Постараюсь в более или менее точных и кратких выражениях объяснить вам, почему я так утверждаю.
Гармония ваша, если можно так выразиться, очень безжизненна, лишена всякого движения. Вы умеете изображать прелестные гармонические подробности, но вы совершенно не знаете голосоведения; оно у вас угловато и, главное, мертво и до крайности однообразно. Кроме того, гармоническое сопровождение ваше слишком назойливо и постоянно. Почти ни одного такта нет без совершенно полных аккордов. Контрапунктических украшений нет и следа – постоянно аккорды, аккорды и аккорды, и притом, по большей части, так называемые accords plaques. Нет ни унисона, ни изредка какого-нибудь двухголосного контрапункта. Наконец, в вашей гармонии на каждом шагу встречаются запрещенные квинты и октавы. Нарушать это запрещение вполне возможно, но сейчас видно, когда это делается сознательно и когда они следствие неумения. Модуляции ваши по большей части насильственны и иногда неизвестно для чего сделаны, ибо вы, совершив очень трудную и натянутую модуляцию, берете вдруг не тот тон, куда она привела (напр., в марше Лесного Царя), и, несмотря на все это, на каждом шагу натыкаешься у вас на настоящие маленькие перлы в гармонии: у вас особенная способность к пикантным гармоническим комбинациям. Мелодическое изобретение у вас тоже есть, но неумение распоряжаться формой портит все удовольствие, доставляемое ими. Ни одной мысли вы не досказываете до точки, так, чтобы она вполне ясно и отчетливо отделилась от других. Есть прелестные, мелодические мысли, в коих ничего не вышло, ибо они не получили должной разработки <…>
Для голосов вы пишете страшно неудобно; иногда на высоких нотах хористы должны произносить на каждой 8-й слог, – это невозможно. С хором вы обходитесь ужасно бесцеремонно. Иногда в целом № басы ничего, кроме двух слов, и то неполных, не поют, и совершенно неизвестно, отчего, имея в своем распоряжении хор, вы так редко заставляете их петь всех вместе. Всего же страннее, что в конце, где бы нужен был блестящий для полного хора финал, у вас на очень высоких нотах что-то коротенькое пропищали сопрано, и все этим кончилось. Не одни сопрано поют у вас слишком высоко; басы тоже постоянно должны кричать в верхнем регистре. Зато тенорам приходится слишком низко. То, что поют солисты, вышло очень бесцветно.
Не буду пытаться подвергать ваше сочинение строгой художественной критике. Более удались места нежные, чувствительные. Лесной Царь, гром с молнией, шествие великанов, все это недостаточно характерно и сильно.
Итак, многоуважаемый Ахиллес Николаевич, сочинение ваше, в общем, есть результат усидчивого старания (видно, что вы очень старались, даже часто перехитряли) очень талантливого, но не просвещенного музыкальным учением дилетанта. Мне кажется, что сначала вы на меня очень рассердитесь, потом это обойдется, а года через три вы скажете, что я ничего не преувеличил. Кое-что может остаться при условии совершенной переделки, напр., вообще все танцы. Мой совет вам: начать серьезно учиться, ибо я не придаю никакого значения вашим годам. Вы имеете средства, хотите сочинять, имеете настоящий талант, и вам не следует ограничиваться дилетантскими опытами[37]. Во всяком случае, вы сделаете большую ошибку, если отдадите кому-нибудь инструментовать вашу вещь. Сук – очень хороший музыкант, очень вас любит и постарается, но он не может из сочинения, переполненного промахами всяческого рода, сделать художественное произведение. К тому же и сочинение ваше такого рода, что его нигде исполнить нельзя, в театре его никогда не возьмут, а для концерта оно тоже не годится, за исключением разве танцевальных номеров. Сюита ваша гораздо более подходит к настоящему сочинению. Очень просто! Вы фортепиано знаете, а оркестра не знаете. За посвящение очень вам благодарен и очень ценю ваше внимание. Пожалуйста, простите, что поневоле пришлось огорчить вас этим письмом.
Фроловское, 25 июля 1888 года.
