2 Письмецо – мне: эн и е – не… Прочитай – на: эн и а – на… (не-на) Тимофей – глянь: гэ и ля – гля… (не-на-гля) Тимохвей, розумий: дэ и эн ы и ий – дный… На́ махры, покрути: те и и, будет – ти… Да не лезь, дай письмо: эм и о значить – мо… Ха и ве – хве… хвей… Ого− го− эй: Не-на-гля-дный Ти-мо-хве-й… 3 С этого подхода забрала охота, пальцы тянутся к перу, а глаза – к бумаге. Прорубили мы дыру в белые ватаги: в банды – клин, в Деникина – кол! Белым – вата блин, наши – в комсомол! 4 Эх, кому бы, кому Научить меня уму? И хожу середь полей без памяти. Обучи меня, Михей, грамоте! В школе – стены бе-елые, белю-сенькие, в книжках – буковки малю-у… малюсенькие. Глаз неймет, зуб неймет – хвостики да усики. Поучусь, будет впрок, – задавай, Михей, урок! 5 А, Б, В, Г, Д, Е, Ж… (буквы ходят в полосе) – вот и азбука уже у меня на голосе. И, К, Л, М, Н, О, П… После П ударит Р, запишуся в РКП, надо двигать СССР! С политграмотой живей, айда, братец Тимофей! Стал Тимошка грамотеем, – значит, братцы, не робей: если дружно пропотеем, каждый будет грамотей! 1923
Два Востока*
Для песен смуглой у шатра я с фонарем не обернулся. Фатима, жди – спадет чадра у черной радуги бурнуса. В чье сердце рай, Селим, вселим? Где солнце – сон? И степи сини? Где сонмом ангелов висим на перезрелом апельсине? Где сок точили? На углу… Как подойти к луне? С поклоном… Горам – Корен Как Иль-ля-У, мой берег желт, он – за Ливаном. Багдад! Корабль!! Шелка!!! Любовь!!! О, бедуин, беда и пена! И морда взмылена его, и пеньем вскинуты колена. О, над зурной виси, Гафиз, концы зазубрин струн развеяв, речей ручей, в зурну катись и лезвий речь точи быстрее… Но как взлетит на минарет фонарь как брошенный окурок… С огнем восстанья и ракет подкрался рослый младотурок. Но в тьму ночную – не спеша… Такая мгла! За полумесяц отряд ведет Кемаль-паша, штыками вострыми развесясь. И что же, ты оторопел? Нет! Видно, струн не перебросить, покуда в горле Дарданелл торчит английский броненосец. 1923
Крестьянская – буденовцам*
Проси-дел в ха-лодной Архип-коммунар, Осип за-перт в кутузку – ни стать, ни сесть. А придет па-ляк – на спине па-жар, и гуля-ет плеть па спи-не в объ-езд. В испол-коме Архи-пу не быть со-всем, галу-бой па-ляк там от бе-лых войск. «Я те в зем-би дам, вшисци земби на земь, шпеда-вай пше-шицу да кланяйся в пояс». Из опуш-ки в село заглянули свои. Говорят мне – в один, Клим, клин колоти. Эх, будёнцы-бойцы, засвистали соловьи, из-под топота копыт пуля по полю летит. Словно бе-лый бык, нале-тел паляк, гала-ва в поту, и грозит гу-ба. Налетел ка-зак, разрубил па-палам (у быка бела губа была тупа). Перед главной избою народ голо-сит: «Эх, пришла наша власть, саби-райся, народ!» Што-што Осип ахрип, а Архип о-сип, если каждый нарб-ду о новом орет. К мужи-кам подошла каза-ков брат-ва: «Где, тава-ришши, нам прикорнуть, лечь?» – «На дворе дрб-ва, на дро-вах тра-ва, Накор-ми ко-ня, зато-пи печь!» И стоит Мас-ква, Савнар-ком гу-дит, и грозит ру-жьем Реввоён-совет. Девятна-цатый год ата-бьет в груди нашей конь-нице славу на ты-щи лет!. 1924
Любовь лингвиста*
