Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Неизвестный Чайковский. Последние годы - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К М. Чайковскому

Клин. 15 мая 1888 года.

<…> Я совершенно влюблен во Фроловское: после Майданова вся здешняя местность мне кажется раем небесным. И в самом деле, хорошо до того, что я утром пойду погулять на полчаса, увлекусь и прогуляю иногда часа два. Все лес, и даже местами настоящий, таинственно чудный бор. Увы, многое уже начинают рубить! По вечерам, при заходе солнца, гуляю по открытому месту, причем вид роскошный. Одним словом, все бы хорошо, если бы не ужасный холод и дождь. Сегодня всю ночь лило, как из ведра. Заниматься пока еще не начал, все разные корректуры делал, но, по правде сказать, и охоты творить пока еще вовсе нет. Что это значит? Неужели я окончательно исписался? Мыслей и настроений никаких. Но я надеюсь, что мало-помалу наберется материала для симфонии.

Сегодня мы должны были посеять и посадить на приготовленных куртинах цветы перед домом. Я радовался этому ужасно, но дождь мешает. Ко времени вашего приезда все уже будет посеяно.

К В. М. Зарудной-Ивановой

Клин. 18 мая 1888 года.

Дорогая, милая В. М., думаю, что это письмо застанет вас уже в Домах[32]: пора вам быть уже в деревне. Тифлис хорош, да мало ли где еще хорошо, – но истинное блаженство можно ощущать только в деревне. У нас погода отвратительная, и все-таки я очень счастлив и доволен, что нахожусь в своем новом деревенском убежище, которым я во всех отношениях ужасно доволен. Здесь не в пример лучше, чем было в Майданове; главное – много леса и воды. По зрелом размышлении о том, как бы симпатичную русскую певицу, застрявшую в Тифлисе, заставить показать себя столичной публике, я пришел к заключению, что нужно выбрать Петербург, а не Москву. Причин множество, но главная… нет, не скажу, догадайтесь сами! В Москве есть кому мешать и препятствовать вашему успеху, в Петербурге почва для вас более благоприятная. Посылаю вам письмо Всеволожского, из которого вы увидите, что он предлагает вам (в начале сезона или когда вы хотите) дебюты. Успех, разумеется, будет, и тогда можно будет на первый год ограничиться гастролями, а там, кто знает, блистательный ангажемент получить. Со Всеволожским я мог беседовать о вас только письменно, но потом Погожев настроен мною очень благоприятно в вашу пользу; да, впрочем, он сохранил о вас самое симпатичное воспоминание с вечера у Павловской. Умоляю вас, В. М., самым решительным образом готовить себя к дебютам в Петербурге. Изберите три или более для вас благоприятные партии и приезжайте осенью с ними. Я вам предсказываю верный и большой успех. Вы слишком скромничаете, будьте больше уверены в себе. У вас голос имеет неотразимое обаяние, и нет ни одной публики, которая бы не поддалась ему, а к этому еще музыкальная опытность и привычка к сцене, чего же еще?

К е. и. в. вел. князю Константину Константиновичу

Фроловское. 20 мая 1888 года.

Ваше императорское высочество!