<…> Недолго простояла настоящая летняя погода, но зато сколько наслаждения она мне доставила! Между прочим, цветы мои, из коих многие я считал погибшими, все или почти все поправились, а иные даже роскошно расцвели, и я не могу вам выразить удовольствия, которое я испытывал, следя за их ростом и видя, как ежедневно, даже ежечасно появлялись новые и новые цветы. Теперь их у меня вполне достаточно. Думаю, что, когда совсем состарюсь и писать уже будет нельзя, займусь цветоводством.
Я очень успешно теперь работал и больше половины симфонии уже инструментовал. Но года мои, хотя еще и не очень старые, но уж дают себя чувствовать. Я стал очень уставать и по вечерам не способен уже ни читать, ни играть, как прежде; вообще с некоторых пор я стал сожалеть, что по вечерам не имею возможности составить у себя партию в винт; это единственное препровождение вечернего времени, которое могло бы быть для меня развлечением и отдыхом.
Относительно дела о поездке в Америку все остановилось на том, что в принципе я изъявил согласие, но предложил явиться в Америку не только как автор, но и как вообще представитель русской музыки, т. е. я хочу, чтобы мои концерты там были составлены из произведений не одного меня, а всех русских композиторов; кроме того, я просил в точности назначить, в каких городах и с каким оркестром я буду иметь дело. Мой представитель, г. Цет, обо всем этом написал и теперь ожидает ответа. Но откровенно вам скажу, что сильно сомневаюсь, чтобы все это устроилось. Мне кажется, что г. Цет в пылу увлечения зашел слишком далеко и что я не могу возбуждать среди американской публики большого интереса.
Фроловское, 4 августа 1888 года.
Милый друг М. М., вчера имел большой разговор о вашем деле с Юргенсоном. На ваше условие печатать на ваш счет с сильной уступкой он не соглашается, говоря, что вообще не любит печатать чужую собственность и делает это не иначе, как для выгоды. Но он предлагает вам отдать ему «Руфь» с правом собственности, хотя гонорара обещать не может. Насчет гонорара я скажу вам по опыту, что, когда вы приобретете большое имя, он устыдится, что получил вашу вещь даром, и заплатит вам впоследствии хорошо. Теперь же я бы советовал вам согласиться. Он просит вас немедленно выслать ему рукопись клавираусцуга. Я сказал про «Руфь» истинную правду, т. е. что опера, как говорят, не сценичная, но по музыке прелестна, что некоторые номера могут пойти в ход и теперь, а что когда вы станете твердой ногой на композиторской русской арене, то, быть может, и в театре «Руфь» будет иметь успех. Одним словом, я вовсе не пересаливал в своих похвалах, не сулил ему золотые горы, а именно убедил, что порядочному издателю следует дорожить такой вещью. Одним словом, он очень рад напечатать, но, извините, я не мог заставить его заплатить вам гонорар. Уж не знаю, будете ли вы довольны: я же очень радуюсь, что «Руфь» будет напечатана. Симфонию скоро кончу и немедленно вышлю черновые.
9 августа, 1888 года.
<…> Я бы дал охотно год жизни (впрочем, в том только случае, если мне назначено прожить до 90 лет), чтобы раз навсегда отделаться от цепи, связывающей мое имя с М-me Мамонтовой[38]. Если есть малейшая возможность обойтись так, чтобы меня вовсе не упоминать на этом сборнике? За это я берусь даром написать две или три серии детских песен. Пусть только кто-нибудь займется приисканием текстов.
11 августа 1888 года.
<…> Отвечаю на вопросы относительно планов участия на Парижской выставке:
1) Насчет доли Пета в приходе, нужно ему предложить, я думаю, четверть или даже треть? Впрочем, насколько я знаю его и слышал про него, он не корыстолюбив.
2) Я именно готов работать даром, т. е. дело в том, что если прибыль будет, то, конечно, ни ты, ни Цет меня не обойдете, но если прибыли не будет, то не с тебя же или Цета ее брать? Итак, этот вопрос останется открытым до конца дела.
3) Солисты будут делом Цета, по возможности нужно добывать их даром, и охотники, конечно, найдутся. Они должны быть исключительно русские, и выбор их или разрешение Цету приглашать того или другого должно зависеть от меня.
4) Программу теперь составлять преждевременно. В нее войдут Глинка, Даргомыжский, Серов, Рубинштейн, Балакирев, Римский-Корсаков, Бородин и т. д. Но можно ли подробно об этом думать, когда еще не решено, сколько концертов, да и будут ли они даже?
