— У него нет времени! Он торопится на станцию, с чемоданом, понятно? — рявкнул Ивица на мать, стараясь рассеять ее тревогу. — И — леший тебя знает — что это за привычка, всюду совать свой нос!
Братья исчезли за дверью, до того низкой, что рослый человек непременно стукнулся бы о притолоку, рискуя стереть собственным лбом выведенные мелом инициалы трех библейских королей: Балтазара, Мельхиора и Гашпара; Ивица с силой захлопнул дверь, словно намеревался доказать презренным лицемерам, рассевшимся за столом, что он-то, во всяком случае, предпочитает поступать открыто и прямо.
— Что с Мицикой? Где она? Ничего не случилось? — на ходу расспрашивал Славко, который еще ни о чем не догадывался.
— Дурень дремучий! Мицика ждет тебя в епископском саду, ясно? Если ты сейчас же к ней не придешь, она утопится!
Ивица схватил Славко за руку и потащил его на угол, где некогда возвышалась величественная статуя Святой Троицы с золотой звездой в стиле барокко, и здесь подтолкнул его вперед, будто бумажный корабль, который дети пускают в луже.
— Смотри, Славко, веди себя умно. Не играй человеческой жизнью!
С минуту Ивица постоял, провожая взглядом Славко, а, когда брат скрылся в епископском парке, повернул обратно, насвистывая в нервном возбуждении веселую опереточную мелодию, но тут же, вспомнив, что оперетта — пошлость, замолчал.
Наверху, в прокуренной душной комнате, попойка была в самом разгаре.
На Ивицу с немым вопросом уставились глаза всех участников пиршества. Но он и виду не подал, что понимает причину этого любопытства. Спокойно выдержав взгляды королевских хранителей, тюремщиков, смотрителей, полицейских надзирателей, Ивица пустился философствовать о высоких проблемах свободы личности. Он испытывал настоятельную потребность говорить, он должен был слышать свой голос!
Ивица выпил стакан вина, по жилам его побежал огонь, кровь закипела, и застучало в висках. Ивица думал о трагедии маленькой заплаканной Мицики и чувствовал, что он чужой всем этим людям, совсем чужой! Он перерос свою среду. Как далеки ему их интересы, как мало в конце концов ему дела до всех этих людей! Надо окончательно порвать со всем этим, ненужным и пустым!
— Твои взгляды нельзя назвать иначе, как анархизмом, более того — утонченным, аристократическим солипсизмом, — горячо негодовал Мишо, щеголяя новейшими либерально-демократическими словечками, которые входили в моду в нашем городе в тот период, когда начали говорить о «незаметной работе» как о единственном шансе найти выход.
— Самое легкое, милый мой, — плюнуть на все и сбежать. Нет, ты останься! Вот на это нас и не хватает. Беда в том, что у нас никогда не было людей, обладающих достаточно сильной волей, чтобы остаться здесь и вести работу. А между тем надо именно остаться на месте и работать здесь! Да, работать!
Место молодого виновника торжества пустовало.
Брешь в самом центре праздничного стола пугала, как некий мистический знак, предвещающий скрытую, но реальную угрозу, и гости, считая минуты, ожидали прихода Славко, коря его за дерзкую выходку.
Покинутое место, словно магнит, притягивало взоры гостей, так что представительницы отряда теток и кумовьев, сгоравшие от любопытства, то и дело поглядывали на старое обшарпанное кресло, одолженное ради торжества у соседей, скользя взорами по продранной, засаленной обивке, кое-как прикрытой подушками и чем-то розовым.
Чтобы отвлечь внимание общества от исчезновения Славко, завели музыкальную шкатулку, и гостям ничего не оставалось, как наслаждаться прекрасной музыкой, лившейся из розовых шелков картины с изображением Святого Иосифа, пока не подоспело маринованное мясо с бобами и рыба — тонкие и дорогие блюда, приготовленные поваром Вилко, которого с готовностью уступил счастливым Тичекам на время семейного праздника пресвитер церкви Блаженной Девы Марии доктор Анджелко. Тут поднялся кум Навала и провозгласил тост «за молодого и молодую, за любезного приятеля и кума с почтенной кумою, которая пользуется репутацией отменно порядочной женщины и замечательной матери».