Душевно благодарю вас за письмо и за присылку «Севастиана-мученика», которого я немедленно прочитал и спешу, согласно выраженному желанию, сообщить об испытанном мною впечатлении. Оно было в высшей степени приятно. Стихотворение ваше проникнуто теплым, искренним, христианским чувством, с неотразимым обаянием действующим на читателя. Личность Севастиана нарисована вами необычайно ярко, рельефно и с первых строк вызывает живейшее сочувствие и любовь. Но я должен признаться, что при первом чтении полноте художественного удовольствия препятствовало несколько то обстоятельство, что весьма живой образ вашего Севастиана никак не мог ужиться в моем воображении с Севастианом Гвидо-Рени (кажется, в Трибуне во Флоренции)[33]. На этой чудной картине он изображен слишком юным; когда читаешь у вас про «года, промчавшиеся стрелой», про «победные лавры вождя» и т. д., то представляешь себе не молодого, но зрелого мужа, а память между тем назойливо представляет давно запечатлевшийся в ней образ юноши или даже отрока, каким его представил художник. Только после вторичного прочтения я мог отделаться от Гвидо-Рени, и ваш Севастиан выделился вполне ясно. Я считаю, что картина Колизейского праздника чрезвычайно удалась вам и что в этом эпизоде проявилось такое поразительное мастерство, которому и первостепенные наши поэты могут позавидовать. Вообще, нисколько не увлекаясь желанием говорить вашему высочеству лестные слова, я искренно поздравляю вас с достигнутыми вами успехами; мне кажется, что «Севастианом» вы шагнули очень далеко вперед по пути к художественному и технически стихотворному совершенству. Стихи ваши (если не ошибаюсь, у меня в этом отношении есть чуткость) необычайно красивы, сочны, роскошны, звучны, мне очень нравится, что вы избрали пятистопный хорей: это чудный размер. Четырехстопная восьмая строчка каждого восьмистишия придает вашим стихам особенно оригинальную прелесть. В двух-трех местах я, однако ж, слегка недоумевал. Мне кажется, что в 5-стопном хорее благозвучие требует, чтобы первый слог второй стопы имел всегда настоящее ударение. Я посмотрел сейчас стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу». У него правило это (я не знаю, правило ли это, но таково требование моего слуха) тщательно соблюдено «выхожу», «сквозь туман», «ночь тиха», «и звезда» и т. д. Между тем у вас встречается такой стих: «У преторианцев став трибуном». Это «прето» несколько оскорбляет мой слух. Простите мою придирчивость; весьма может быть, что я не имею ни малейшего на то права, но я сообщаю лишь впечатление.

Засим позвольте еще раз от души поблагодарить ваше императорское высочество и за глубоко тронувшее меня внимание, и за испытанное мною благодаря «Севастиану» художественное наслаждение.

К е. и. в. вел. князю Константину Константиновичу

Фроловское. 30 мая 1888 года.

Ваше императорское высочество!

Я несколько замедлил с ответом на письмо ваше вследствие того, что оно пришло сюда, когда я находился в Москве по делам, а когда оно нагнало меня в Москве, то я только что выехал в с. Фроловское. Спешу извиниться в невольной вине перед вами.

Очень радуюсь, что ваше высочество не рассердились на меня за мои замечания и искренне благодарю за сделанные по поводу их разъяснения. Но вы слишком снисходительны, называя меня знатоком. Нет, я именно дилетант в деле версификации, давно собираюсь основательно познакомиться с ней и до сих пор еще не удосужился спросить у авторитетных людей, каким образом это сделать, т. е. имеется ли какой-нибудь классический труд по этой части? Многие вопросы меня интересуют, и никогда никто не мог мне вполне ясно и определенно ответить на них. Например, читая «Одиссею» Жуковского, или его «Ундину», или «Илиаду» Гнедича, я страдаю от несносного однообразия русского гекзаметра, сравнительно с коим латинский (греческий язык мне незнаком), напротив, полон разнообразия, силы и красоты. Знаю даже, что недостаток этот происходит от неимения у нас спондея, но почему у нас нет спондея, – этого я никак понять не могу и нахожу, что он у нас есть. Меня также чрезвычайно занимает вопрос, почему сравнительно с русским стихом немецкий не так упорно придерживается строгого преследования стопы за стопой в том же ритме? Когда читаешь Гете, то удивляешься смелости его относительно стоп, цезур и т. д., доходящей до того, что мало привычному слуху иной стих представляется даже почти не стихом? А между тем слух лишь удивлен при этом, а не оскорблен. Очутись у русского стихотворца что-либо подобное (как в данном случае в слове «преторианец»), то чувствуется нечто неприятное. Почему это? Есть ли это результат особенных свойств языка или просто традиций, допускающих у немцев всякого рода вольности, а у нас таковых не допускающих? Я не знаю, ваше высочество, так ли я выражаюсь, но хочу констатировать тот факт, что от русского стихотворца требуется бесконечно большей правильности, отделанности, музыкальности, а главное вылощенности, чем от немецкого. Хотелось бы когда-нибудь разъяснить себе, почему это так.

А пока разъяснения не будет, я буду продолжать свою дилетантскую требовательность и придирчивость к ударениям, цезурам и рифмам в русском стихотворстве. <…>

Из этого, вероятно, вытекает то заключение, что я отношусь к стихам как музыкант и вижу нарушение ритмического закона там, где его с точки зрения версификации вовсе нет, или если есть, то оно извинительно.