5) Оркестр должен быть не менее 80 человек, а еще бы лучше ангажировать весь оркестр Колонна и с ним и вести дело.
6) Церковный хор был бы весьма желателен. Нужно вести переговоры так, что если комитет выставки может дать субсидию на путевые издержки хора, то можно привести хор из России (я уже знаю, какой), если же нет, то подобно тому, как это было в 1878 г., можно пригласить хор из русской церкви в Париже, усилив его. Конечно, эффект был бы двойной, если б хор был настоящий русский, ибо в Париже поют французы и приемы не наши традиционные.
7) Само собой, что делегатом должен быть ты, а Цет твоим представителем.
8) Цет несколько раз предлагал мне в случае нужды выписывать его. Хорошо было бы нам всем троим соединиться в Москве и подробно обсудить дело. Письма недостаточны, нужно побеседовать устно.
Фроловское, 14 августа 1888 года.
Милый друг, с песнями Мамонтихи нечего делать. Пусть остается по-прежнему. Конечно, меня от этого не убудет, – но я буду очень рад, если когда-нибудь отделаюсь от соучастия в ее музыкальном преступлении. К сожалению, как нарочно, сборник песен имеет успех, и сколько тысяч людей думают, что я наполовину их автор.
21 августа я и Цет явимся к тебе для переговоров о Париже.
За предложение денег спасибо, я возьму у тебя в Москве 250 рублей, которые составят мою сентябрьскую пенсию (августовскую я взял в Питере у Осипа Ивановича). Мое положение денежное
Фроловское. 14 августа 1888 года.
<…> А мне опять приходится жаловаться на нездоровье. Сегодня опять всю ночь не спал вследствие жара и жесточайшей зубной боли. Уж такое неудачное лето вышло: будь оно теплое, солнечное, ничего бы этого не было. Но мог ли дом, который столько лет не топили, настолько обогреться, чтобы живущие в нем постоянно не простужались, когда солнца все лето не было видно? Впрочем, все это болезни пустяшные, я так доволен, что благополучно окончил свою симфонию, что о маленьких телесных недомоганиях и думать не стоит.
Определенных планов на зиму у меня нет. Существуют, как я вам писал, предложения концертной поездки в Скандинавию и даже в Америку, но время для первой еще не назначено, а ко второй я отношусь, как к чему-то фантастическому, и не могу поверить, чтобы это было серьезно. Кроме того, я обещал дирижировать в нескольких местах за границей, напр., в Дрездене, Берлине, Праге, но ничего нет. Мое желание было бы до января не уезжать из России и, по возможности, проводить первые зимние месяцы до Рождества здесь. Во время моей поездки в Каменку печи будут переделаны, окна вставлены, и я надеюсь, что дом будет удобообитаем. 5 ноября я буду дирижировать в Петербурге целым рядом своих сочинений и в том числе новой симфонией в концерте филарм. общ. Очень зовут меня также в Тифлис, но не знаю, удастся ли это.
Каменка. 26 августа 1888 года.
Ваше императорское высочество!
Письмо ваше, полученное в Клину уже после моего отъезда, лишь сегодня дошло до Каменки, и я поспешил выразить вам самую горячую благодарность за благосклонное внимание ваше, в высшей степени для меня ценное. Напрасно ваше высочество считали себя в долгу передо мной. Я превосходно знаю, как у вас мало было досуга этим летом и, отославши к вам последнее письмо мое (где, кажется, с излишней самоуверенностью я толковал о предмете, в сущности, мне очень мало знакомом), я вовсе не услаждал себя уверенностью, что вы тотчас же обрадуете меня ответом. Напротив, иногда мне приходило в голову, что своими письмами я слишком часто вызывал ваше высочество на ответ и, таким образом, злоупотреблял вашей бесконечной снисходительностью и вашим досугом.