Кум Навала говорил необыкновенно красиво. Сразу видное кум Навала не из тех, кто теряется; уж кому-кому, а куму Навале пришлось поработать языком еще в кампанию пятнадцатого года, когда он был фельдфебелем, да и теперь, с арестантами, что вытягиваются на рапорте перед ним, королевским хранителем королевских печатей, почище солдат; с ними не обойдешься без речей. Каждое слово, произнесенное устами кума Навалы, свидетельствовало о его восхитительной способности трогать в нужный момент сердце человеческое. Ах, если бы не страшное беспокойство, что терзало душу Цецилии, если бы не назойливая мысль о Славко, который так долго не возвращается, какое блаженство испытывала бы она, слушая слова кума Навалы, певшего хвалу ей, Цецилии, ее стойкости, ее мужеству и мукам, которые претерпела она, пока не поставила на ноги троих сыновей!
— Интересно, куда это запропастился Славко? — вкрадчиво шепчет Цецилия Ивице голосом, полным тревоги.
— Куда, куда! Почем я знаю! Небось придет!
— Нехорошо как-то, бросить все…
— Что же он теперь — хоть умри, должен тут сидеть? Арестованный он, что ли?
— Тс-с, тс-с, тише, дайте же послушать!
— Итак, господа, я поднимаю свой бокал за здоровье жениха и невесты, которые двадцать пять лет тому назад соединили воедино свою судьбу и великой своей любовью заслужили сегодняшний прекрасный праздник…
— Дорогая София! — шептал в это время Ивица. — Честное слово, лучше уйти отсюда! Я возьму ваши вещи, и мы выберемся, ни с кем не прощаясь! Хватит! С меня довольно этого балагана! Представление окончено!
— Подождите! Нельзя же так сразу! Пусть хоть этот выскажется!
— Тс-с! Тише там! — зашикал на них знаток по части звезд кум Шимонич. — Дайте послушать!
— Потому что, уважаемые господа, незапятнанный двадцатипятилетний союз наших славных хозяев достоин подражания! В поте лица своего несли они три тяжких креста, и, если еще сейчас чело их все так же освящено сиянием, это — истинное блаженство! Я счастлив выпить за их процветание! Да здравствуют молодожены! Ура!
Старый Габро Кавран слушал превосходный тост Навалы и мучился от сознания того, что все уже поздравили хозяев и выразили им лучшие пожелания, а он не произнес ни слова. Молчит! А ведь он — крестный отец молодого священнослужителя и однокашник старины Тичека. Как бы не подумали о нем худо! Чего доброго, решат, что он завидует счастью своего кума. А он вовсе не завидует, в болото бы всех их вместе с проклятым праздником, просто тяжело становится у него на душе, чуть вспомнит о своем горе. Но, будь что будет, он тоже скажет речь.
Целиком поглощенный неизбывной болью, томившей его душу, Габро поднял бокал и начал говорить о том, что было двадцать пять лет тому назад, и о том, что есть сейчас.
— Милый кум, дорогая моя кума! Я радуюсь, что вы дожили до нынешнего светлого дня! Поверьте, я беспредельно счастлив! Мы с Алоизом знакомы не первый день, он, верно, помнит ту пору, когда мы рекрутами жрали заплесневелые корки хлеба по казарменным харчевням. Врать не в моем характере! Это всем отлично известно, и я… мне… словом, замечательно, что нам довелось…
Слезы душили старого Каврана, мешая ему говорить, и, уставясь в блестящий бокал с вином, он на мгновение замолк.
В эту секунду дверь отворилась, и в комнату вошел Славко.
Бледный и поникший, он пробрался к своему креслу и опустился в него, не проронив ни слова.
— Боже милостивый, Славко! Где ты пропадал? — не удержалась Цецилия.