«Капитанскую дочку» я не пишу и вряд ли когда-нибудь напишу. По зрелом обдумывании я пришел к заключению, что этот сюжет не оперный. Он слишком дробен, требует слишком многих не подлежащих музыкальному воспроизведению разговоров, разъяснений и действий. Кроме того, героиня, Мария Ивановна, недостаточно интересна и характерна, ибо она безупречно добрая и честная девушка и больше ничего, а этого для музыки недостаточно. При распределении сюжета на действия и картины оказалось, что таковых потребуется ужасно много, как бы ни заботиться о краткости. Но самое важное препятствие (для меня, по крайней мере, ибо весьма возможно, что другому оно бы нисколько не мешало) – это Пугачев, пугачевщина, Берда и все эти Хлопуши, Чики и т. д. Чувствую себя бессильным их художественно воспроизвести музыкальными красками. Быть может, задача и выполнима, но она не по мне. Наконец, несмотря на самые благоприятные условия, я не думаю, чтобы оказалось возможным появление на сцене Пугачева. Ведь без него обойтись нельзя, а изображать его приходится таким, каким он у Пушкина, т. е., в сущности, удивительно симпатичным злодеем. Думаю, что, как бы цензура ни оказалась благосклонной, она затруднится пропустить такое сценическое представление, из коего зритель уходит совершенно очарованный Пугачевым. В повести это возможно, – в драме и опере вряд ли, по крайней мере у нас.

В настоящее время я намерен написать симфонию, а затем, если найдется способный согреть и воодушевить меня сюжет, то, может быть, и оперу напишу.

Последнее письмо вашего высочества особенно глубоко тронуло меня и усугубило, если возможно, чувство живейшей преданности к особе вашей.

К П. И. Юргенсону

31 мая 1888 года.

<…> Теперь насчет «Биографии Моцарта» Улыбышева. Я вчера посвятил два вечерних часа началу перевода и сделал всего четыре страницы. Так как страниц гораздо более тысячи и так как далеко не каждый день я могу уделять время для перевода, то я рассчитал, что нужно будет года три, чтобы сделать все, да и то при условии отнимать время от сочинения, чего мне страх как не хочется. На этом основании я предложил находившемуся вчера здесь и уже уехавшему на Кавказ Модесту взять этот перевод на себя и посвятить ему все свое время, ибо книга в самом деле замечательная. Модест с большой охотой взял на себя перевод, а что касается специально музыкальной стороны, то я проредактирую его, и ты напечатаешь «перевод М. и П. Чайковских». Кроме того, я напишу предисловие. Согласен ли ты на это? Если да, то письменно поощри Модеста. Конечно, ты должен ему (или нам) заплатить. Сочинение огромное; издержки на перевод и издание будут очень большие. Сообрази все это, и быть может, ты откажешься от намерения издавать. В таком случае тоже немедленно сообщи Модесту. Книга Улыбышева прекрасная, но есть ли тебе выгода печатать и можешь ли ты рассчитывать на большой сбыт?

V

К Н. Ф. фон Мекк

Фроловское. 1 июня 1888 года.

<…> Я очень озабочен в настоящее время вопросами о цветах и о цветоводстве; хотелось бы иметь как можно больше цветов в саду своем, а знаний и опытности никаких нет. Но усердия очень много, и, должно быть, именно роясь и копаясь в сырой земле, я простудился. Слава Богу, наступило тепло; я радуюсь и за вас, и за себя, и за милые цветы мои, которых я насеял в грунт огромное множество и очень боялся холодных ночей. Надеюсь, что ничего не погибнет.

Консерваторские экзамены оставили во мне самое приятное впечатление. Благодаря энергии, добросовестности и любви к делу Танеева все идет очень хорошо. Плохи только финансовые дела консерватории, и в нынешнем году большой дефицит. Но мы решили с будущего года держаться строжайшей экономии и сократили в смете будущего года все, без чего можно без особенного ущерба обойтись. – Как только здоровье мое совершенно восстановится (у меня флюс и лихорадочное состояние), примусь за работу.

К Н. Ф. фон Мекк.

