оплаченного подчиненным.