— Голова разболелась. Прошелся…
— Меня радует сегодняшний праздник! Да! Только мечтал я отметить его совсем по-другому, — снова послышался глухой голос Каврана, звучавший на этом пиру лейтмотивом тоски и безнадежности. — Так-то вот! Скажу, не таясь: все-таки невесело мне сегодня. Не ожидал я никак, что приду на этот праздник один! Мне думалось, что мой мальчик будет со мной. Наши дети всегда играли вместе, они были, словно братья, а Цецилия была настоящей матерью моему сыну! И вот случилось же так, что вы обласканы судьбой, а я обижен. Конечно, может, так угодно господу богу и назначено роком! Милые вы мои! Да наградит вас господь! — и Кавран, не в силах сдержаться, зарыдал.
Полицейский надзиратель Тичек поднялся из-за стола и бросился обнимать своего друга. Цецилия поцеловала Габро Каврана, королевского смотрителя водонапорной башни и своего кума; молодожены вдвоем принялись утешать его, уверяя, что не следует предаваться горю, потому что, придет время, все исправится; долго еще они обнимались, целовались и плакали в три ручья.
— Черт бы их всех побрал, — негодовал Ивица, глядя на расчувствовавшихся стариков, — чмокают друг друга, словно непорочные ангелы! Смотрите-ка! Один папаша Габриэля чего стоит! Прикидывается великомучеником, старая свинья! Посторонний человек принял бы эту комедию за чистую монету. А если копнуть поглубже, так окажется, что он же затравил Габриэля! Разве все было по-человечески? Полюбуйтесь только на старого Каврана — ишь, нацепил юбилейную медаль! И отец, и хранитель Навала туда же! Обвязались красными лентами! Навала тоже хорош! Эх, и лихо же он красуется в своем полицейском мундире с саблей! Ни дать ни взять — копия нашего отца. И до чего же трогательно единодушие, с каким они изъясняются совершенно одинаковыми словами — ну, тютелька в тютельку! Если бы не разные нашивки, отличить их не было бы никакой возможности! В общем, их спасают служебные знаки различия, не то они слились бы в единое целое! — Груда безграмотного мяса, что спит, погруженная в непробудный сон. До чего только она не дойдет в своих разглагольствованиях, когда вот так распалится вином. Как начнут эти смотрители водонапорных башен да тюрем бубнить католические тирады — не хуже мартышек, только держись! Тупость беспробудная! Один для них свет в окошке — свеча на алтаре. А жирные монсеньёры! Полюбуйтесь на жир, что складками свисает у них под подбородками! Вот это фигуры!
Негодование Ивицы достигло такого накала, что астматические и геморроидальные обитатели Каптола представились его разгоряченному воображению еще более тучными, чем были на самом деле. Взять хотя бы доктора Анджелко — он ничуть не толще, чем любой уездный адвокат либерального толка. А Славко — типичный тюфяк! Вошел в комнату, будто пришибленный! Преподобный господин идиот! Сидит теперь да молча глотает слезы. Как-то он там обошелся с Мицикой? Уж, конечно, глупо! Но что здесь можно поделать? Вол до смерти доживет, а все волом останется! Славко предпочел, захоронившись в глуши, в Загорье, отпевать мертвецов до скончания века, чем попытаться стать настоящим человеком. Современным, самостоятельным, достойным человеком! Дурак! Лоб-то узкий, в палец! А волосы зализаны, словно поросячья щетина.
Алоиз Тичек, хозяин и счастливый отец, сиял от удовольствия. Перед его взором, затуманенным алкоголем, расплывались лица и фигуры кумушек и приятелей, вызывая в нем такой прилив нежности, что размякший полицейский надзиратель едва успевал чмокаться с ними направо и налево; все предметы, попадавшиеся ему под руку, казались на диво славными, пышными, ядреными, круглыми, вкусными: ха-ха-ха, шутка ли сказать, тут тебе и праздник, и день рождения, и именины, и свадьба, и первая месса, вон сидит, кажется, Алоиз, ну да, точно Алоиз, и господа монсеньёры, наш дорогой Алоиз, миленький наш сыночек, а вот и кумовья! Вот снова тост! Подняли бокалы! Все наперебой восхваляют его, Тичека! И знатные господа из епархии тоже не отстают!