Фроловское. 10 июня 1888 года.

<…> Буду теперь усиленно работать; мне ужасно хочется доказать не только другим, но и самому себе, что я еще не выдохся. Частенько находит на меня сомнение в себе и является вопрос: не пора ли остановиться, не слишком ли напрягал я всегда свою фантазию, не иссяк ли источник? Ведь когда-нибудь должно же это случиться, если мне суждено еще десяток-другой лет прожить, и почему знать, что не пришло уже время слагать оружие? Не знаю, писал ли я вам, что решился симфонию писать? Сначала шло довольно туго; теперь вдохновение как будто снизошло. Увидим! Все эти дни я был в состоянии выздоравливания и надеюсь, что теперь, наконец, здоровье совсем восстановилось.

Но вообще мое здоровье летом всегда хуже, чем зимой.

Часть моих цветов погибла, а именно все резеды и почти все левкои. Почему это – не знаю; вероятно, от излишней влаги.

К е. и. в. вел. князю Константину Константиновичу

Фроловское. 11 июня 1888 года.

Ваше императорское высочество.

Я тем более радуюсь благосклонному отзыву вашему о романсах, что опасался, как бы не показались вам они совсем слабыми. Помню, что я писал их после постановки «Чародейки», неуспех которой глубоко огорчил меня, притом же я имел тогда перед собой большую заграничную поездку, очень пугавшую меня; одним словом, состояние духа было не такое, какое требуется для удачной работы. Откладывать же сочинение музыки на ваши тексты мне не хотелось, ибо уже задолго до того я докладывал вам, что собираюсь это сделать. В результате должны были получиться не особенно удачные романсы, хотя я и очень старался, чтобы хорошо вышло. Теперь оказывается, что они не так слабы, как я того опасался. Ужасно радуюсь этому, но все же буду иметь в виду в более или менее близком будущем вторую серию романсов на слова ваши и тогда постараюсь, чтобы они были в большем соответствии с чувствами искреннейшей и живейшей симпатии, внушаемой мне автором текста; на сей раз она высказалась недостаточно. Мне кажется, ваше высочество, что романс «Вот миновала» просто очень неважен, и вы слишком добры, называя его только менее удачным. Серенада, быть может, лучше в том отношении, что, исполненная певцом вроде Фигнера, она может нравиться публике. «Растворил я окно» и еще «Уж гасли в комнатах огни» суть, по моему мнению, лучшие из шести.

Я нисколько не удивляюсь, что ваше высочество писали прекрасные стихи, не быв знакомым с наукой версификации. То же самое мне говорили многие наши стихотворцы, напр., Плещеев. Однако ж я думаю, что русская поэзия много бы выиграла, если бы талантливые поэты интересовались техникой своего дела. По-моему, русские стихи страдают некоторым однообразием. «Четырехстопный ямб мне надоел», – сказал Пушкин, но я прибавлю, что он немножко надоел и читателям. Изобретать новые размеры, выдумывать небывалые ритмические комбинации – ведь это должно быть очень интересно. Если бы я имел хоть искру стихотворческого таланта, я бы непременно этим занялся, и прежде всего попробовал бы писать, как немцы, смешанным размером. Например, возьмем следующие стихи Гейне:

Sie haben mich gequalet,

Geargert bis[34] blau und blass,

Die einen mit ihrer Liebe,

Die andern mit ihrem Hass.

В этих стихах в первой строке мы видим трехстопный ямб, а во второй строке первая стопа не ямб, а амфибрахий. По музыке это выйдет введенный в двухдольный ритм <…>

Или у Гёте:

Und sehe dass wir nichts wissen konnen,

Das will mir schier das Herz verbrennen…

В 1-й строчке первая стопа амфибрахий, во 2-й – ямб. Отчего у нас этого не бывает? Быть может, г. Бродовский[35] разъяснит мои недоразумения. – Не сумею выразить вашему высочеству, как я тронут посылкой вами этой книжицы; приношу вам самую чувствительную мою благодарность. Примусь читать и изучать ее.

В настоящее время занимаюсь довольно усердно сочинением симфонии без программы, к концу лета надеюсь кончить ее.

Желаю вашему высочеству всяческого благополучия (между прочим, и вдохновения) и прошу вас верить в чувства моей горячей преданности.