Ваше высочество совершенно верно заметили, что чередование различных стоп в немецком стихе колет ухо. То же самое испытываю и я и объясняю это тем, что метрические и звуковые законы немецкого языка иные, чем в русском, и поэтому русские наши уши несколько страдают там, где немец не замечает никакой шероховатости. Тем не менее с некоторых пор мне стала нравиться самая эта шероховатость, и в то же время почему-то я вообразил, что наш русский стих слишком абсолютно придерживается равномерности в повторении ритмического мотива, что он слишком мягок, симметричен и однообразен. Весьма может статься, что это не что иное, как блазированность стареющего дилетанта. Так точно бывает с каким-нибудь гастрономом, который под конец своего чревоугоднического поприща охладевает к утонченной кухне, и какая-нибудь солдатская похлебка или галушки с салом нравятся ему больше майонеза и т. п. Однако же все-таки замечу, что мне хотелось бы, чтобы почаще случались такие отступления от обычных стихотворческих приемов, на какие вы изволите указывать у Фета. Ведь русский язык, как справедливо заметил Тургенев в одном из стихотворений в прозе, есть нечто бесконечно богатое, сильное и великое, и я далек даже от уверенности, что подобно немецкому ему свойствен исключительно тонический стих. Мне, напр., чрезвычайно нравятся силлабические стихи Кантемира:
А размер древних русских песен и былин?
А размер «Слова о полку Игореве»? Разве не может статься того, что когда-нибудь у нас будут писать не только тоническим, не только силлабическим, но и древнерусским стихом?
Впрочем, боюсь надоесть вашему высочеству своей назойливой болтовней все о том же.
Я не только сочувствую всему, что вы говорите о Фете, но иду дальше вас и считаю его поэтом безусловно гениальным, хотя есть в этой гениальности какая-то неполнота, неравновесие, причиняющее то странное явление, что Фет писал иногда совершенно слабые, непостижимо плохие вещи (большая часть их, кажется, не вошла в полные собрания) и рядом с ними такие пьесы, от которых волоса дыбом становятся. Фет есть явление совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими первоклассными или иностранными поэтами, искать родства между ним и Пушкиным, или Лермонтовым, или Ал. Толстым, или Тютчевым (тоже очень большая поэтическая величина). Скорее можно сказать, что Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область,
Поэтому часто Фет напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина, Гете, или Байрона, или Мюссе. Подобно Бетховену ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределами слова. Это не просто поэт, скорее поэт-музыкант, как бы избегающий даже таких тем, которые легко поддаются выражению словом. От этого также его часто не понимают, а есть даже и такие господа, которые смеются ним, утверждая, что стихотворение вроде «Уноси мое сердце в звенящую даль» и т. д. – есть бессмыслица. Для человека ограниченного, и в особенности немузыкального, пожалуй, это и бессмыслица, – но ведь недаром же Фет, несмотря на свою, для меня несомненную, гениальность, вовсе не популярен, тогда как Некрасов, с его ползающей по земле музой, – идол огромного большинства читающей публики.
Глубоко радуюсь, что ваше высочество написали много новых стихотворений, и буду весьма рад и доволен, когда удастся познакомиться с ними. Надеюсь, что они вскоре будут напечатаны и что ваше высочество подарите мне один из экземпляров.
Симфонию свою я окончил, и в настоящее время она гравируется. Кроме того, я написал увертюру к трагедии «Гамлет», а в настоящее время занят инструментовкой увертюры Лароша. Этот старый ваш знакомый (сохранивший к вашему высочеству самую живейшую симпатию и самое приятное воспоминание о ваших с ним занятиях) уже давно написал увертюру, которая кажется мне чрезвычайно оригинальной и талантливой. Но он так изленился, что, несмотря на мои просьбы и уговаривания, решительно отказался от мысли инструментовать увертюру. Тогда я взял инструментовку на себя и надеюсь, что в течение будущего зимнего сезона ваше высочество услышите ее.
Хронологический список законченных трудов Петра Ильича с 1 января по 1 сентября 1888 года:
I. Op. 64. Симфония № 5 (G-moll) для большого оркестра, в четырех частях. Посвящена г. Теодору Аве-Лаллемант из Гамбурга.
Начата в начале июня 1888 г., окончена вполне, т. е. и инструментована, 14 августа того же года, во Фроловском.
Исполнена в первый раз под управлением автора в Петербурге 5 ноября 1888 года.
Издание П. Юргенсона.
II. Ор. 65. Шесть мелодий для пения и фортепиано на французский текст. Посвящены Дезире Арто 1) «Ou vas-tu, souffle d’aurore», poesie de Ed. Turquety. 2) «Deception», p. de Paul Collin. 3) «Serenade», p. de P. Collin. 4) «Qu’importe que l’hiver», p. de P. Collin. 5) «Les larmes», p. de M-me Blanchecotte. 6) «Rondel», p. de P. Collin. Сочинены в течение лета 1888 г.