Эх, надо бы и ему произнести тост!
И старый Тичек поднялся со стула, вовсе не потому, что испытывал в этом какую-нибудь нужду, а просто оттого, что сердце его было переполнено блаженством и счастьем.
— Этот день, милые мои гости, почтенные и премного уважаемые — необыкновенный день! Славные господа ваши преподобия, дорогие родственники, любезные кумовья и кумушки, этот дивный, самый что ни на есть счастливый день… — нанизывал слова старый Тичек, не зная и сам, куда поведет его судьба и как завершит он свою тираду. К великой досаде полицейского надзирателя, ему стоило немалых усилий держаться в вертикальном положении; вино выплескивалось из бокала и лилось за рукав, стекая на доломан.
— Что-о-о? Течет по доломану? Кто говорит, э-э, что течет? А пусть его течет! Такой день, любезнейший друг, говорю я, и опять же повторяю я, мои господа, такой день, однако, немалая вещь!
Тут, внезапно прервав речь, Тичек погрузился в воспоминания; он силился отыскать в своей биографии моменты, которые могли бы сравниться по своему величию с сегодняшним божественным днем, но все сколько-нибудь примечательные события его жизни роковым образом ускользали из его сознания, меркли и расплывались, исчезая в тяжелых парах опьянения.
За вечер была произнесена по меньшей мере сотня тостов: тут говорилось и о примерном отце, и о примерной матери-христианке, и о примерном доме, где царили любовь, мир и согласие, и каждым вторым словом было: «всеблагой наш господь бог и его мудрое провидение, которому все известно наперед!» Старый Тичек до смерти хотел подвести итог великолепным словам, которые довелось ему услышать сегодня, а заодно и себя представить в истинном свете, как «личность, обладающую несомненными достоинствами (пусть не думают, что он зря прожил век), ибо вся его энергия, сила, страдания и самая жизнь были отданы милой нам всем австрийской монархии и единственно боготворимой отчизне нашей Хорватии, которую все мы обожаем и за которую все отдадим, до последней капли крови».
Старый Тичек хотел заглянуть в самую суть вещей — «постольку поскольку», «вообще и в частности», «так как» — и затронуть патриотическую жилку каждого, чтобы все подняли повыше головы и возликовали, но ему явно недоставало голоса и еще чего-то, что мешало полицейскому надзирателю высказаться, как надлежало в подобном случае. Вот дьявол, и с какой это стати заплетается проклятый язык и мутится в голове?
— Обратите внимание! Перед вами куэновский жандарм во всей своей красоте, который «вообще и в частности» способен перерубить человека, как лягушку! Да что там! Ему ничего не стоит сына избить до смерти, а тут — пожалуйста: он и патриот, и настоящий хорват, и почтенный отец, которому плетут лавровый венок за неисчислимые добродетели! Отец, убивший родного сына, провозглашается идеалом!
Ивицу охватила волна неукротимой ярости, словно он был разгорячен дракой; бросив злой взгляд на Славко, который сидел в желтом пятне света, что отбрасывала лампа, он ясно представил себе, будто его брат лежит мертвый в кресле.
— А мамаша Цецилия — тоже идеал, достойный подражания. Впилась в презренного кретина Славко, как пиявка, и хочет высосать из него последнюю каплю крови! И все во имя чего? Во имя цыплят и свиней на его ферме. Тьфу! Мерзкий эгоизм! До чего все это отвратительно! София, заклинаю вас Христом богом, уйдем отсюда…
— Какой скандал, какое непереносимое свинство! — возмущался, все больше распаляясь, маленький Мишо. — Распоясавшиеся дураки беспардонно блеют и брешут, оскверняя воздух! А Славко основательно пришибли! Пытка, а не пир! Растерзали человека! Нет, это нельзя так оставить! Надо высказать им все! И чего мы молчим? Полюбуйтесь на этого молодого страдальца — ничего себе вид…
— Ни к чему это все! Ну, выйдет скандал! — пытался урезонить Ивица выходившего из себя Мишо, который окончательно разъярился, когда узнал, что Славко виделся с Мицикой и возвратился сюда, несмотря на то, что девушка задумала в тот же вечер утопиться.
— Нет! Вы обратите внимание на Славко. Он вот-вот потеряет сознание! Глаза буквально кровью налились. А тут еще эти бесконечные тосты, чтоб им пусто было! Эх! Перебить бы сейчас все лампы и разнести к черту весь этот трактир!
Надо признаться, что торжественный ужин теперь и вправду больше смахивал на трактирную попойку. Ивицу сто раз охватывала волна отвращения, и он порывался плюнуть на все и бежать, но каждый раз что-нибудь останавливало его. То новое угощение, то очередной тост, а то взгляд Софики обдаст его таким жаром, что он ищет под столом ее прелестные, словно алебастровые ручки и, трепеща от прикосновения к божественно стройным бедрам девушки, до боли стискивает ее хрупкие пальчики и снова тянется за вином, и снова уговаривает ее уйти. Уйти, но как? Ивица совершенно уверен, что за ними непременно увяжется какая-нибудь кума или тетка, пропади они все пропадом, и постарается не оставить их наедине! И что тогда? А ему так хотелось бы пойти в епископский сад, посидеть на скамейке в тени каштанов! Уж там, на Рибняке, можно отыскать укромный уголок, будьте покойны!
И юноша, смежив веки, потягивает вино, ощущая рядом теплоту тела Софики; сквозь пьяный гомон голосов до него едва доносится неясный бой каптолских часов — должно быть, уже очень поздно.
— Поздно! Время идет!
Уже громко и откровенно зевали кумовья, утомленные затянувшимся пиршеством и по горло сытые всякой снедью; уже каптолские господа, облаченные в шелк, потихоньку поднимались из-за стола, давно перенесясь в своих мыслях из смрадной каморки на мягкие пуховики канонических постелей. Заскрипели расшатанные стулья, взятые взаймы, забренчала отодвигаемая посуда, и разморенная публика совсем уже была готова разойтись.
Хотя Тичек и Цецилия своими писклявыми голосами настойчиво умоляли почтенное духовенство посидеть еще минуточку, одну только минутку, ну хотя бы полминутки, у господ священнослужителей слипались глаза, им все претило, усталые монсеньёры с трудом подавляли зевоту.
Маленький Мишо, словно бес искушения, нашептывал Ивице:
— Надо торопиться! Скоро балаган закроется, цирк свертывается! Мы упускаем подходящий момент, так ничего и не сказав.
— А надо сказать! Бросить им в лицо, что они преступники и негодяи… Убили своего сына! Руки у них в крови!
— Ну, всыпь же им перца, умоляю тебя! Нельзя же отпустить их не солоно хлебавши! Произнеси-ка тост! Да покрепче! Что тебе стоит, Ивица, прошу тебя…
Мишо не отступал от Ивицы, и под его натиском трудно было устоять.
— А и в самом деле! Почему бы не бросить им правду в лицо? Будут вспоминать расчудесный пир, заданный по случаю подлого богоугодного убийства!
Ивица выпрямился и, словно привидение, поднял левую руку, невольно копируя излюбленный прием публичных ораторов, но, очутившись в центре внимания всех гостей, сидящих за столом, внезапно смешался, почувствовав, что его движение слишком театрально.
Медленно обвел Ивица глазами длинный стол, изогнутый в форме подковы и уставленный блестящими бокалами, скользнул взглядом по черному пятну монсеньёров, пьяной физиономии своего отца и мимоходом оглядел кумовей, хранителей и теток, которые с тупым любопытством уставились на него, ожидая нового развлечения. «Глупо или нет? Ах, да не все ли равно! Будь что будет!»
— Тише! Послушаем, что скажет молодой человек! Тише! — заверещал хор тетушек и кумовей. — Послушаем!
— Ах ты, вражий сын, смотри-ка, скажи на милость, говорить собрался! Будь он неладен, — поднял отяжелевшую голову полицейский надзиратель Тичек, приготовляясь слушать своего сына, которого он, конечно же, любил, хоть и воевал с ним не на жизнь, а на смерть вот уже полных семнадцать лет, с той самой поры, как Ивица пролепетал свои первые «папа» и «мама». Настала тишина; намереваясь говорить, юноша оперся рукой о край стола, бессознательно подражая позе католических священников, которые имеют обыкновение застывать на несколько мгновений перед началом проповеди, наклонясь к аудитории и опершись руками о край кафедры, будто теша себя надеждой, что деревянный голубь, прибитый над ними, шепнет им заветную, внушенную богом идею.
Подавшись всем телом вперед, Ивица тоже застыл на мгновение, словно ожидая откровения святого духа, но, поймав себя на повторении этого традиционного жеста католических священников, устыдился: католицизм столь глубоко проник в его плоть и кровь, что даже в знаменательный час его полного отрицания владел юношей. В эту минуту в сознании Ивицы разгоралась жестокая борьба двух начал; она ошеломила его, и прошло несколько секунд, прежде чем он сумел сосредоточиться, но тут разум его заволокла черная пелена и, силясь избавиться от нее, Ивица напрягал все нервы и мозг. Между тем со стороны казалось, что Ивица растерялся, и всем стало неловко.
Первая фраза явно не удалась Ивице; весь вечер в голове его складывалась схема той речи, которую он должен был произнести, но теперь вместо негодующих и пламенных слов, бьющих по самому главному, основному, Ивица выдавил из себя нечто сухое, беспомощно-книжное, отдававшее унынием и скукой.
— Господа монсеньёры, дорогие мои кумовья жандармы, — начал он медленно, отчеканивая каждое слово, — нет нужды повторять факт, и без того известный любому образованному европейцу, состоящий в том, что покойные Лютер, Кальвин и Вольтер, а вместе сними и наш земляк Флациус Иллирикус, представлявший левое крыло протестантства, извели сотни гектолитров чернил, доказывая, что Рим — синоним всего, что лживо и порочно, и уж отнюдь не lux in tenebris[18], а, напротив, — олицетворение тьмы.
— О боже, что он несет, — загудели каптолские господа, опоясанные красными шелками, а пресвитер церкви Блаженной девы Марии доктор Гринтавец впился своими проницательными глазами в молодого человека и благоговейно приподнял двумя пальцами свой золотой крест, в точности воспроизводя жест усопших кардиналов, позы которых он имел возможность досконально изучить по портретам.
— Что это должно означать? О! О!
Публика попроще, теряясь в догадках, недоумевала, почему это юный оратор особо выделил жандармов, умолчав о прочих, но сохраняла на всякий случай спокойствие, не подозревая еще, куда гнет Ивица.
Один только Славко, печальный первослужитель, поднял утомленные веки, чтобы получше видеть Ивицу, над которым, как символ света, горела керосиновая лампа.
Ивица смутно чувствовал, что начало его выступления было неудачным, но, подбодренный внимательным взглядом Славко, решил продолжить свою речь и попытаться высказаться яснее.
— Господа! В свое время Штроссмайер[19] на Ватиканском соборе процитировал слова Лейбница[20] о том, что Рим — Римом, а Христос — сам по себе. Именно это хотел сказать и я. Выражая сущность этого тезиса, мне хочется подчеркнуть, что Христос не имеет абсолютно ничего общего с Римом и, наоборот, Рим не имеет ни одной точки соприкосновения с тем, что мы зовем Христом…
— Что это значит? Вообще, что вы хотите сказать, молодой человек? — встревоженные господа из Каптола покинули свои места, а доктор Гринтавец принялся бешено колотить по столу кулаком. «Это провокация! Наглая провокация!»
Славко тоже поднялся со стула, словно во сне: он был совсем растерян; вслед за ним повскакали из-за стола кумовья, тетушки, жандармы и девицы, началась невообразимая кутерьма, словно в комнату бросили камень.
— Что все это значит? Что вы хотите сказать! — истошно вопили господа священнослужители, отчаянно жестикулируя.
— Что я хочу сказать? А то, что вы не имеете ничего общего с Христом…
— Скандал! Провокация! — кипел гневом праведника пресвитер Гринтавец, с лицом еще более красным, чем его шелка, в то время как наставник Гробачевич тщетно пытался успокоить его. Несколько молодых людей в черных облачениях — безыменные, бледные и жалкие прислужники, неслышно просидевшие весь вечер, как тени из свиты господ монсеньёров, — в панике носились по комнате, бессмысленно размахивая руками.
— Что за безобразие? Здесь я хозяин! Моя власть! Я приказываю! — едва держась на ногах, приподнялся безнадежно пьяный кум Тичек; слюни текли по его подбородку, и он был не в состоянии решительно ничего понять; разумеется, он ни за что на свете не покинул бы своего места, если бы заплаканная и несчастная Цецилия не заставила его вмешаться в разыгравшийся скандал и как-то проявить себя.
— Я тут, прошу покорно! Я тут! Что такое происходит! Опять скандал? Опять демонстрация? А? Узнаю, смутьян негодный, твоих рук дело! — истошным голосом завопил кум Тичек, отец и хозяин дома, и без дальних слов цапнул сына за руку, будто перед ним был преступник, арестованный именем закона.
— Так-то ты меня отблагодарил? Так-то? А?
— Пусти! Что ты держишь меня? Я не ребенок, — Ивица с такой злостью оттолкнул отца, что тот зашатался, зацепился за стул и непременно упал бы, если бы его не подхватила Цецилия, испустившая истошный крик.
— Отец! Ивица, отец! — верещала Цецилия, а Ивица с вызывающей невозмутимостью стоял против черной группы каптолских господ и хлестал их словами:
— Что я хочу сказать, господа монсеньёры? Что я хочу сказать?
— Цыц, негодяй! Бездельник! Цыц! Убирайся вон! Вон! — заорал пьяный отец и бросился на сына.
Только сейчас стало ясно старому, чего добивается негодник. Он намеревается обидеть высоких господ! Решил испортить торжество! Он и раньше бушевал против славного пиршества, а теперь собрался и вовсе осквернить праздник! Да это же Луиджи Лючиани![21] Неисправимый социалист!
— Что? Безбожник! Замолчишь ли ты? Захотел отравить нам удовольствие? Что? Пошел вон отсюда! Вон! Что-о-о?
В полицейском надзирателе возмутилась его солдатская душа, жандармская выучка, заговорил престиж оскорбленного отца, и все ринулось в бой.
Где это видано, чтобы зеленый юнец, не нюхавший рекрутчины, смел перечить ему, старому солдату, усердно прослужившему двенадцать лет, ему, который вот уже двадцать восемь лет несет на своих плечах охрану граждан! Да еще на глазах у всех! В такой знаменательный день!
Старого Тичека охватила слепая звериная ярость, он размахнулся и, не помня себя, обрушил на сына страшный удар; зазвенела посуда, гости ахнули, у Ивицы изо рта и носа потекла кровь.
На мгновение воцарилась мертвая тишина, полная угрозы. Ивица инстинктивно зажал нос и рот, а, когда отнял ладонь с растопыренными пальцами от лица и увидел, что она вся в крови, не помня себя, бросился на отца, но между ними уже выросла стена из кумовей и тетушек. Разнимать драку кинулись и два богослужителя, товарищи Славко, которые до той минуты держались столь тихо, что никто из гостей не замечал присутствия этих членов свиты каптолских монсеньёров за праздничной трапезой.
Мишо, который находился по другую сторону стола, увидев кровь, залившую рот Ивицы, перепугался насмерть и, как сумасшедший, стал колотить по столу кулаками.
— Негодяи! Убийцы! Доконали человека! Загубили, сделали священником! И все еще не насытились кровью! Негодяи, убийцы! Скандал! Кровь! А-а! Скандал!
Хранитель Навала, который своей плотной фигурой загородил разбушевавшегося отца от сына, привычным движением потянулся рукой за пояс, чтобы проверить, где пистолет, но, не нащупав оружия на ремне, схватил первый попавшийся под руку стул и швырнул его через стол, чтобы заткнуть рот своему проклятому дьяволенку.