К М. М. Ипполитову-Иванову

Фроловское. 17 июня 1888 года.

<…> Относительно участия в Москве в симфоническом концерте можете быть совсем покойны. Радуюсь, что вы пишете «Азру», очень поэтический и подходящий к вашему темпераменту сюжет. Я решительно и убедительно прошу вас не ставить «Опричника». Я безусловно против этого, и вы меня несказанно огорчите, если это сделаете. Насчет этой оперы у меня есть виды: я ее радикально переделаю, дайте только срок. Тогда, в новом виде (причем все, что было хорошо, останется), я даже буду умолять ее поставить. Вероятно, переделка эта состоится в довольно близком будущем. Я пишу симфонию: скицы уже готовы и теперь скоро примусь за инструментовку. Настроение духа не из особенно приятных. Вероятно, это вследствие невозможнейшей, ужаснейшей погоды. Сегодня первый сносный день, а до этого я усердно топил свой дом. Часто простуживался и был нездоров.

К Н. Ф. фон Мекк

Фроловское. 22 июня 1888 года.

<…> Все это время я находился в очень оживленной переписке с великим князем Константином Константиновичем, который прислал мне свою поэму «Св. Севастиан» с просьбой высказать ему свое мнение. Я похвалил в общем, но откровенно раскритиковал некоторые частности. Это ему очень понравилось, но он заступился за себя, и таким образом вышла целая переписка, которая рисует этого человека с необычайно симпатичной стороны. Он не только талантлив и умен, но удивительно скромен, полон беззаветной преданности искусству и благородного честолюбия отличиться не по службе, что было бы так легко, а в художественной сфере. Он же и музыкант прекрасный, – вообще редкостно симпатичная натура.

Весьма приятно, что на политическом горизонте стало светлее и чище, и если правда, что новый германский император собирается в Россию, то можно с уверенностью сказать, что ненавистной войны в течение еще долгих лет не будет.

Не без некоторого ужаса я помышляю о том, что зимой мне придется опять ездить по Европе. Немножко уже не по летам мне подобные многомесячные странствия, сопряженные с множеством волнений и с постоянной тоской по родине.

К В. Э. Направнику

Фроловское. 27 июня 1888 года.

Голубчик Володя, весьма был обрадован письмом твоим и очень позабавился я, читая, что ты стал «желчен». Не могу себе вообразить твою симпатичную физиономию и вместе с нею «желчность»; пожалуйста, как только найдет на тебя припадок язвительной, злобной насмешливости и «желчности», посмотрись в зеркало и начертай мне на бумаге свой портрет. Иначе никогда не буду в состоянии уверовать, что ты бываешь зол и ядовит. А знаешь, мне жаль, что ты ни с кем не познакомился. Хотя я сам туг на знакомства, но не могу не признать, что полное отчуждение от людей, с которыми по обстоятельствам живем вместе, производит уныние и порождает тоску, а также то, что называешь «желчностью». Является какое-то непобедимое желание видеть в окружающих людях лишь невыгодные, смешные стороны, – себя же ставить на какой-то недосягаемый пьедестал и смотреть на других очень свысока. Между тем потребность общения с людьми, в сущности, гнездится даже в сердце самого нелюдимого человека. И я тебе предсказываю, что если ты случайно хоть с кем-нибудь по душе сойдешься, то «желчность» и «насмешливость» как рукой снимет. Ведь не в самом же деле все люди, с коими ты сталкиваешься, ничего не стоят; это только пока ты не победил «нелюдимость» и не поддался тайной потребности общения. Я оттого немножко предался разглагольствованию по этому поводу, что очень много и мучительно страдал от «нелюдимости» и по опыту знаю, как бывает отрадно, когда сумеешь заглушить ее.

Все это время погода у нас была отчаянная, и вследствие оной я часто простуживался и бывал нездоров. Тем не менее работал, и у меня вчерне уже готова симфония и увертюра к «Гамлету». Теперь принимаюсь за инструментовку. Ты меня бранишь за то, что у меня является иногда сомнение в себе. Но, милый мой, уверяю тебя, что это лучше, чем быть уверенным в себе до излишеств. Ведь когда-нибудь неизбежно я должен состариться и исписаться, и гораздо лучше, если я это осознаю вовремя и брошу, чем если буду наводнять музыкальный рынок бесцветными посредственными творениями. А ведь и кроме сочинения можно дело найти, так что, отказавшись от сочинения, я вовсе не намерен предаться бездействию; я только посвящу остаток сил на преследование более полезных задач. Впрочем, я ведь только сомневаюсь в себе, а до уверенности в негодности еще далеко.