Издание П. Юргенсона.
III. «Соловушко», хор a capella для смешанных голосов. Посвящен хору императорской оперы в Петербурге. Время сочинения точно нельзя определить. Изд. П. Юргенсона.
Кроме того, Петром Ильичом в черновых эскизах была написана увертюра-фантазия «Гамлет».
1888–1889
Фроловское. 14 сентября 1888 года.
<…> Вот уже около десяти дней, что я живу у себя в деревне. В мое отсутствие дом был подвергнут некоторому исправлению, а именно – везде вставлены рамы и в кабинете сделан камин. Благодаря этому я не страдаю от холода и чувствовал бы себя отлично, если бы, по обыкновению, не переутомлял себя работой. Не знаю, писал ли я вам, милый друг мой, что я взялся, согласно давно данному обещанию, инструментовать уже давно сочиненную моим старым приятелем Ларошем увертюру, которую он сам отчасти от отвычки, отчасти от болезненной лени инструментовать не в состоянии. Вещь необычайно талантливая и доказывающая, как много музыка потеряла от того, что этот гениально одаренный человек страдает болезнью воли, совершенно парализующей его творческую деятельность. Увертюра эта стоила мне большого усидчивого труда, но едва я кончил ее, как мне пришлось тотчас же приняться за партитуру своей собственной увертюры-фантазии «Гамлет». Да кроме того, я с лихорадочной поспешностью делаю корректуры 5-ой симфонии. Усталость страшная; я работаю, как каторжник, с какой-то страстной усидчивостью, происходящей оттого, что, мне кажется, нужно торопиться, а то время уйдет. Но слава богу! Работа есть для меня величайшее и ни с чем не сравнимое благо, ибо не будь ее, – чувствую, что печаль и тоска угнетали бы меня до чрезвычайности. А есть о чем потосковать и попечалиться. Умирает моя бедная племянница Вера[39], умирает мой старый друг Губерт. Доходили ли до вас слухи о его болезни? У него какая-то страшная болезнь: жар без конца вот уже полтора месяца, и при этом полная потеря памяти, хотя сознание всего происходящего в данную минуту сохранилось. Ужасно тяжело было видеть его в этом положении! Говорят, что это злокачественная возвратная горячка. Надежды очень мало…
Милый друг, все московские музыкальные друзья в восторге от моей новой симфонии, особенно Танеев, мнением которого я ужасно дорожу. Это мне очень приятно, ибо я почему-то воображал, что симфония неудачная.
17 сентября 1888 г.
Дорогой друг Николай Андреевич, это письмо передаст вам Е.А. Катуар, отправляющийся в Петербург, для того чтобы попытаться сделаться вашим учеником. По-моему, Катуар очень талантлив и ему непременно следует пройти серьезную школу… В прошлом году он, вследствие моего настояния, оставил прежние занятия и поехал в Берлин, где проживает его бывший учитель, Клиндворт. Последний отдал его в руки теоретика, который Катуару не понравился, ибо охлаждал его рвение слишком сухим и небрежным отношением к нему. Кроме того, будучи очень привязан к России, он никак не мог освоиться с жизнью среди немцев. В Москве, по семейному положению, он заниматься не может. Поэтому я посоветовал ему обратиться к вам с убедительнейшей просьбой оказать ему ваше участие. Ему, по-моему, необходимо прежде всего пройти контрапункты. Разумеется, было бы идеально хорошо, если бы вы сами соблаговолили учить его контрапункту. Но боюсь, что у вас времени нет. В таком случае возьмите на себя, по крайней мере, труд руководить петербургской судьбой Катуара. Не посоветуете ли вы ему учиться у Иогансона?[40] Если да, то рекомендуйте его Иогансону. Что касается форм, инструментовки, то было бы большим счастьем для Катуара, если бы вы уделили ему хоть немножко времени. А лучше всего, разумеется, если бы и контрапункту могли вы сами учить. Не сердитесь, что пытаюсь отнять у вас часть вашего свободного времени, – но дело в том, что я принимаю живое участие в Катуаре и желаю ему от души добра.
Катуар – сын богатого отца и может платить за уроки.
Фроловское. 21 сентября 1888 г.
Ваше императорское высочество!
Приехавши в Москву дней пять тому назад, я нашел там дорогое письмо ваше, но должен был отложить удовольствие отвечать на него до приезда домой, ибо в Москве мне трудно было собраться с мыслями вследствие испытанной мной глубокой печали. Умирает один из самых близких и старых друзей моих, Н. А. Губерт, которого ваше высочество, быть может, помните как директора Московской консерватории. У него водяная в мозгу, нет ни малейшей надежды на выздоровление, и предстоят два выхода: смерть или размягчение мозга. Первая альтернатива вероятнее и желательнее, ибо в этом случае жена его, к которой я питаю особенно горячую симпатию, будет страдать бесконечно меньше, чем если ей придется долгие годы видеть перед собой идиота, которого смерть пощадила ради вящего ее мучения. Дай бог, чтобы он скорее умер!
В высшей степени интересно было прочесть в письме вашего высочества слова Фета по поводу моих дилетантских фантазий о русском стихосложении. Несмотря на коварную его инсинуацию по адресу музыкантов «безучастных и даже враждебных к поэзии», я испытал огромное удовольствие, прочтя фетовский отзыв[41]. Во-1-х, трогательно отношение Фета к Тютчеву, который хоть и действительно заслуживает бессмертия, но мог бы в качестве сильного соперника и не быть оцененным по достоинству поэтом, стоящим еще выше его (ведь подобные примеры бывали: Бетховен не одобрял Вебера и, кажется, Шуберта), а во-2-х, пример из Тютчева, приведенный Фетом, вполне разрешает мои недоразумения. Стих «нежней мы любим и суеверней» служит превосходным доказательством того, что русский стих способен к тому чередованию двух- и трехдольного ритма, которое так пленяет меня в немецком стихе. Остается желать, чтобы подобные случаи были не исключительным, а совершенно обыденным явлением. На досуге когда-нибудь займусь обстоятельным пересмотром и самого Фета, у которого, вероятно, найдется несколько примеров, не хуже тютчевского доказывающих, что абсолютная равномерность стоп вовсе не необходимое условие красоты в русском стихотворстве. Во всяком случае, сознаюсь, что прежде чем плакаться о том, что русские поэты слишком симметричны, мне следовало бы знать, что то, чего я так жажду для нашей поэзии, уже существует. Но это обстоятельство доказывает вовсе не «враждебность или безучастие», а лишь то, что в поэзии я недостаточно сведущ.
Прежде чем перейти к вопросам вашего высочества, касающимся музыкальной формы, я не могу удержаться, чтобы по поводу Фета не сказать вам, что некоторые его стихотворения я ставлю наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве. Сюда относится одно, которое я намерен когда-нибудь иллюстрировать музыкально. Хоть Фет вам отлично известен, но я, ради удовольствия припомнить эти стихи, выписываю их здесь.
Не правда ли, ваше высочество, что стихотворение гениальное?
Фет совершенно прав, утверждая, что «все, что ничего не прибавляет[42] к главной мысли, как бы оно ни было хорошо и звучно, должно быть отброшено». Но отсюда вовсе не следует, что только то вполне художественно, что кратко, и поэтому мнение Фета, что образец лирического стихотворения должен не превышать известного максимума, по-моему, совершенно ложно. Все зависит от того, во-первых, какова главная мысль и, во-вторых, от того, каков художник, высказывающий ее. Из двух одинаково гениальных поэтов или музыкантов один, по самой своей художественной организации, может отличаться шириной, обильностью средств в разработке главной мысли, склонностью к богатому и многостороннему ее развитию, – другой, наоборот, сжатостью и краткостью. То, что хотя бы и хорошо, но излишне, есть так называемый rempissage. Но можно ли сказать, что у Бетховена встречаются rempissages? По-моему, решительно – нет. Напротив, изумляешься, до чего у этого гиганта между всеми музыкантами все одинаково, полно значения и силы и, вместе с тем, тому, как он умел сдерживать невероятный напор своего колоссального вдохновения и никогда не упускал из вида равновесие и законченность формы. – Даже в последних квартетах, долго считавшихся продуктами обезумевшего и притом совершенно оглохшего человека, rempissage’ и кажутся таковыми, пока не изучишь совершенно. А спросите людей, особенно хорошо с этими квартетами знакомых, например, участников какого-нибудь часто играющего общества квартетистов, находят ли они в Cis-мольном квартете что-нибудь лишнее? Наверное, если это не старик, воспитавшийся на Гайдне, он ужаснется, если вы предложите что-либо сократить или вовсе выпустить. Впрочем, говоря о Бетховене, я все-таки имею в виду не самый последний его период. Но пусть найдется кто-нибудь, кто в Героической симфонии, необыкновенно длинной, найдет хоть один лишний такт, хоть одно такое местечко, которое в качестве rempissage’a можно было бы выбросить? Итак, не все то, что длинно – растянуто, многословие вовсе не пустословие и краткость вовсе не есть, как говорит Фет, условие абсолютной красоты формы. Тот же Бетховен, в первой части Героической симфонии строящий грандиозное здание с бесконечным рядом разнообразных, все новых и новых поразительных архитектонических красот на самом простом и, по-видимому, бедном мотиве, тот же Бетховен умеет иногда поразить слушателя краткостью и сжатостью формы. Помните ли вы, ваше высочество, анданте в B-дурном концерте для форт.? Я не знаю ничего гениальнее этой коротенькой части и всегда бледнею и холодею, когда слышу ее.
Само собой разумеется, что классическая красота предшествовавших Бетховену мастеров и их искусство sich beschranken zu wissen имеет огромную ценность. Но ведь нужно и то сказать, что Гайдну нечего было себя сдерживать, ибо и материала-то у него не Бог весть как много было, а что касается Моцарта, то проживи он еще лет двадцать, дотяни он до начала нашего века, – еще Бог знает, не искал ли бы и его гений исхода для богатейшего вдохновения в формах менее классических, чем те, которыми он довольствовался?
Но если я готов защищать Бетховена от обвинения в растянутости, то не могу не признать, что послебетховенская музыка являет частые примеры излишеств и многоречивости, доходящей до rempissage’a. Этот гениальный музыкант, любивший высказываться широко, величественно, сильно и даже резко, имел много общего с Микеланджело. Подобно тому, как какой-нибудь аббат Бернини наводнил Рим статуями, в которых старался подражать манере Микеланджело, не имевши его гения, и, в сущности, довел почти до карикатуры то, что в его образце поражает силой и мощью, подобно этому и в музыке манеру Бетховена часто доводили и доводят теперь до пересола. Не есть ли Брамс, в сущности, карикатура Бетховена? Не ненавистна ли эта претензия на глубину, мощь, силу, когда содержание, влитое в бетховенскую форму, жалко и ничтожно? Даже и в Вагнере (впрочем, несомненно гениальном) все то, где он хватает через край, в сущности, есть порождение бетховенского духа.
Что касается вашего покорнейшего слуги, то он всю жизнь свою страдал от сознания своей неспособности к форме вообще. Я много боролся с этим органическим недостатком и могу с некоторою гордостью сказать, что достиг значительных результатов, но так и умру, не написавши ничего совершенного по части формы. Рамплисажей у меня бездна; la ficelle в швах всегда заметна для опытного глаза, и ничего против этого не поделаешь. Что же касается «Манфреда», то без всякого желания порисоваться скромностью скажу, что это произведение отвратительное, и что я его глубоко ненавижу, за исключением одной первой части. Впрочем, я должен сказать вашему высочеству, что я в скором времени с согласия своего издателя уничтожаю вовсе остальные три части, очень неважные по музыке (особенно финал есть нечто смертельное) и из большой, совершенно невозможной по растянутости симфонии сделаю «Symphonische Dichtung». Тогда, я уверен, «Манфред» мой будет способен нравиться; да оно так и должно быть: первую часть я писал с наслаждением, – остальные суть результат напряжения, из-за которого, помнится, несколько времени я очень дурно себя чувствовал. Я не думаю сердиться по поводу замечания вашего высочества о «Манфреде». Вы совершенно правы и лишь слишком снисходительны.
Убедительно прошу ваше высочество простить мне нечистоплотность этого письма. Мне хочется, чтобы оно пошло сегодня, а почту сейчас увезут.
Фроловское. 2 октября 1888 года.
Ваше императорское высочество!
Возвратившись из Москвы, где я похоронил бедного друга моего Губерта, и еще не вполне справившись с испытанными мной горестными впечатлениями, поспешаю отозваться на дорогое письмо ваше от 30 сентября. Прежде всего отвечу на ту часть письма, где вы говорите о моей музыке. Мне чрезвычайно приятно, что вы одобряете мою 4-ую симфонию, ибо это одно из любимейших моих детищ, одно из тех, которые от начала до конца написаны под наитием настоящего вдохновения, с любовью и искренним увлечением. Таких у меня не особенно много, и опять-таки я говорю это не из желания блеснуть авторскою скромностью. Я буквально не могу жить, не работая, ибо как только кончен какой-нибудь труд и хочешь предаться отдыху, как вместо отдыха, т. е. наслаждения утомившегося труженика, заслуживающего право на заманчивое dolce far niente, является тоска, хандра, мысли о тщете всего земного, страх за будущее, бесплодное сожаление о невозвратном прошлом, мучительные вопросы о смысле земного существования, одним словом, все то, что отравляет жизнь человеку, не поглощенному трудом и вместе с тем склонному к ипохондрии, – и в результате является охота немедленно приняться за новый труд. Понятно, что при таких обстоятельствах не всегда этот труд вызван настоящей творческой потребностью. С другой стороны, я так создан, что, раз начавши что-нибудь, не могу успокоиться, пока не кончу, и вот являются сочинения, написанные не художником, а ремесленником, который только притворяется, что он художник. Таких сочинений, повторяю, у меня немало. Но зато тем более я питаю отеческой нежности к таким, как 4-я симфония, где все искренно прочувствовано, и мне в высшей степени приятно, что ваше высочество хорошего мнения об этом произведении моем.
Ваша программа к анданте мне весьма по душе и свидетельствует, в чем я никогда не сомневался, о необычайно художественной чуткости вашего высочества[43].
Мне кажется, что, отстаивая краткость и сжатость как необходимое условие художественной красоты в лирике, ваше высочество имеете в виду не вообще лирические стихотворения, а так называемые мелкие пьесы. Ибо и в Пушкине, и в Лермонтове мы найдем chef-d’oeuvre’bi в лирическом роде, далеко превышающие меру, вами указываемую. Я уже не говорю об одах, которые хотя теперь и не пишутся, но как превосходные образцы прежнего времени все-таки существуют. Даже и две-три оды Державина (которого, впрочем, я не люблю) нельзя не признать превосходными образцами лирического рода.
Ваше высочество упоминаете о том, что всякое искусство, имея глубокое внутреннее родство со всеми остальными, вместе с тем имеет и свои особенности. К числу таких относятся «буквальные повторения», лишь до некоторой степени возможные в литературе и совершенно необходимые в музыке. Бетховен никогда не повторял целых частей сочинения без особенной надобности и очень редко при повторении не вносил чего-нибудь нового, но и он, сознавая, что его мысль будет воспринята вполне, лишь если он несколько раз ее выскажет в одной и той же редакции, прибегал к этому свойственному инструментальной музыке приему, и, признаюсь вашему высочеству, я решительно не могу понять, почему вам так неприятно, что тема скерцо 9-ой симфонии так много раз повторяется? Мне так каждый раз хочется, чтобы он и еще, и еще повторял ее. Ведь это так божественно хорошо, сильно, оригинально, полно значения! Другое дело, длинноты и повторения, напр., у Шуберта, который при всем своем гении действительно пересаливает в бесчисленном возвращении к первой мысли (как, напр., в анданте С-дурной симфонии). Это совсем другое дело. Бетховен сначала разовьет свою мысль вполне и затем повторит ее, Шуберт же как будто ленится развить мысль и, может быть, вследствие необычайного богатства тем торопится кое-как оформить начатое, чтобы перейти к другому. Напор роскошнейшего, неиссякаемого вдохновения как будто мешал ему с любовью предаваться тонкой и глубоко обдуманной разработке тем.
Дай бог, чтобы мне случилось быть в Петербурге при исполнении «Реквиема» Моцарта в Мраморном дворце. Надеюсь, что ваше высочество позволите мне присутствовать на этом концерте. Реквием этот есть одно из божественнейших художественных произведений, и можно лишь сожалеть о людях, не способных понять и оценить его.