Я надел в сентябре ученический герб, и от ветра деревьев, от веток и верб я носил за собою клеенчатый горб – словарей и учебников разговор. Для меня математика стала бузой, я бежал от ответов быстрее борзой… Но зато занимали мои вечера: «иже», «аще», «понеже» et cetera…[1] Ничего не поделаешь с языком, когда слово цветет, как цветами газон. Я бросал этот тон и бросался потом на французский язык: Nous étions… vous étiez… ils ont…[2] Я уже принимал глаза за латунь и бежал за глазами по вечерам, когда стаей синиц налетела латынь: «Lauro cinge volens, Melpomene, comam!»[3] Ax, такими словами не говорят, мне поэмы такой никогда не создать! «Meine liebe Mari»[4], – повторяю подряд я хочу по-немецки о ней написать. Все слова на моей ошалелой губе – от нежнейшего «ax» до клевков «улюлю!». Потому я сегодня раскрою тебе сразу все: «amo», «jʼame», «liebe dich»[5] и «люблю». 1924
Моя автобиография*
Грифельные доски, парты в ряд, сидят подростки, сидят – зубрят: «Четырежды восемь – тридцать два». (Улица – осень, жива едва…) – Дети, молчите. Кирсанов, цыц!.. сыплет учитель в изгородь лиц. Сыплются рокотом дни подряд. Вырасту доктором я (говорят). Будет нарисовано золотом букв: «ДОКТОР КИРСАНОВ, прием до двух». Плача и ноя, придет больной, держась за больное место: «Ой!» Пощупаю вену, задам вопрос, скажу: – Несомненно, туберкулез. Но будьте стойки. Вот вам приказ: стакан касторки через каждый час! Ах, вышло иначе, мечты – пустяки. Я вырос и начал писать стихи. Отец голосил: – Судьба сама – единственный сын сошел с ума!.. Что мне семейка – пускай поют. Бульварная скамейка – мой приют. Хожу, мостовым обминая бока, вдыхаю дым табака, Ничего не кушаю и не пью – слушаю стихи и пою. Греми, мандолина, под уличный гам. Не жизнь, а малина – дай бог вам! 1925
Осень («Лес окрылен…»)*
Les sanglots longs…
Paul Verlaine[6] Лес окрылен, веером – клен. Дело в том, что носится стон в лесу густом золотом… Это – сентябрь, вихри взвинтя, бросился в дебрь, – то злобен, то добр лиственных домр осенний тембр. Ливня гульба топит бульвар, льет с крыш… Ночная скамья, и с зонтиком я – летучая мышь. Жду не дождусь… Чей на дождю след?.. Много скамей, но милой моей нет!.. 1925
Сентябрьское*
Моросит на Маросейке, на Никольской колется… Осень, осень-хмаросейка, дождь ползет околицей. Ходят конки до Таганки то смычком, то скрипкою.. У Горшанова цыганки в бубны бьют и вскрикивают!.. Вот и вечер. Сколько слякоти ваши туфли отпили! Заболейте, милый, слягте – до ближайшей оттепели! 1925
Бой быков*
В. В. Маяковскому
Бой быков! Бой быков! Бой! Бой! Прошибайте проходы головой! Сквозь плакаты, билеты, номера – веера, эполеты, веера!.. Бой быков! Бой быков! Бой! Бой! А в соседстве с оркестровой трубой, поворачивая черный бок, поворачивался черный бык. Он томился, стеная: – Ммм-у!.. Я бы шею отдал ярму, у меня перетяжки мышц, что твои рычаги, тверды, – я хочу для твоих домищ рыть поля и таскать пуды-ы… Но в оркестре гудит труба, и заводит печаль скрипач, и не слышит уже толпа придушенный бычачий плач. И толпе нипочем! Голубым плащом сам торреро укрыл плечо. Надо брови ему подчернить еще и взмахнуть голубым плащом. Ведь недаром улыбка на губках той, и награда ему за то, чтобы, ярче розы перевитой, разгорался его задор: – Тор pea дор, веди смелее в бой! Торреадор! Торреадор! Пускай грохочет в груди задор, песок и кровь – твоя дорога, взмахни плащом, торреадор, плащом, распахнутым широко!.. Рокот кастаньетный – цок-там и так-там, донны в ладоши подхлопывают тактам. Встал торреадор, поклонился с тактом, – бык! бык!! бык!!! Свинцовая муть повеяла. – Пунцовое! – Ммм-у! – Охейло! А ну-ка ему, скорей – раз! Бык бросился. – Ммм-у! – Торрейрос. Арена в дыму. Парад – ах! Бросается! – Ммм-у! – Торрада! Беснуется галерея, Торреро на… – Ммм-у! – Оррейя! Развеялась, растаяла галерея и вся Севилья, и в самое бычье хайло впивается бандерилья. И – раз, и шпагой в затылок влез. И красного черный ток, – и птичьей стаей с окружных мест за белым платком полетел платок. Это: – Ура! – Браво!! – Герой!!! – Слава ему! – Роза ему! А бык даже крикнуть не может: ой! Он давится хриплым: – Ммм-уу… Я шею хотел отдать ярму, ворочать мышц шатуны, чтоб жить на прелом его корму… Мммм… нет у меня во рту слюны, чтоб плюнуть в глаза ему!.. 1925
Мой номер*
Номер стиха на экзамен цирку ареной чувств моих и дум – уверенных ног расставляя циркуль по проволоке строчки, качаясь, иду. Зонт золот. Круг мертв. Шаг… Сталь. Взвизг! Звон, зонт. Рук вёрт. Флаг. Стал. Вниз! Жизнь, вскрик! Мышц скрип, стон! Мир скрыт, лишь крик стогн! Всю жизнь глядеть в провал пока в аорте кровь дика! Всю жизнь – антрэ, игра, показ! Алле! Циркач стиха!
1925
Мери-наездница*
Мери-красавица у крыльца. С лошадью справится – ца-ца! Мери-наездница до конца. С лошади треснется – ца-ца! Водит конторщица в цирк отца. Лошади морщатся – фырк, ца-ца! Ваньки да Петьки в галерки прут, Титам Иванычам ложу подавай! Только уселись – начало тут как тут: – Первый выход – Рыжий! Помогай! Мери на бок навязывала бант, подводила черным глаз, а на арене – уже – джаз-банд Рыжий заводит – раззз: Зумбай квиль-миль толь-миль-надзе… Зумбай-кви!.. Зумбай-ква!.. Вычищен в лоск, становится конь. Мери хлыст зажимает в ладонь. – Боб, винца! Белой перчаткой откинут лоб. Мери вска− кивает в седло: – Гоп, ца-ца! Цца! По полю круглому. Гоп! Конь под подпругами. Гоп! Плашмя навытяжку. Гоп! Стойка навыдержку. Гоп! Публика в хлопанье. Гоп! Гонит галопом. Гоп! Мери под крупом. Гоп! Мери на крупе. Гоп! Сальто с седла. Раз – ап, два – гоп! Мери в галоп. Публика вертится. Гоп… Гоп… Гоп… Екнуло сердце. Кровь… Стоп!.. Крик – от галерки до плюшевых дамб, публика двинулась к выходам. Все по местам! Уселись опять. Вышел хозяин. Сказал: «Убрать!» Зумбай квиль-миль толь-миль-надзе… Зумбай-кви!.. Зумбай-ква!.. 1925
Набросок*
Под кирпичного стеною сплю я ночью ветряною (тут и гордость, тут и риск!). Что мне надо спозаранок? Пара чая, да баранок, да конфетка – «барбарис». Каждый утренний трактир хрупким сахаром кряхтит, в каждой чайной (обычайно!) чайка чайника летит… Это зрелость? Или это только первая примета? Обхожу я скверики, подхожу к Москве-реке – по замерзшей по реке я гуляю, распеваю на одесском языке!.. Это юность? Или это свойство каждого поэта? Все, что было, – за плечом, все, что было, – молния! Нет! Не вспомню ни о чем, на губах – безмолвие… Я родился, как и вы, был веселым мальчиком, у садовой у травы забавлялся мячиком… Это детство? Или это промелькнувшая комета? Так живи, живи, поя, в сердце звон выковывая, дорогая жизнь моя, дудочка ольховая! 1925
Улицы*
Худые улицы замоскворечные, скворцы – лоточники, дома – скворечни, где мостовые к опытом пытаны, где камни возятся под копытами. О, как задумались и нависли вы, как замечталися вы завистливо о свежих вывесок позументе, торцах, булыжниках и цементе. Сквозь прорву мусора и трубы гарные глядите в звонкое кольцо бульварное, – туда, где улицы легли торцовые, где скачут лошади, пригарцовывая, где, свистом площади обволакивая, несутся мягкие «паккарды» лаковые, где каждый дом галунами вышит, где этажи – колоколен выше. От вала Крымского до Земляного – туман от варева от смоляного. Вот черный ворох лопатой подняли… Скажи – тут город ли, преисподня ли? Тут кроют город, тут варят кровь его – от вала Крымского до Коровьего. Худые улицы замоскворечные, скворцы – лоточники, дома – скворечни, сияя поглядами квартирными, вы асфальтированы и цементированы. Торцы копытами разгрызаючи, несется конь на закат рябиновый, автомобили стремглят по-заячьи, аэропланы – по-воробьиному. Спешат по улице омоложенной направо – девица, налево – молодец, и всех милее, всего дороже нам московских улиц вторая молодость! <1926>
Маяковскому*
Быстроходная яхта продрала бока, растянула последние жилки и влетела в открытое море, пока от волненья тряслись пассажирки. У бортов по бокам отросла борода, бакенбардами пены бушуя, и сидел, наклонясь над водой, у борта человек, о котором пишу я. Это море дрожит полосой теневой, берегами янтарными брезжит… О, я знаю другое, и нет у него ни пристаней, ни побережий. Там рифы – сплошное бурление рифм, и, черные волны прорезывая, несется, бушприт в бесконечность вперив, тень парохода «Поэзия». Я вижу – у мачты стоит капитан, лебедкой рука поднята, и голос, как в бурю взывающий трос, и гордый, как дерево, рост. Вот вцепится яро, зубами грызя борта парохода, прибой, – он судно проводит, прибою грозя выдвинутою губой! Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос, я радостью скручен, как вьюгой, что мне с командиром таким довелось шаландаться по морю юнгой. Пускай прокомандует! Слово одно – готов, подчиняясь приказам, бросаться с утеса метафор на дно за жемчугом слов водолазом! Всю жизнь, до седины у виска, мечтаю я о потайном. Как мачта, мечта моя высока: стать, как и он, капитаном! И стану! Смелее, на дальний маяк! Терпи, добивайся, надейся, моряк, высокую песню вызванивая, добыть капитанское звание! 1926
В черноморской кофейне*
О, город родимый! Приморская улица, где я вырастал босяком голоштанным, где ночью одним фонарем караулятся дома и акации, сны и каштаны. О, детство, бегущее в памяти промельком! В огне камелька откипевший кофейник. О, тихо качающиеся за домиком прохладные пальмы кофейни! Войдите! И там, где, столетье не белены, висят потолки, табаками продымленные. играют в очко худощавые эллины, жестикулируют черные римляне… Вы можете встретить в углу Аристотеля, играющего в домино с Демосфеном. Они свою мудрость давненько растратили по битвам, по книгам, по сценам… Вы можете встретить за чашкою «черного» – глаза Архимеда, вступить в разговоры: – Ну как, многодумный, земля перевернута? Что? Найдена точка опоры? Тоскливый скрипач смычком обрабатывает на плачущей скрипке глухое анданте, и часто – старухой, крючкастой, горбатою, в дверях появляется Данте… Дела у поэта не так ослепительны (друг дома Виргилий увез Беатриче)… Он перцем торгует в базарной обители, забыты сонеты и притчи… Но чудится – вот-вот навяжется тема, а мысль налетит на другую – погонщица – за чашкою кофе начнется поэма, за чашкою кофе окончится… Костяшками игр скликаются столики; крива потолка дымовая парабола. Скрипач на подмостках трясется от коликов; Философы шепчут: – Какая пора была!.. О, детство, бегущее в памяти промельком! В огне камелька откипевший кофейник… О, тихо качающиеся за домиком прохладные пальмы кофейни. Стоят и не валятся дымные, старые лачуги, которым свалиться пристало… А люди восходят и сходят, усталые, – о, жизнь! – с твоего пьедестала! 1926
Гулящая*
Завладела киноварь молодыми ртами, поцелуя хинного горечь на гортани. Черны очи – про́пасти, беленькая челка… – Ты куда торопишься, шустрая девчонка? Видно, что еще тебе бедовать нетрудно, что бежишь, как оттепель, ручейком по Трубной. Всё тебе, душа моя, ровная дорожка, кликни у Горшанова пива да горошка. Станет тесно в номере, свяжет руки круто, выглянет из кофточки молодая грудка. Я скажу те, кралечка, отлетает лето, глянет осень краешком желтого билета. Не замолишь господа никакою платой – песня спета: госпиталь, женская палата. Завернешься, милая, под землей в калачик. Над сырой могилою дети не заплачут. Туфельки лядащие, беленькая челка… Шустрая, пропащая, милая девчонка! 1926
Девушка и манекен*
С папироскою «Дюшес» – девушка проносится. Лет примерно двадцать шесть, пенсне на переносице. Не любимая никем (места нет надежде!) вдруг увидит – манекен в «Ленинградодежде». Дрогнет ноготь (в полусне) лайкового пальца. Вот он девушке в пенсне тайно улыбается. Ногу по́д ногу поджав, и такой хорошенький Брючки в елочку, спинжак, галстушек в горошинку. А каштановая прядь так спадает на лоб, что невинность потерять за такого мало! Вот откинет серый плащ («Выйди, обними меня!»). Подплывает к горлу плач. «Милый мой! Любименький!» И ее со всей Москвой затрясет от судорог. Девушка! Он восковой. Уходи отсюдова! 1926
Полонез*
(Музыкальный ящик с марионетками) Панна Юля, панна Юля, Юля, Юля Пшевская! Двадцать пятого июля день рожденья чествуя, – цокнут шпоры, очи глянут, сабля крикнет: «Звяк!» – Подойду да про́шу панну на тур краковьяк! Дзанг да зизи́, – гремит музыка па-па, – хрипит труба. По паркету ножка-зыбка вензелем выписывает па!.. Вот вкруговую скрутились танцы левою ножкой в такт. И у диванов – случайных станций – вдруг поцелуй не в такт. И в промежутках любовные стансы, – Юля направо, так? – Юля, в беседке, в десять, останься! – Словно пожатье: – Так! Бьют куранты десять часов. – Юля, открой засов! Полнится звоном плафона склон: лунь всклянь. Лень, клюнь клен… Вот расступились усадьбы колонны, парк забелелся, луной обеленный. Вот расступились деревья-драгуны, ты в содроганье – страх перед другими. Вот расступились деревья-уланы («Где мой любимый, где мой желанный?»). То побледнеет, то вдруг зардеется, вот расступились деревья-гвардейцы. Месяц блистает шитьем эполета, Юлька-полячка встречает поэта. Плащ, как воскрылье воронье, шпагу сквозь пальцы струит; справа – с бичами Ирония, Лирика слева стоит. – Здравствуй, коханый! – Взглянула в лицо: – Цо? Цо не снимает черный жупан пан? С Юлею коханому не грустно ли? Пальчики сухариками хрустнули. За́ руки коханую, за руки, за талию, сердце-часы звон перекрути! За руки, за талию милую, хватай ее, шелковые груди к суконной груди! Выгнув пружинный затылок, я на груди разрываю рук, словно винных бутылок цепкость, – огнем назреваю. Руки, плечи, губы… Ярость коня – астма и стенанье в пластах тел… – Пан версификатор, оставьте меня, я вас ненавижу! Оставь-те!.. – Юлька, Юлия, что же вы чудите? Сами же, сами же по шелковой груди и дальше моею рукою, как учитель чистописания, – водили, водили… Вам бы, касатка, касаться да кусаться, всамделе, подумаешь? Чем удивили! Взглядом, целомудрием? Может показаться, будто это в фарсе, будто в водевиле, будто это в плохеньком пустом кинематографе, будто опереточный танцор да балерина, руку раскусили, посмотрите, до крови, спрячьте лиф за платье, вот вам пелерина!.. Встала, пошатнулась. Пошла, пошатнулась. Растрепанные волосы, надорванный голос и у самого крылечка странная сутулость… – Кралечка, Юлечка, дай мне колечко, может, мы еще раз перейдем крылечко, может быть, все-таки в этой вот беседке, если не любовники, то просто, как соседки встречаются на рынке – как старые знакомые, по чести, по старинке! Тихо повертела на пальце кольцо, подняла носок, но обратно отставила. Трудно, как заклятое, перейти крыльцо, трудно, как от сладкого, отойти от старого? Трудно, как от… Краля! Белая, растрепанная, что же ты придумала? Кинулась и плюхнулась на шею, до слез растроганная: – Любишь? Неужели! – Милая! Люблю!.. Беседка наклоняется ниже, ниже, темнота и шепот в беседковой нише. А из дому куранты склянками в склон: лунь всклянь. Плен, склеп, клен… 1926
Баллада с аккомпанементом*
Черной тучей вечер крыт, стынет ночь – гора. Ждет мило́го Маргарита, ри, та-ри, та-ра. Он высок, румян и прям, он алей зари, он соперничал с утрами, трам, та-ра, та-ри. Не придет он, не придет (слышен скрип пера), – спят тюремные ворота, ро, та-ро, та-ра. Темной ночью зол и хмур: «Казни ночь – пора!» – приказал король Готура, ту, ру-ру, та-ра. Сотни зорь алей рубах, блеск от топора, не сдержать бровей от страха: трах!.. Ти-ри, та-ра. …Звезды в круг. Свеча горит. В двери стук. Пора! (Плохо спалось Маргарите.) Ри, ти-ри, та-ра. 1926
«Были ива да Иван…»*
Были ива да Иван, древа, люди. Были выше – дерева, люди – люты. Упирались в бел туман поднебесный деревянные дома, церкви, кнесы… За кремлевскою стеной Грозный топал, головою костяной бился об пол. Звал, шатая бородой: – Эй, Малюта! Помолися за убой, смерть-малюток. Под кремлевскою стеной скрипы, сани, деготь крут берестяной варят сами. Плачет в избяном чаду молодуха, будто в свадебном меду – мало духа. И под ребрами саней плачет полоз, что опричнины пьяней хриплый голос. Бирюками полон бор, площадь – людом. По потылице топор хлещет люто. Баба на ухо туга, крутобока. И храпят, храпят снега, спят глубоко. Были ива да Иван, были – вышли. Стали ниже дерева, избы – выше! А на пахотах земли стало вдвое. То столетья полегли перегноем. 1926
Легенда*
После битвы на Згло – месяц побагрел. Мертвецы без голов спали на бугре. – Ой, Петро, ой, Хома, головы нема! Ой, Вакула Русачук, где мой русый чуб? Ой, боюсь я, боюсь – срежут сивый ус, будут водку пить, ей-ей, из башки моей! – Чи вставать, чи лежать, батько атаман? Чи лежать, чи бежать к жинкам, по домам? …Подняло, повело по полю туман… – Подымайся, Павло! – гаркнул атаман. – Подымайсь, шантрапа В поле ни беса́! Подбирай черепа, целься в небеса! В небесах широко́ тучи свист разнес. Сколько было черепов, столько стало звезд. Гололоба, глупа, добела бледна – атаманья голова поплыла – луна… Хлопцам спать, звездам тлеть, ну, а мне как быть? Брагу пить, песни петь, девушек любить! * * * Песня мной не выдумана хоть затейна видом она; песню пели слепцы под селом Селебцы. 1926
Александр III*
Шлагбаум. Пост. Санкт-Петербург. – Ваше императорское величество, лошади поданы! – В ответ – бурк… (С холопами болтать не приличествует!) Лошадь на жар. Пара шпор – звяк! (Убрать подозрительного субъекта!) Запахнута шинель. Пара, шпарь шибко по шири Невского прошпекта! Под конвоем мраморных колоннад – Российская империя. Суд. Сенат. Эй, поберегись! Шапки наперебой. Едет августейший городовой. А что если спросит: – Пропишан пашпо́рт? Нет? В учашток! – хлюпнет бородой. Цокают копыта, звякает пара шпор, едет августейший городовой. Александр III по Невскому цокал, стражники с шашками вдоль и поперек. И вдруг перед вокзалом лошадь на цоколь встала, уперлась – и ни шагу вперед. Век ему стоять и не сдвинуться с места, – бронзовое сердце жжет, говорят, вывеска напротив какого-то треста и новое прозвище – Ленин-град. 1926
Германия (1914–1919)*
Уплыл четырнадцатый год в столетья – лодкою подводной, печальных похорон фагот поет взамен трубы походной. Как в бурю дуб, война шумит. Но взмаху стали ствол покорен, и отшумели ветви битв, подрублен ствол войны под корень. Фридрих Великий, подводная лодка, пуля дум-дум, цеппелин… Унтер-ден-Линден, пружинной походкой полк оставляет Берлин. Горчичный газ, разрыв дум-дум. Прощай, Берлин, и – в рай!.. Играй, флейтист, играй в дуду: «Die Wacht, die Wacht am Rhein…»[7] Стены Вердена в зареве утр… Пуля в груди – костеней! Дома, где Гретхен и старая Mutter, – кайзер Вильгельм на стене… Военный штаб. Военный штамп. Все тот же Фриц и Ганс, все та же цепь: – В обход, на степь! В бинокле дым и газ. Хмурый старик, седина подбородка – Людендорф: – Испепелим! – …Фридрих Великий, подводная лодка, пуля дум-дум, цеппелин… Пуля дум-дум… Горчичный газ… Но вот: – Ружье бросай! – И вот, как тормоз Вестингауз, рванул – конец – Версаль!.. Книгопечатня! Не найти шрифта для перечня событий. Вставайте, трупы, на пути, ноздрями синими сопите! Устали бомбы землю рвать, штыки – в кишечниках копаться, и снова проросла трава в кольце блокад и оккупаций Спят монументы на Зигес-аллее, полночь Берлина – стара… И герр капельмейстер, перчаткой белея, на службу идет в ресторан. Там залу на части рвет джаз-банд, табачная веет вуаль, а шибер глядит, обнимая жбан, на пляшущую этуаль… Дождик-художник, плохая погодка, лужи то там, то тут… Унтер-ден-Линден, пружинной походкой красные сотни идут… Дуют флейтисты в горла флейт, к брови прижата бровь, и клятвой на старых флагах алеет Карла и Розы кровь! 1926
Отходная*
Птица Сирин (Гамаюн, Гюлистан) пролетает по яблонным листам. Пролетай, Иван-царевич, веселись, добрым глазом нынче смотрит василиск, а под сенью василисковых крыл император всероссийский Кирилл! Верещит по-человечьи Гамаюн: – Полечу я поглазеть на мою, полечу, долечу, заберусь на мою императорскую Русь. Как ни щурят старушечье бельмо Мережковский, Гиппиус, Бальмо́нт, – старой шпорой забряцати слабо́ у советских деревень и слобод. У советских деревень и слобод веют ветры Октябрьских свобод, да с былой с православной с кабалой облетает позолота с куполов! Не закрутит вновь фельдфебельский ус православно-заграничная Русь. <1927>
Морская песня*
Мы – юнги, морюем на юге, рыбачим у башен турецких, о дальних свиданьях горюем, и непогодь резкую любим, и Черного моря девчонок – никчемных девчонок – голубим. И мы их, немилых, целуем, судачим у дачных цирулен и к нам не плыла с кабалою – кефаль, скумбрия с камбалою! Но, близкая, плещет и блещет в обводах скалистых свобода! Подводный мерещится камень и рыбы скользят на кукане, и рыбий малюсенький правнук рывками тире телеграфных о счастье ловца сообщает, и смрадная муха смарагдом над кучей наживки летает. Я вырос меж рыб и амфибий и горло имею немое. О, песня рыбацкая! Выпей дельфинье одесское море! Ко мне прилетают на отдых птицы дымков пароходных. <1927>
Ундервудное*
Я слов таких не изрекал, – могу и ямбом двинуть шибко тебе, любовный мадригал, о, ундервудная машинка! Мое перо, старинный друг, слети, воробушком чирикнув, с моих невыпачканных рук чернил рембрандтовой черникой. И мне милей, чем лучший стих (поэзия нудна, как пролежнь!), порядок звуков Й I У К Е Н Г Ш Щ З Х, порядок звуков Ф Ы В А П Р О Л Ы Д Ж. Я осторожно в клавиш бью, сижу не чванно, не спесиво, и говорит мне, как «спасибо», моя машинка: Я Ч С М И Т Ь Б Ю. Чернильный образ жизни стар. Живем ЦАГИ и Автодором. И если я – поэт-кустарь, то все-таки кустарь с мотором! <1927>
«Куда мне хвастать избранным?..»*
Куда мне хвастать избранным? Живу в своих гуденьях. И голос мой невыспренен, и я не академик. Еще мне жить и вырасти башкой до поднебесья. Звени ж, не консервируйся, неизбранная песня! 1927
Разговоръ съ Петромъ Великимъ*
– Столица стала есть сия надъ сномъ тишайших бухтъ гербомъ и знаменемъ сиять во мгле – Санктъ-Петербургъ! Насъ охраняетъ райский скитъ за то, что сей рукой Адмиралтейства светлый скиптръ былъ поднять надъ рекой. Колико азъ не спалъ ночей, дабы воздвигнуть градъ? Но титулъ Нашъ слепая чернь сорвала съ оныхъ вратъ. Кого сей градъ теперь поитъ? Где правнуки мои? Кому ты льешь теперь, пиитъ, кастальския струи? – Правнуки ваши лежат в земле, остатки – за рубежом существуют подачками богачей и мелким грабежом. Зачем вы волнуетесь, гражданин, и спать не даете мне? Вас Фальконет на коня посадил, и сидите себе на коне. Гражданин, попирайте свою змею и помните – ваших нет! – Не Нами ль реями овитъ Балтъ, Волга и Азовъ? Не Мы ль сменили альфа-битъ от ижицъ до азовъ? Календаремъ Мы стали жить, изъ юфти обувь шить. Фортификация и флотъ – Петровой длани плодъ. Мы приказали брить брады, кафтаны шить до бёдръ. Сии тяжелые труды свели на смертный одръ… – Я не собираюсь вашу роль, снизить, Романов Петр! О ваших заслугах, как герольд, Кирсанов Семен поет. Была для России ваша смерть – тяжелый, большой урон. Реакция, верно, Петр Второй, Елизавета, Бирон. Но вспомните, разве это вы тащили гранит для Невы? Конечно, никто вас и не бранит, но подчеркиваю – не вы! – То академикъ, то герой, от хладныхъ финскихъ скалъ Азъ поднялъ росский трон горой на медный пье-де-сталъ. Дабы съ Россией градъ нашъ росъ, былъ Нами изгнанъ шведъ. Увы! Где шелъ победный россъ, гуляетъ смердъ и шкетъ!.. Да оный градъ сожретъ пожаръ, да сгинетъ, аки обръ, да сгинетъ, аки Февруаръ, низвергнутый въ Октобръ! – Смысл ваших речей разжуя, за бравадою вижу я замаскированное хитро монархическое нутро. И если будете вы грубить – мы иначе поговорим и сыщем новую, может быть, столицу для вас – Нарым! 1927
Песня о железнодорожнике*
Расцветала снежная, белая акация. Утренняя спешная шла эвакуация. Разгоняли приставы беспортошных с пристани. В припортовой церкви молились офицерики. Умолили боженьку службою и верою железнодорожника удавить на дереве. «Вешал прокламацию? Будешь проклинать ее. За таку оказию украшай акацию. Красному воробушку надевай веревочку на царя и родину, наше сковородие!» И суда военные зашумели пеною, задымили хрупкими трубами и трубками. Днем и ночью целою ждали власти граждане. В городе – ни белые, в городе – ни красные. Но до утра серого у сырого дерева, темного, сторукого, плакала старуха: «Вырос ты удаленек, стал теперь удавленник. Ноги обняла бы я, не достану – слабая… Обняла бы ноги я, да они высокие. Ох, я, одинокая, старая да ссохлая!..» А в ворота города залетали красные, раскрывали вороты, от походов грязные… И от ветров дальних тронулся удавленник, будто думал тронуться навстречу к буденновцам. 1927
Ярмарочная*
1