Читал ли ты, что бедный Лишин умер? По моему мнению, он был совершенно бездарен, и музыкальная его деятельность была мне очень несимпатична, но, Боже мой, до чего мне бывает жаль, когда умирает молодой человек! Кто знает, поживи еще немножко, и бедный Лишин изменился бы к лучшему!

Дневник

27 июня 1888 года.

Мне кажется, что письма никогда не бывают вполне искренни. Сужу, по крайней мере, по себе. К кому бы и для чего бы я ни писал, я всегда забочусь о том, какое впечатление произведет письмо не только на корреспондента, а и на какого-нибудь случайного читателя. Следовательно, я рисуюсь. Иногда я стараюсь, чтобы тон письма был простой и искренний, т. е. чтобы так казалось. Но кроме писем, писанных в минуты аффекта, никогда в письме я не бываю сам собой. Зато этот последний род писем бывает всегда источником раскаяния и сожаления, иногда даже очень мучительных. Когда я читаю письма знаменитых людей, печатаемые после смерти, меня всегда коробит неопределенное чувство фальши и лживости. Продолжаю начатое раньше изложение моих музыкальных симпатий. Каковы чувства, возбуждаемые во мне русскими композиторами?

Глинка.

Небывалое, изумительное явление в сфере искусства. Дилетант, поигрывавший то на скрипке, то на фортепиано, сочинявший совершенно бесцветные кадрили, фантазии на модные итальянские мелодии, испытавший себя и в серьезных формах (квартет, секстет), и в романсах, но кроме банальностей во вкусе 30-х годов ничего не написавший, вдруг, на 34-м году жизни, ставит оперу, по гениальности, размаху, новизне и безупречности техники стоящую наряду с самым великим и глубоким, что только есть в искусстве! Удивление еще усугубляется, когда вспомнишь, что автор этой оперы есть в то же время автор мемуаров, написанных 20 годами позже. Последний производит впечатление человека доброго и милого, но пустого, ничтожного, заурядного. Меня просто до кошмара тревожит иногда вопрос, как могла совместиться такая колоссальная художественная сила с таким ничтожеством, и каким образом долго быв бесцветным дилетантом, Глинка вдруг одним шагом стал наряду (да, наряду!) с Моцартом, Бетховеном и с кем угодно. Это можно, без всякого преувеличения, сказать про человека, написавшего «Славься»… Но пусть вопрос этот разрешат люди, более меня способные освещать тайны творческого духа, избирающего храмом столь хрупкий и, по-видимому, несоответствующий сосуд. Я же скажу только, что, наверно, никто более меня не любит и не ценит Глинки. Я не безусловный «русланист» и даже скорее склонен в общем предпочитать «Жизнь за царя», хотя музыкальных ценностей в «Руслане», пожалуй, и в самом деле больше. Но стихийная сила в первой опере дает себя сильнее чувствовать, а «Славься» есть нечто подавляющее, исполинское. И ведь образца не было никакого: антецедентов нет ни у Моцарта, ни у Глюка, ни у кого из мастеров. Поразительно, удивительно! Не меньшее проявление необычайной гениальности есть «Камаринская». Так, между прочим, нисколько не собираясь написать нечто, превышающее по задаче простую, шутливую безделку, – этот человек дает нам небольшое произведение, в коем каждый такт есть продукт сильнейшей творческой (из ничего) силы. Почти 50 лет с тех пор прошло; русских симфонических сочинений написано много; можно сказать, что имеется настоящая симфоническая школа. И что же? Вся она в «Камаринской», как дуб в желуде. И долго из этого богатого источника будут черпать русские авторы, ибо нужно много времени и много сил, чтобы исчерпать все его богатство. Да! Глинка – настоящий творческий гений.

К М. Ф. фон Мекк

Фроловское. 17 июля 1888 года.

<…> Именины мои отняли у меня много времени от работы, ибо еще накануне съехались гости и лишь вчера вечером все до последнего уехали. Гостями моими были: Ларош с женой, Юргенсон, Альбрехт, Зилоти, и, кроме того, неожиданно приехал из Петербурга некто г. Цет. Этот г. Цет[36] (которого со всех сторон мне рекомендуют наилучшим образом) уже с мая месяца взялся быть моим концертным агентом, т. е. в случае приглашения меня на концерты предъявлять мои условия, заключать контракты и т. д. Г. Цет – горячий любитель моих сочинений и делает все это не ради выгод, а ради стремления к наибольшему распространению моей известности по Европе и даже в Америке. Теперь он приезжал специально, чтобы переговорить, принимаю ли я приглашение какого-то американского антрепренера, который предлагает мне целую серию концертов в Америке в течение трех месяцев. Денежное вознаграждение, которое он предлагает, кажется мне несколько фантастичным – 25 000 долларов. Или г. Цет слишком увлекается, или американец ошибается в своих расчетах, и мне трудно поверить, чтобы подобные деньги можно было выручить. Но если это состоится, то я буду очень рад, ибо благодаря американскому путешествию, наконец, без всякого затруднения осуществится моя мечта быть землевладельцем. Условие такое, что я отправляюсь в путь, получивши за неделю до отъезда, в виде задатка, несколько тысяч долларов; следовательно, я ничем не рискую, и потому я объявил г. Цету, что, со своей стороны, охотно принимаю предложение. Окончательно дело это решится месяца через два. Кроме того, я уже подписал, через посредство Цета, условие с неким г. Германом, устраивающим мне концертное путешествие по Швейцарии и Норвегии, тоже на выгодных условиях, из коих главное то, что третья часть гонорара уплачивается за неделю до отъезда и служит ручательством серьезности предприятия. Всему этому я очень рад, и в то же время сердце болезненно сжимается при мысли о предстоящих бесчисленных нравственных страданиях. Оба мои новые сочинения, конечно, будут исполнены в Москве, но, увы, вероятно, в такое время, когда вы уже будете за границей…

В бытность мою в Париже мне говорили, что желалось бы устроить русский музыкальный отдел, но ввиду того, что Россия не примет официального участия в выставке, я не знаю, каким образом все это состоится. Какой-то господин, чиновник в мундире, приходил ко мне в Париже и спрашивал, соглашусь ли я быть представителем русского музыкального отдела. Я отвечал, что, быть может, и не откажусь, но только в таком случае, если дело будет поставлено так, что я не навлеку на себя неудовольствие государя. Он сказал в ответ, чтобы я не беспокоился и что само правительство неофициально уполномочит меня быть русским музыкальным делегатом. Не знаю, что из всего этого выйдет, но знаю, что мне было бы неизмеримо приятнее оставаться летом дома (я мечтаю о Кавказе) и работать, а не торчать в Париже, среди невыразимой сутолоки, которая будет царить там целых 4 месяца.

К М. Чайковскому

12 июля 1888 года.

<…> Только что вернулся из Петербурга. Провел там время приятно. Был в Царском, в Павловске; целый день провел в Петергофе и на музыке видел с наслаждением царскую фамилию. Назад я вернулся с пассажирским поездом, я давно собирался это сделать, чтобы увидеть днем Окуловку, Бологое, Вышний Волочек и т. д. Было очень приятно.

Дневник

13 июля 1888 г.

Даргомыжский? Да, конечно, это был талант. Но никогда тип дилетанта в музыке не высказывался так резко, как в нем. И Глинка был дилетант, но колоссальная гениальность его служит щитом его дилетантизму. Да не будь его фатальных мемуаров, нам и дела бы не было до его дилетантизма! Другое дело – Даргомыжский, у него дилетантизм в самом творчестве и в формах его. Бывши талантом средней руки, притом не вооруженным техникой, вообразить себя новатором, – это чистейший дилетантизм. Даргомыжский под конец жизни писал «Каменного гостя», вполне веруя, что он ломает старые устои и на развалинах оных строит нечто новое, колоссальное. Печальное заблуждение! Я видел его в эту Последнюю эпоху его жизни и в виду страданий его (у него была болезнь сердца), конечно, не до споров было. Но более антипатичного и ложного, как эта неудачная попытка внести правду в такую сферу искусства, где все основано на лжи и где «правды» в будничном смысле слова вовсе и не требуется, – я ничего не знаю. Мастерства (хотя бы и десятой доли того, что было у Глинки) у Даргомыжского вовсе нет. Но некоторая пикантность и оригинальность у него были. Особенно удавались ему курьезы. Но не в курьезах суть художественной красоты, как многие у нас думают.

Следовало бы рассказать что-нибудь о личности Даргомыжского (я его довольно часто видал в Москве во время успехов его), да лучше не буду вспоминать! Он был очень резок и несправедлив в своих суждениях (напр., когда он ругал братьев Рубинштейнов), а о себе очень охотно говорил в хвалебном тоне. Во время предсмертной болезни он сделался гораздо благодушнее, даже значительную сердечность к младшим собратьям проявил. Буду помнить только это. Ко мне (по поводу оперы «Воевода») он неожиданно отнесся с участием. Он, наверно, не верил сплетне, что будто я шикал (!!!) в Москве на первом представлении его «Эсмеральды»…

К А. Н. Алфераки

Фроловское, 20 июля 1888 года.

Многоуважаемый Ахиллес Николаевич, так как вы выразили желание, чтобы я высказал вам откровенно свое мнение о «Купальной ночи», то я должен предупредить вас, что читать это письмо вам будет неприятно. Жаль, что прежде чем начать вашу работу, вы не обратились за советом ко мне или к какому-нибудь другому музыканту: браться ли вам за столь трудную задачу. Всякий отсоветовал вам бы это, и тогда вам не пришлось бы испытать того горького чувства, которое письмо это неминуемо причинит вам. Вы захотели положить на музыку для хора, соло и оркестра текст очень благодарный для музыкального воспроизведения, но требующий всеоружия богатейшей композиторской техники. Таковой, к сожалению, у вас вовсе нет. Способности к сочинению у вас несомненные, но ведь этого слишком недостаточно для избранной вами задачи. Помнится, что даже хорошенькие романсы ваши, когда вы мне их показывали, были написаны без соблюдения музыкальной орфографии и требовали, чтобы их до напечатания просмотрел музыкант по ремеслу. Но что такое романс в сравнении с большой кантатой или даже целой оперой с хорами, танцами, речитативами, ариями и т. д.??? Ведь для того, чтобы написать такое сочинение как следует, нужно: 1) обладать полным знанием гармонии и контрапункта; 2) владеть формами в совершенстве; 3) уметь писать для голосов; 4) наконец, знать в совершенстве оркестровку. Вы признаете себя недостаточно молодым, чтобы познакомиться с оркестром, и думаете, что можно обойтись и без этого, поручая оркестровку другим. Но это большое заблуждение. Не говоря уже о том, что учиться никогда не поздно, что вы не стары, здоровы, отлично образованны и, следовательно, года в 3 можете прекрасно выучиться сочинительской технике, но почему вы думаете, что можно сочинять для оркестра, не зная его? Ведь в каждом такте вашем слышно, что оркестр вам совершенно чужд, и никакой мастер оркестровки не в состоянии сделать оркестровым то, что по сущности своей не есть настоящий оркестр. Конечно, бывали случаи, что посмертные сочинения некоторых авторов были оркестрованы их друзьями, но ведь написаны-то эти вещи были людьми, при сочинении имевшими в виду оркестр, для коего писать они умели. У вас аккомпанемент написан так, что в оркестре ровно ничего не может выйти, т. е. выйти так, чтобы произведение ваше имело право быть названо художественным. Но, положим, что я слишком строго отношусь к этому вопросу; положим, что можно написать сочинение, назначенное для оркестра, не зная оркестра. А гармония? а контрапункт? а особенно форма, которой вы совершенно не владеете? Можно ли, сочиняя оперу или другое сложное произведение, обойтись без твердого знания техники этих различных отделов науки композиции? Решительно нельзя. Вот почему, имея в своем распоряжении, из всех необходимых для успешного выполнения взятой вами на себя задачи условий, лишь один несомненный и даже весьма значительный талант, – вы потеряли время на труд, не имеющий будущности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад