Мои молодчики из Бреендонка побаловали себя сигаретой, а когда утомились пытать, не стали беспокоить старика Шопенгауэра. Однако от этого зло, которое они мне уготовили, не обернулось банальностью. Они были, если угодно, бюрократами пытки. Но были и чем-то намного большим, я это видел по их лицам, серьезным, напряженным, отнюдь не исполненным сексуально-садистского удовольствия, но сосредоточенным в своей убийственной самореализации. Они всей душой были увлечены своим делом, а называлось оно – власть, господство над душой и телом, безудержная экспансия собственного
Но за сосредоточенным напряжением пытки эти люди, разумеется, не забывали о своей профессии. Они были полицейскими ищейками и исполняли свои рутинные служебные обязанности. Продолжали задавать мне вопросы, все время одни и те же: сообщники, адреса, явки. Поспешу признаться: мне страшно повезло, что наша группа была хорошо организована именно в отношении опасности, что информацию будут выбивать. Я попросту не знал того, что от меня хотели услышать в Бреендонке. Если бы вместо кличек я мог назвать настоящие имена, возможно, вероятно, произошло бы несчастье, и я оказался бы человеком слабым, каков я, пожалуй, и есть, и предателем, каким потенциально уже был. Но не следует думать, будто я демонстрировал им упорное героическое молчание, которое подобает мужчине в таком положении и о котором мы постоянно читаем (кстати, почти всегда в записках людей, которые сами при этом не были). Я говорил. Обвинял себя в выдуманных фантастических государственных преступлениях, причем до сих пор не понимаю, как они вообще могли прийти в голову мне, болтающемуся на крюке. По-видимому, во мне тлела надежда, что после столь тяжких признаний точный удар по черепу прекратит мои страдания и быстро отправит меня на тот свет или хотя бы лишит сознания. Сознание я действительно потерял, чем в тот раз все и завершилось, потому что ищейки не стали приводить в чувство забитую жертву, ведь их тупые мозги занимала чушь, которую я им наплел.
Тогда на этом закончилось. И не закончилось до сих пор. Двадцать два года спустя я все еще раскачиваюсь на вывернутых руках над полом, задыхаюсь и оговариваю себя. «Вытеснение» тут невозможно. Можно ли вытеснить красное родимое пятно? Можно сделать косметическую операцию и удалить его, но пересаженная кожа будет казаться нам чужой.
От пытки избавиться нельзя, как и от вопроса о возможностях и пределах сопротивляемости. Я говорил об этом с многими товарищами и попробовал обобщить разнообразный опыт. Правда ли, что храбрый человек умеет сопротивляться? Я не уверен. Вот, например, обратившийся в коммунизм молодой бельгийский аристократ; сражаясь во время гражданской войны в Испании на стороне республиканцев, он проявил подлинный героизм. Но когда в Бреендонке его подвергли пыткам, он, как говорят уголовники, «запел», а так как знал очень много, то выдал целую сеть организаций. В своей готовности помогать палачам этот храбрец зашел далеко. Он ездил с гестаповцами по домам своих товарищей и в лихорадочном усердии призывал их признаться во всем, решительно во всем, только в этом спасение, ведь избежать пытки необходимо любой ценой. Знал я и одного болгарина, профессионального революционера; его подвергали таким пыткам, по сравнению с которыми моя была всего лишь напряженной «тренировкой», а он молчал, попросту упорно молчал. Нельзя не упомянуть здесь и незабвенного Жана Мулена, похороненного в парижском Пантеоне. Его арестовали как первого председателя Национального совета Сопротивления Франции. Заговори он – все Сопротивление было бы уничтожено. Но он позволил замучить себя до смерти и не выдал ни одного имени.
В чем заключается сила, в чем – слабость? Я не знаю. И
«Мы не равны перед феноменом боли, – говорит профессор. – Один страдает уже там, где другой практически ничего почти не чувствует. Это связано с индивидуальным характером нашего симпатического нерва, с гормоном околощитовидной железы, с вазоконтрактивными веществами коры надпочечников. И при физиологическом рассмотрении боли нам не обойти понятие индивидуальности. История свидетельствует, что мы, современные люди, более восприимчивы к боли, нежели наши предки, причем в чисто физиологическом плане. Я говорю здесь не о каких-то гипотетических моральных силах сопротивления, но остаюсь целиком в области физиологии. Болеутоляющие средства и наркоз повлияли на нашу возросшую восприимчивость больше, чем моральные факторы. Реакция разных народов на боль также отнюдь не одинакова. Две войны позволили нам увидеть, насколько различна физическая чувствительность немцев, французов, англичан. В этом отношении большая пропасть разделяет европейцев, с одной стороны, и азиатов и африканцев – с другой: последние переносят боль несравнимо лучше, чем первые…»
Таково мнение крупного хирурга. Скромный опыт неспециалиста, видевшего, как переносят физическую боль и лишения многие индивиды и представители множества национальностей, едва ли может его оспорить. Судя по моим позднейшим наблюдениям в концлагере, славяне, а в частности русские, легче и более стоически переносили физические невзгоды, чем, например, итальянцы, французы, голландцы, скандинавы. Как организмы мы на самом деле не равны перед болью и пыткой. Но это не решает проблемы сопротивляемости и не дает убедительного ответа на вопрос о том, какая доля принадлежит здесь моральным и физическим факторам. Если мы согласимся свести все исключительно к физиологии, то в результате рискуем оправдать и простить любой страх боли и физическую трусость. Если же сделаем упор только на так называемом моральном сопротивлении, нам придется мерить одной меркой хилого семнадцатилетнего гимназиста, капитулирующего перед пыткой, и атлетически сложенного, привыкшего к физическому труду и закаленного тридцатилетнего рабочего. Так что лучше оставим этот вопрос, как и я сам перестал анализировать свою выносливость, когда лежал в камере, разбитый, со все еще скованными руками, и размышлял.
Когда пытка позади и боль затихает (чтобы потом снова вспыхнуть), возникает эфемерная умиротворенность, способствующая размышлениям. С одной стороны, перенесший пытку рад, что был всего лишь телом и оттого, как ему кажется, свободен от всяких политических тревог. Вы там, на воле, так примерно говорит он себе, а я здесь, в камере, и это дает мне перед вами большое преимущество. Я испытал нечто не выразимое словами, оно наполняет меня до краев, а вы уж сами разбирайтесь, что вам делать с собой, этим миром и моим исчезновением. С другой стороны, изглаживание той телесности, что раскрылась в боли и муке, прекращение разразившейся в теле чудовищной сумятицы, восстановление ничтожной стабильности тоже действует умиротворяюще и смягчающе. Случаются даже мгновения эйфории, когда возвращение слабых мыслительных способностей воспринимается как невероятное счастье, так что мешок костей, вновь обретающий человеческий облик, жаждет прямо сейчас, не теряя времени, мысленно сформулировать происшедшее, ведь через час-другой, возможно, будет слишком поздно.
Мысли об этом – не что иное, как великое удивление. Удивляешься, что выдержал, что мучительная сумятица сразу не разорвала твое тело, что вот еще есть лоб, по которому можно провести скованными руками, глаз, который можно открыть и закрыть, рот, привычные контуры которого можно бы узнать, посмотревшись в зеркало. Как? Задаешь себе вопрос: неужели тот самый человек, кидавшийся на своих домашних, когда у него всего-навсего болел зуб, висел тут на вздернутых руках, а теперь может жить дальше? Неужели он, который, слегка обжегши пальцы сигаретой, часами пребывал не в духе, теперь почти не чувствует ран от плети? Удивляешься, как с тобой самим случилось то, что, по идее, должно происходить только с такими, кто писал об этом в обвинительных брошюрах, – пытка. Случившееся убийство – достояние газеты, которая о нем сообщила. Крушение самолета касается только тех, кто потерял в нем своих близких. В гестапо пытают. Но до сих пор это всегда касалось посторонних – их пытали, и потом они демонстрировали свои шрамы на антифашистских конгрессах. И вдруг ты сам становишься одним из них – уму непостижимо. Это тоже своего рода отчуждение.
Коль скоро из опыта пытки можно вообще извлечь нечто большее, чем только кошмар, то, с одной стороны, это великое удивление, а с другой – ощущение своей чуждости миру, которое впоследствии не изгладишь никаким человеческим общением. Человек, подвергнутый пытке, с удивлением осознает, что в этом мире другой может оказаться абсолютным властелином, причем власть его заключается в том, чтобы причинять страдание и уничтожать. Господство палача над жертвой не имеет ничего общего с известным нам насилием, осуществляемым по социальному соглашению: это не власть полицейского-регулировщика над пешеходом, налогового чиновника над налогоплательщиком, обер-лейтенанта над лейтенантом. И не сакральный суверенитет абсолютных владык – вождей и королей прошлого: они хотя и внушали страх, но одновременно были и объектом доверия. Король мог быть ужасен в гневе, но и добр в милости; творя насилие, он правил. Власть же мучителя, под которой стонет жертва, есть не что иное, как беспредельное торжество утверждающегося в жизни над тем, кого вышвыривают из мира в муку и смерть.
Удивляешься, что существует другой, безгранично самоутверждающийся в пытке, удивляешься, во что можешь превратиться сам – в плоть и смерть. Прошедший пытку не перестает удивляться, как все то, что можно назвать душой, или духом, или сознанием, или идентичностью, идет прахом, когда трещат и хрустят плечевые суставы. Он, конечно, знал прописную истину, что жизнь хрупка, что, как говорится у Шекспира, жизнь может оборвать «простой кинжал». Но что человека можно сделать настолько телесным и тем самым уже при жизни фактически отдать на растерзание смерти, узнал только через пытку.
Кто подвергался пытке, уже не способен чувствовать себя в мире как дома. Стыд уничтожения неистребим. Поруганного доверия к миру, которое отчасти утрачивается с первым же ударом и окончательно – в пытке, не восстановить. Сознание, что ближний обернулся врагом, застывает в жертве сгустком ужаса: после этого невозможно смотреть на мир как на царство надежды. Тот, кого мучили, отдан безоружным на произвол страха. Отныне им властвует страх. А также ресентимент. Они остаются, но едва ли имеют шанс вскипеть очищающей жаждой мести.
Сколько родины нужно человеку?
Зимней ночью контрабандистскими тропами мы, беженцы, пробирались через Айфель в Бельгию: бельгийские таможенники и жандармы не позволили бы нам легально перейти границу, ведь мы не имели ни паспортов, ни виз, ни каких-либо действующих удостоверений личности. Долгая дорога сквозь ночь. Снег по колено, черные ели, с виду точно такие же, как их сестры на родине, но эти ели уже бельгийские, и мы знали: они нам не рады. Старый еврей в резиновых галошах, которые он поминутно терял, цеплялся за пояс моего пальто, охал и сулил мне все богатства мира, только бы я разрешил ему сейчас за меня держаться. Мол, его брат в Антверпене – важный, могущественный человек. Где-то, пожалуй недалеко от города Эйпена, нас подобрал грузовик и повез в глубь страны. Следующим утром я и моя молодая жена стояли в почтовом отделении антверпенского вокзала и на убогом школьном французском телеграфировали о своем благополучном прибытии. Heureusement arrive[2] – было это в начале января 1939 года.
С тех пор я столько раз нелегально пересекал границы, что мне и теперь кажется странным и удивительным, когда, снабженный всеми необходимыми дорожными документами, я прохожу в поезде пограничный контроль: мое сердце, подчиняясь павловскому рефлексу, при этом всегда бьется учащенно.
Благополучно прибыв в Антверпен и телеграммой сообщив об этом оставшимся дома родным, мы обменяли все свои деньги, если память мне не изменяет – в общей сложности пятнадцать марок и пятьдесят пфеннигов. Таков был капитал, с которым нам предстояло, как говорится, начать новую жизнь. Прежняя для нас закончилась. Навсегда? Навсегда. Но об этом я знаю только теперь, без малого двадцать семь лет спустя. С горсткой иностранных купюр и монет в кармане мы оказались в изгнании, в самой настоящей нужде. Тому, кто этого не знал, каждый новый день на чужбине со всей яркостью демонстрировал: в этимологии немецкого слова «Elend», «нужда», некогда означавшего «изгнание», кроется точное определение этого состояния.
Знакомый с изгнанием выяснил иные жизненно важные ответы и куда больше жизненно важных вопросов. К ответам относится поначалу тривиальное открытие, что возврата нет, потому что возвращение в ту же комнату не есть возвращение утраченного времени. А среди вопросов, которые начинают преследовать изгнанника с первого же дня и более не отпускают, имеется один, каковой я в этой главе – тщетно, я понимаю, еще не приступив к работе, – попробую осветить: сколько родины нужно человеку? То, что я сумею обнаружить, не распространишь на всех, ведь я ставлю этот вопрос с очень специфических позиций человека, бежавшего из нацистской Германии, покинувшего свою страну, так как при сложившихся обстоятельствах он все равно собирался ее покинуть, но вдобавок отправился на чужбину потому, что
Нас нельзя сравнить и с теми эмигрантами, что бежали из Третьего рейха исключительно из-за своих убеждений. У них была возможность найти с рейхом общий язык и вернуться – раскаявшись или только проявив молчаливую лояльность, и кое-кто так и сделал, например немецкий романист Эрнст Глезер. Нам же вернуться было нельзя, а потому мы не можем вернуться и сегодня, для нас эта проблема стоит куда острее, куда безотлагательнее. По этому поводу есть анекдот, который я приведу здесь не юмора ради, а только ради иллюстрации. Так вот: в 1933 году к писателю Эриху Марии Ремарку в его дом в Тичино неоднократно приезжали эмиссары геббельсовского министерства, поскольку нацисты хотели склонить «арийских» и оттого не вполне предавшихся злу писателей-эмигрантов к возвращению, к переходу на их сторону. Ремарк остался непреклонен, и тогда посланец рейха спросил его: «Но послушайте, бога ради, неужели вы не тоскуете по родине?» – «Тоскую по родине? С какой стати? – будто бы ответил Ремарк. – Я что, еврей?»
Что до меня, то я, как мне стало понятно в 1935 году после обнародования Нюрнбергских законов, был самым настоящим евреем, а потому тосковал и тоскую по родине, испытываю ужасную, гложущую боль, которая не имеет ничего общего с задушевностью народных песен, не освящена чувствительными условностями и о которой совершенно невозможно говорить в романтическом тоне Эйхендорфа. Впервые я остро ощутил ее, когда стоял в Антверпене у окошка обменного пункта со своими пятнадцатью марками пятьюдесятью пфеннигами, и она так и не покинула меня, как и воспоминание об Освенциме, о пытках, о возвращении из концлагеря, когда я, весивший всего-навсего сорок пять килограммов, одетый в полосатую робу, снова очутился в мире, став еще бесплотнее после смерти единственного человека, ради которого в течение двух лет сохранял жизненные силы.
Что представляла собой тогда и что представляет собой сейчас тоска по родине у людей, изгнанных из Третьего рейха за убеждения и за родословную? Мне не хочется в этой связи пользоваться модным еще вчера понятием, но, по-видимому, более подходящего нет: моя, наша тоска по родине была самоотчуждением. Прошлое внезапно оказалось погребено под завалами, и ты больше не знал, кто ты такой. В те дни у меня еще не было звучащего на французский манер псевдонима, которым я сегодня подписываю свои работы. Моя идентичность была связана с простым немецким именем и диалектом страны моего происхождения. Но пользоваться этим диалектом я себе не разрешал— с того дня, когда официальным распоряжением мне запретили носить национальный костюм, в каком я с раннего детства ходил почти всегда. В такой ситуации и имя, которым меня с этим же диалектным выговором всегда называли друзья, тоже не имело значения. Оно, правда, вполне годилось для занесения в список нежелательных иностранцев в антверпенской ратуше, где фламандские чиновники произносили его так странно, что я едва его узнавал. Да и друзья, с которыми я разговаривал на родном диалекте, исчезли. Только они? Нет, все, что наполняло мое сознание, от истории моей страны, что уже не была моей, до пейзажей, воспоминание о которых я подавлял: они стали для меня невыносимы с того утра 12 марта 1938 года, когда даже из окон отдаленных крестьянских дворов вывесили кроваво-красные полотнища с черным пауком на белом фоне. Я был человеком, который более не мог говорить «мы» и оттого просто по привычке, но не чувствуя на то полного права, говорил «я». Иногда в разговоре с более или менее благожелательными антверпенскими знакомыми я случайно ронял: «У нас дома по-другому». «У нас» – для моих собеседников это звучало совершенно естественно. А я краснел из-за своей самонадеянности. Я перестал быть
«Откуда вы таки будете?» – спросил меня как-то на идише один польский еврей, для которого скитания и изгнание были столь же неотъемлемой частью семейной истории, как для меня – потерявшая смысл оседлость. Ответь я, что я из Хоэнэмса, он бы, конечно, не сообразил, где это. Да и не все ли равно, откуда я? Его предки бродили с узелком по деревням под Львовом, а мои – в кафтанах между Фельдкирхом и Брегенцем. Разница исчезла. СА и СС не лучше казаков. А тот человек, которого у меня дома называли фюрером, гораздо хуже царя. У еврея-скитальца было больше родины, чем у меня.
Если мне позволено дать уже здесь первый предварительный ответ на вопрос, сколько родины нужно человеку, я хотел бы сказать: тем больше, чем меньше он может взять с собой. Ведь существует что-то вроде передвижной родины или, по крайней мере, эрзац-родины. Это может быть религия, например иудейская. «На будущий год в Иерусалиме» – испокон веков обещали друг другу евреи во время пасхального ритуала, причем речь шла вовсе не о том, чтобы действительно прийти в Святую землю, достаточно сообща произнести эту формулу и осознать свое единство в магическом пространстве отечества родового бога Яхве.
Эрзацем родины могут быть и деньги. У меня до сих пор стоит перед глазами антверпенский еврей, бежавший в 1940 году от немецких оккупантов: он сидел на фландрском лугу, доставал из ботинка доллары и со степенной серьезностью их пересчитывал. «Везет же вам, у вас столько наличных!» – с завистью сказал ему другой еврей, а пересчитывавший купюры с достоинством отвечал на своем фламандском, сильно окрашенном идишем: «В такие времена человек со своими деньгами не расстается». Он вез с собой родину в доброй американской валюте: ubi dollar ibi patria[3].
Слава и признание также могут порой заменить родину. В воспоминаниях Генриха Манна «Обзор века» я прочел следующие строки: «Мэру Парижа назвали мое имя. Он встретил меня с распростертыми объятиями: C’est vous, l’auteur de l’Ange Bleu![4] Большей славы я не знаю». Великий писатель иронизировал, его явно уязвило, что французскому чиновнику только и известно о нем, что он написал роман, легший в основу фильма «Голубой ангел». Как неблагодарны бывают великие писатели! Генрих Манн нашел убежище на родине славы, пусть ее почти и затмевали ноги Марлен Дитрих.
Что касается меня, то затерянный в очереди беженцев, стоявших за еженедельным пособием у Антверпенского еврейского комитета помощи, я был начисто лишен какого бы то ни было убежища. Знаменитые тогда или мало-мальски известные немецкоязычные писатели-эмигранты, чьи свидетельства о времени, проведенном на чужбине, собраны теперь в выпущенном издательством «Вегнер» томе «Изгнание», встречались друг с другом в Париже, Амстердаме, Цюрихе, Санари-сюр-Мер, Нью-Йорке. У них тоже хватало забот, и говорили они о визах, разрешениях на жительство, гостиничных счетах. Но в их разговорах речь шла и о рецензиях на недавно вышедшую книгу, о заседании Союза защиты писателей, о международном антифашистском конгрессе. Кроме того, они жили в иллюзии, что их голос есть голос «подлинной Германии», который за рубежом мог громко возвыситься в защиту отечества, скованного кандалами национал-социализма. Ничего подобного нельзя сказать о нас, анонимах. Никаких игр с воображаемой «подлинной Германией», унесенной с собой, никаких формальных ритуалов сохраняемой в изгнании до лучших времен немецкой культуры. Бытие безымянных беженцев больше соответствовало немецкой и международной реальности: определяемое им сознание позволяло, требовало, вынуждало основательнее познавать действительность. Они знали, что были изгнанниками, а не хранителями незримого музея немецкой духовной истории. Они лучше понимали, что их лишили родины, и, не располагая никакой передвижной эрзац-родиной, могли отчетливее осознать, как нужна человеку родина.
Разумеется, я не хочу, чтобы меня считали запоздалым адептом армии почвенников, и потому намерен со всей определенностью сказать, что сознаю и насколько обогатила нас утрата родины, открывшая нам в том числе и новые возможности. Взгляд на мир, который нам дала эмиграция, – я умею его ценить. Я оказался за границей, не зная о Поле Элюаре почти ничего, кроме имени, зато считал значительной фигурой в литературе писателя по имени Карл Генрих Ваггерль. Ныне у меня за плечами двадцать семь лет изгнания, и мои духовные соотечественники – это Пруст, Сартр, Беккет. Но я по-прежнему убежден, что для подлинной духовной радости человеку нужны земляки на городских или деревенских улицах и что культурный интернационализм по-настоящему процветает только в земном царстве национальной уверенности. Томас Манн жил и дискутировал в англосаксонско-интернациональной атмосфере Калифорнии и написал, укрепляясь силами национального самосознания, образцового немецкого «Фаустуса». Прочтите книгу Сартра «Слова» и сравните ее с автобиографией «Изменник» его ученика, эмигранта Андре Горца: интернационализму Сартра, коренного француза, придают ценность и вес преодоление и диалектическая ассимиляция наследия Сартров и Швейцеров; интернационализму австрийского эмигранта Горца, наполовину еврея, – лихорадочные поиски идентичности, за которыми стоит не что иное, как жажда той самой укорененности в родной почве, от которой гордо и мужественно освободился другой. Нужно иметь родину, чтобы в ней не нуждаться, как в мышлении необходимо обладать пространством формальной логики, чтобы выйти за его пределы в более плодотворные области духа.
Пора, однако, объяснить, что вообще означает в моем понимании родина, которая кажется мне столь необходимой. Размышляя об этом, мы должны отрешиться от традиционных шаблонно-романтических представлений, которые мы, преобразившись, снова, кстати говоря, встретим в преображенном же виде на более высоком уровне спирали мышления. Родина, если свести данное понятие к основному позитивно-психологическому содержанию, есть уверенность. Когда я мысленно возвращаюсь к первым дням антверпенского изгнания, мне вспоминается ощущение неуверенности на шаткой почве. Страшно было уже то, что не умеешь разгадать лица людей. Я сидел за кружкой пива подле высокого, ширококостного мужчины с квадратным черепом, который мог оказаться солидным фламандским гражданином, может быть даже патрицием, но с тем же успехом и подозрительным портовым проходимцем, который собирается двинуть меня кулаком по лицу и завладеть моей женой. Лица, жесты, одежда, дома, слова (пусть я и понимал их до некоторой степени) были чувственной реальностью, но отнюдь не понятными знаками. В этом мире я не находил порядка. Была ли улыбка полицейского, проверявшего наши документы, доброжелательной, безразличной или насмешливой? Его низкий голос, был ли он сердитым или добродушным? Я не знал. Старый бородатый еврей, издававший гортанные звуки, которые я все же трактовал как фразы, – воспринимал ли он нас по-хорошему или мы вызывали у него ненависть, поскольку уже одним своим присутствием в городском пейзаже восстанавливали против него уставшее от чужаков, измученное экономическими напастями и потому склонное к антисемитизму местное население? Я находился в мире, чьи знаки были для меня не менее загадочны, чем этрусское письмо. Я был обречен существованию в мире, полном загадок, но не как турист, для которого такая ситуация может быть пикантным отчуждением. Человек с квадратным черепом, полицейский с раскатистым голосом, картавый еврей были моими господами и повелителями. Иногда я чувствовал себя перед ними более беззащитным, чем дома перед эсэсовцем, потому что о последнем хотя бы знал наверняка, что он глуп, ограничен и посягал на мою жизнь.
Родина есть уверенность, говорю я. На родине мы свободно и независимо владеем диалектикой знания-узнавания, решимости-доверия: поскольку она нам знакома, мы распознаем ее и решаемся говорить и действовать, ибо в своем знании-узнавании вправе опереться на обоснованное доверие. Вся область родственных слов «верный», «верить», «вверять», «доверительный», «доверчивый» относится к более широкой психологической области «чувствования себя надежно и уверенно». Но уверенно чувствуешь себя там, где не приходится ожидать чего-то непонятно-неопределенного, не надо опасаться чего-то абсолютно чуждого. Жить на родине означает, что явления, известные нам в немногих вариантах, повторяются раз за разом. Если знаешь только свою родину и больше ничего, можно прийти к оскудению и духовному увяданию в провинциализме. Но если родины нет, впадаешь в хаос, растерянность, прострацию.
Пожалуй, можно возразить, что изгнание все же не является неизлечимой болезнью, что долгая жизнь на чужбине и вместе с чужбиной может превратить ее в родину; это называется «обрести новую родину». Да, все верно в том смысле, что ты медленно, мало-помалу учишься расшифровывать знаки. При определенных обстоятельствах можно даже настолько освоиться в чужой стране, чтобы в конце концов приобрести способность оценивать социальную и интеллектуальную позицию людей по речи, чертам лица, одежде, а с первого взгляда на дом определить его возраст, назначение, стоимость и без труда понять, как новые сограждане связаны со своей историей и фольклором. Но даже в таком благоприятном случае изгнанник, попавший в новую страну уже взрослым человеком, начнет разбираться в знаках не спонтанно – скорее уж это будет интеллектуальный акт, связанный с известным духовным усилием. Лишь те сигналы, которые мы восприняли очень рано и смысл которых выучили, когда познавали внешний мир, становятся конституциональными элементами и константами нашей личности: как учишься родной речи, не зная грамматики, так познаешь и родной окружающий мир. Родная речь и мир родины растут вместе с нами, врастают в нас и становятся интимным знанием, гарантирующим нам уверенность.
И здесь мы вновь встречаемся с традиционным, передающимся через народные песни и народную мудрость представлением о родине, какого я поначалу избегал. Сколько незваных ассоциаций оно навеивает! Сказки старой няни, лицо матери, склоненное над кроватью, запах сирени из соседского сада. Почему бы тогда не добавить сюда светелку с прялкой и хоровод у деревенской липы, и без того знакомые нам только из литературы? Как хотелось бы отогнать раздражающе сладкие звуки, которые ассоциируются со словом «родина» и вызывают весьма сомнительный ряд представлений о родном искусстве, родной поэзии, всевозможной родной ерунде. Однако они упорно не отстают, преследуют нас по пятам, предъявляют свои права. Упаси бог, вовсе необязательно при слове «родина» сразу мысленно обращаться к второсортным духовным феноменам. Пусть Каросса остается посредственным писателем, каким он и был. Но кем бы был Джойс без Дублина, Йозеф Рот без Вены, Пруст без Илье? Истории об экономке Франсуазе и тетушке Леони в «Поисках утраченного времени» – тоже «родное слово». Даже отсталая дремучесть, в изобилии представленная в сложном понятии «родина», не обязывает нас игнорировать такие вещи. Поэтому скажем еще раз со всей определенностью: никакой «новой родины» не существует. Родина – это страна детства и юности. Потерявший ее останется потерянным, даже если научится не ковылять по чужбине, шатаясь как пьяный, а зашагает отважно и твердо.
Мне важно определить, каковы были масштабы и последствия утраты родины для нас, изгнанников Третьего рейха, и тут придется подробнее коснуться некоторых вещей, какие я до сих пор лишь слегка обозначил. Все импликации этой потери стали для меня по-настоящему очевидны только тогда, когда в 1940 году родина настигла нас – в обличье германских оккупационных войск. Я вспоминаю один особенно страшный случай, происшедший со мной в 1943 году, незадолго до ареста. Опорный пункт нашей группы Сопротивления располагался в квартире одной девушки; там стоял множительный аппарат, на котором мы печатали свои нелегальные листовки. Как-то в разговоре эта бесстрашная девушка, позднее поплатившаяся жизнью, вскользь обмолвилась, что у них в доме живут «немецкие солдаты»; нам это, впрочем, показалось скорее благоприятным обстоятельством в смысле безопасности. И вот однажды случилось так, что наши разговоры и шум потревожили послеобеденный отдых немца, жившего под нашим убежищем. Он поднялся по лестнице, громко постучал в дверь и, топая сапогами, вошел – эсэсовец с черными обшлагами на униформе и эмблемой СД, Службы безопасности! От смертельного страха мы побледнели, ведь в соседней комнате стояли принадлежности нашей пропагандистской работы, наносящей рейху, увы, ничтожно мало вреда. Но этот человек в расстегнутом френче, со спутанными волосами, уставившийся на нас заспанными глазами, не имел намерений, связанных с его ремеслом ищейки, он только рявкнул, чтобы мы соблюдали тишину и не мешали ему и его товарищу, усталому после ночного дежурства. Свое требование он выдвинул – это и было для меня самым страшным – на диалекте моей малой родины. Я очень давно не слышал такого выговора, и у меня возникло безрассудное желание ответить ему на том же диалекте. Я находился в парадоксальном, почти противоестественном эмоциональном состоянии – страха до дрожи и одновременно фамильярной сердечности, ведь этот молодчик, который хоть и не покушался в тот миг на мою жизнь, но вообще-то с радостью и в как можно большем количестве поставлял мне подобных в лагерь смерти, – этот молодчик вдруг показался мне потенциальным товарищем. Может быть, достаточно заговорить с ним на его, на моем языке, чтобы затем за стаканом вина отметить праздник родины и примирения?
К счастью, страх и контроль рассудка оказались сильнее, и я удержался от этого абсурдного намерения. Пролепетал французские формулы извинения, которые, видимо, успокоили его. Хлопнув дверью, он покинул место смятения и меня, предуготовленную судьбой добычу его окрыленного охотничьим азартом солдатского долга. В этот миг я полностью и навсегда понял, что родина – вражеская страна и что этот добрый товарищ прибыл с враждебной родины, чтобы стереть меня с лица земли.
Переживание весьма банальное. Но ничего подобного не могло случиться ни с немецким беженцем из Восточной Европы, ни с бежавшим от Гитлера эмигрантом, который строил воздушный замок немецкой культуры в Нью-Йорке или в Калифорнии. Живший в безопасности культурный эмигрант полагал, будто продолжает прясть нить судьбы германской нации, лишь временно побежденной опять-таки чужой властью национал-социализма. Но мы страну не теряли, мы должны были признать, что она никогда нам не принадлежала. Для нас все связанное с этой страной и ее людьми было жизненным недоразумением. То, что мы называли первой любовью, они там называли расовым преступлением. То, что, как мы думали, составляло наше существо, было не чем иным, как мимикрией. Сказать по правде, нам, жившим при оккупантах с враждебной родины, ничто не позволяло думать, что родину угнетает чужая держава, – слишком радостными были соотечественники, которые на улицах и в тавернах случайно встречались нам, укрывшимся за бельгийскими языками, закамуфлированным в платье по бельгийскому покрою и вкусу. Слишком единодушно они поддерживали своего фюрера и его предприятия, когда мы на умышленно ломаном немецком завязывали с ними разговор. Сильными молодыми голосами, горя верой, они пели, как пойдут на Англию. А еще они, маршируя, часто затягивали довольно идиотскую песню, где говорилось о том, как евреи странствовали, а потом пошли через Красное море и как волны поглотили их и мир обрел покой; она тоже звучала ритмично, мощно и слаженно. В таком вот обличье догнала нас родина, такой вот колокол родной речи достиг нашего слуха.
Теперь будет легче понять, что я имел в виду, когда говорил о совершенно новом качестве нашей тоски по родине, не укладывающемся в рамки зафиксированных в литературе традиционных эмоций. Традиционная тоска по родине – ну да, малую ее толику мы получили в придачу. И приняли с самонадеянной печалью, потому что не имели на нее права, разговаривая на чужбине с местными жителями о нашей родине. Тут-то и являлась эта тоска и изливалась слезливым блаженством, ведь перед бельгийцами нам волей-неволей приходилось конституировать себя как немцев и австрийцев, точнее, мы и были ими в такие минуты, поскольку наши собеседники навязывали нам родину и роль, которую следовало играть. Традиционная тоска по родине была для нас – как и для всякого, кто с печальным удовольствием ей предается, – утешительной жалостью к себе. Но в глубине души под этой тоской постоянно жило сознание, что мы присвоили ее незаконно. Когда алкоголь развязывал язык, мы иной раз пели антверпенцам песни родины на диалекте, рассказывали о родных горах и реках, украдкой утирали глаза. Что за душевный выверт, что за обман! Это же были поездки домой с фальшивыми документами и крадеными родословными. Мы притворялись теми, кем являлись на самом деле, но кем не имели права быть, – что за нелепое лицемерие!
Подлинная тоска по родине, «главная боль», если мне позволено почтительно позаимствовать это выражение у Томаса Манна, носила другой характер и настигала нас, когда мы оставались наедине с собой. Тут не было песен, не было мечтательных воспоминаний об утраченных пейзажах, не было увлажнившихся и одновременно подмигивающих глаз, как бы просящих понимания в деликатном вопросе. Подлинная тоска по родине была не жалостью к себе, а саморазрушением. Шаг за шагом мы демонтировали свое прошлое, что не могло происходить без презрения к себе и ненависти к потерянному
В годы изгнания сродни отношению к родине было и отношение к родному языку. В известном смысле мы утратили и его и начать процесс о реституции не можем. В вышеупомянутой книге «Изгнание», сборнике свидетельств о жизни немецких писателей на чужбине, я прочел заметки философа Гюнтера Андерса, где говорится: «Никто не способен годами жить в пространстве языков, которыми он не владеет и на которых в лучшем случае убого лопочет, не став при этом жертвой своей речевой неполноценности… Мы еще не выучили английского, французского, испанского, а наш немецкий уже начал мало-помалу рассыпаться, зачастую так неявно и постепенно, что мы не замечали потери». Но этим языковая проблема изгнанника отнюдь не исчерпывается. Вместо «рассыпаться» в отношении родного языка я скорее употребил бы слово «ссыхаться». Мы жили не только в ареале иностранной речи, но, когда обращались к немецкому языку, в узком пространстве постоянно повторяющегося словаря. Разговоры с товарищами по несчастью вынужденно крутились всегда вокруг одних и тех же предметов – сначала вопросов о средствах к существованию, о разрешениях на жительство и проездных документах, позднее, при немецкой оккупации, о реальной смертельной опасности. Собеседники не привносили в наш язык ничего нового, лишь давали нам собственное зеркальное отражение. Мы постоянно находились в кругу одних и тех же тем, слов, фраз, в крайнем случае самым уродливым образом обогащали свою речь формулами языка страны, нас принявшей.
А на враждебной родине языковые процессы шли своим чередом. Не то чтобы язык, возраставший на тамошней почве, отличался красотой, вовсе нет. Но он – вкупе с вражескими бомбардировщиками, последствиями войны, фронтовыми распредпунктами, даже всем специфическим нацистским жаргоном – был языком реальности. Всякая развитая речь предполагает метафоры, идет ли речь о дереве, упрямо тянущем к небу голую ветку, или о еврее, по каплям вливающем яд Передней Азии в тело немецкого народа. Материал для метафор всегда дает очевидная, чувственная реальность. Мы были отрезаны от немецкой реальности, а тем самым и от немецкого языка. Большинство из нас чурались языковых обрывков, которые заносило в оккупированные страны из Германии, приводя в принципе законный, но на практике лишь относительно уместный аргумент, что там язык уродуют, а задача эмигрантов – сохранить немецкий язык «в чистоте». При этом они отчасти изъяснялись на своей эмигрантской тарабарщине, а отчасти на искусственном языке, на наших глазах покрывавшемся безобразными старческими морщинами, и вдобавок не имели представления, какое количество языкового добра или, если угодно, языкового сора этого времени сохранится в Германии потом, после падения Гитлера, и войдет в состав литературного языка.
Другие, как и я сам, безнадежно пытались цепляться за продолжавший свое развитие немецкий язык. Ежедневно, несмотря на крайнее отвращение, я читал газету «Брюсселер цайтунг», орган германской оккупационной власти на Западе. Она не испортила мой язык, но и не продвинула его вперед, ведь я был отрезан от судеб немецкого общества, а тем самым от языка. «Вражеские бомбардировщики» – для меня это были немецкие самолеты, которые превращали в руины английские города, а не «летающие крепости» американцев, творившие то же самое в Германии. Смысл каждого немецкого слова для нас менялся, и в конце концов – сопротивлялись мы тому, нет ли – родной язык становился для нас столь же враждебным, как и те, кто говорил на нем вокруг нас. И в этом отношении наша участь весьма отличалась от судьбы эмигрантов, живших в безопасности в Соединенных Штатах, Швейцарии, Швеции. Слова наливались тяжестью реальности, а она была смертельной угрозой. «Снова лес и дол покрыл…» – любое из этих слов мог бы произнести убийца, стоявший перед нами с обнаженным кинжалом. Лес и дол – там можно бы попробовать укрыться. Но в мягком мерцании тумана тебя обнаружат гонители. Надо ли объяснять, что столь тяжкое реальное содержание родного языка угнетало нас на чужбине во время немецкой оккупации, длилось это ужасающе долго и до сих пор продолжает отягощать нашу речь.
Однако оттого, что родной язык проявлял враждебность, по-настоящему подружиться с чужим вовсе не удавалось. Он держался и по сей день держится холодно, а нас принимает лишь с короткими визитами вежливости. Можно его навестить,
Я пытался проследить и выяснить, что означала утрата родины и родного языка для нас, изгнанников из Третьего рейха. Однако напрашивается вопрос – да и название этой главы требует ответа, – какой смысл мой современник в общем и целом, отвлекаясь от личной судьбы, вкладывает в слово «родина». Настрой эпохи не благоприятствует мыслям о родине, это очевидно. Как только слышишь разговор на эту тему, сразу приходят на ум узкий национализм, территориальные притязания и союзы изгнанных, все эти приметы вчерашнего дня. Родина – разве это не блекнущая ценность, не понятие, извлеченное из старого сундука, еще полное эмоций, но уже теряющее смысл, не имеющее реального соответствия в современном индустриальном обществе? Поживем – увидим. Но прежде нужно коротко прояснить, как соотносятся между собой родина и отечество, ведь широко распространенная точка зрения все же признает относительную ценность родины с ее региональной, фольклорной ограниченностью хотя бы в качестве некоего живописного украшения, отечество же воспринимается как нечто глубоко подозрительное, демагогический лозунг, воплощение реакционной косности.
Я не старый генерал. И не мечтаю о национальном величии, в моем семейном альбоме не найти военных и государственных мужей. Вдобавок я испытываю глубокое отвращение к стрелковым, костюмированным и песенным праздникам и вообще представляю собой как раз то, что в Германии еще недавно называлось «интеллигентская сволочь», и знаю, что не свободен от деструктивных тенденций. Но поскольку я на себе изведал, что значит лишиться родины, то смею вступиться за ценность, именуемую родиной, и отвергаю остроумное различение родины и отчества, а в итоге прихожу к выводу, что человек моего поколения ни без того, ни без другого (на самом деле одного и того же) обойтись не может. У кого нет отечества, сиречь нет крова в самостоятельном, представляющем собою независимое государственное единство социальном организме, у того, думаю, нет и родины. «Kde domow muj? Где мой отчий дом?» – пели чехи в многонациональной австро-венгерской монархии, где не могли найти свою страну, Чехию, которая не была независимым государством, не могли прочувствовать ее ни как родину, ни как отечество. Так они пели, потому что хотели обрести отечество и тем самым сделать реальной родину. Ладно, могут мне возразить, это ведь была реакция народа, культурно и экономически угнетенного, «колонизированного» немцами, составляющими большинство населения Австрии. Там, где равноправные нации по свободному выбору объединяются в более крупную общность, они могут сохранить свою родину, пестуя региональный и языковой партикуляризм и более не нуждаясь в государственном статусе отечества. Их отечество укрупняется – малая Европа завтра, большая Европа послезавтра, весь мир в пока еще неразличимом, но определенно быстро приближающемся будущем.
Позвольте мне подвергнуть это сомнению. Полагаю, с одной стороны, я достаточно отчетливо постиг, как родина перестает быть родиной, коль скоро одновременно не является отечеством. Когда 12 марта 1938 года моя страна потеряла государственную независимость и вошла в состав Великогерманского рейха, она стала для меня совершенно чужой. Форма полицейских, почтовые ящики на домах, гербы на учреждениях, многие магазинные вывески приобрели новый облик, даже в меню ресторанчиков значились другие, незнакомые мне блюда. С другой стороны, большое отечество перестает быть таковым, когда слишком разрастается и выходит далеко за пределы пространства, идентифицируемого как родина. Тогда это уже империя, наполняющая свое население имперским сознанием и разгоряченным великодержавным национализмом, – как, например, Советский Союз и США. Если завтра североамериканцы завоюют весь континент, включая латиноамериканские государства, их имперское сознание останется таким же, как сегодня. Тогда они будут переезжать со своими семьями из Нью-Йорка в Ла-Пас, как сейчас из Новой Англии в Айову или Калифорнию, преисполненные энтузиазма, оттого что вся эта огромная страна принадлежит им и подчиняется президенту в Белом доме. Родины и отечества у них не станет больше, чем сегодня, когда все – от Техаса до Нью-Джерси – осознается ими как родная держава, причем не благодаря языку, а скорее благодаря стандартизованной массовой продукции индустриальных гигантов. Где «Дженерал моторе» – там и псевдоотечество, там и псевдородина.
Конечно, можно сказать: ну и пусть. Пусть человек теряет родину и отечество, никакой катастрофы тут нет. Он растет вместе с пространством, которое, не задумываясь, считает своим. Разве уже сегодня естественной принадлежностью немца, француза, итальянца, бельгийца, голландца, люксембуржца не становится формирующаяся малая Европа, не являющаяся при этом ни отечеством, ни родиной в изначальном смысле? По их словам, они одинаково уверенно чувствуют себя в Карлсруэ и Неаполе, Бресте и Роттердаме. Они мнят себя богами, свободными в своих передвижениях и решениях, им принадлежит уже весь
Однако не следует думать, что грядущие поколения не смогут и не должны спокойно обходиться без родины. То, что француз Пьер Берто называет мутацией человека, а именно психическая ассимиляция под влиянием научно-технической революции, неизбежно. Новый мир будет много более
Но пока до этого еще далеко. Очень далеко. То, что мы зовем родиной, еще открывает нам доступ в реальность, существующую в чувственном восприятии. В отличие от физика, который осознает действительность не в амплитуде колебаний контрольного прибора, а в математической формуле, мы должны смотреть, слышать, осязать. Мы – и, пожалуй, я говорю здесь не только как представитель своего поколения, тех, кому около пятидесяти и чья жизнь, как говорится, уже клонится к закату, – устремлены жить в предметах, рассказывающих нам истории. Нам необходим дом, о котором мы знаем, кто жил в нем до нас, нужна мебель, по мелким неправильностям которой можно определить, какой мастер ее сделал. Нам нужна городская панорама, хотя бы отдаленно напоминающая о старинной музейной гравюре. Для градостроителей завтрашнего дня, и не только для них, но и для жителей, которые и без того селятся в тех или иных топографических пунктах лишь временно, городская реальность скоро сведется к статитическим таблицам, учитывающим демографическое развитие, к планам и проектам новых улиц. Однако в наше сознание она в своей совокупности по-прежнему проникает через глаз – любимое «окошко» старого доброго Готфрида Келлера – и перерабатывается в ходе ментального процесса, который мы называем
Вспоминание, память. Вот оно, ключевое слово, – и наши размышления сами собой возвращаются вспять, к нашему основному предмету: утрате родины изгнанником Третьего рейха. Он постарел и за минувший период, насчитывающий уже десятилетия, осознал, что нанесенная ему рана не зарубцовывается с течением времени, что он болен изнурительной коварной болезнью, которая с годами усугубляется.
Ведь вот какая штука: старение делает нас все более зависимыми от воспоминаний о прошлом. Мысленно возвращаясь к первым годам изгнания, я понимаю, что и тогда уже испытывал тоску по родине и прошлому, но помню и о том, что до известной степени эту тоску ослабляла надежда. Молодой человек сам себе выдает неограниченный кредит, который ему большей частью предоставляет и окружающий мир. Он не только тот, кто есть, но и тот, кем будет. Вот я стою с пятнадцатью с половиной марками, вот затерялся в очереди нуждающихся в пособии, вот сижу скорчившись в эшелоне во время депортации, вот хлебаю суп из консервной банки. Я не мог точно определить, кто я такой, ведь мое прошлое и происхождение конфисковали, ведь жил я не в доме, а в бараке с таким-то номером, ведь у меня было второе имя – Израиль, и дали мне его не родители, а человек по фамилии Глобке. Это было нехорошо. Но не смертельно. Потому что, хоть я и не имел ясно различимого прошлого и настоящего, у меня было будущее: может, я стану тем, кто убьет обер-группенфюрера, может, рабочим в Нью-Йорке, поселенцем в Австралии, пишущим по-французски парижским автором, клошаром на набережной Сены, прикладывающимся к бутылке с сивухой.
Но для стареющего кредит кончается. Его горизонт придвигается вплотную, в его завтра и послезавтра нет больше ни силы, ни уверенности. Он только тот, кто он есть сейчас. Его нет в грядущем, и потому грядущего нет в нем. Он не может опереться на то, кем будет. Он являет миру лишь бытие в настоящем. И все же может существовать, если в этом бытии покоится былое. Ах, знаете ли, говорит стареющий человек, чье безбудущное бытие таит в себе социально не опровергнутое былое, – ах, знаете ли, наверно, вы видите перед собой всего-навсего мелкого бухгалтера, посредственного художника, астматика, задыхающегося при подъеме по крутой лестнице. Вы видите меня таким, каков я сейчас, а не таким, каков я был. Но ведь тот, каким я
Изгнанник Третьего рейха никогда не сможет ни сказать так, ни подумать. Он смотрит назад – поскольку будущее есть лишь у молодых и потому лишь их и касается – и не видит себя нигде. Неузнанный, он лежит в руинах 1933–1945 годов. И не только сейчас. Я очень отчетливо помню простых евреев из торгового сословия, которые в начале изгнания, сидя в приемных экзотических консульств, ссылались на свое недавно уничтоженное социальное положение в Германии. Один владел крупным магазином готового платья в Дортмунде, другой – посудной лавкой с солидной репутацией в Бонне, третьего сделали даже коммерции советником и членом коммерческого суда. Они быстро оставили всякое бахвальство и молча покорились судьбе вместе с теми, кто никогда не держал в руках тысячемарковую купюру. Поразительно быстро они уразумели, что в 1933 году дортмундские и боннские клиенты аннулировали все покупки. Их прошлое как социальный феномен было отозвано обществом, и сохранить его как субъективное психологическое достояние стало невозможно. И чем старше они становились, тем горше делалась эта утрата, даже когда они давным-давно вновь вели прибыльную торговлю готовым платьем и посудой в Нью-Йорке или Тель-Авиве, что, кстати, удалось лишь относительно небольшому их числу.
Однако для некоторых речь шла не о товарах, а об эфемерной духовной собственности, и тут утрата былого приводила к полному опустошению мира. Этого не сумели четко осознать лишь те, кто был стар уже в момент изгнания. В южнофранцузском лагере Гурс, где я находился несколько месяцев в 1941 году, сидел тогда знаменитый в свое время почти семидесятилетний поэт Альфред Момберт из Карлсруэ. Он писал своему другу: «Все смыло, будто ливнем… Все пришлось оставить там, все. Квартиру, опечатанную гестапо. С собой разрешили взять только сто рейхсмарок. Я и моя семидесятидвухлетняя сестра вместе со всем еврейским населением Бадена и Пфальца, от младенца до самого дряхлого старика, в течение считаных часов должны были явиться на вокзал, а потом нас повезли через Марсель и Тулузу в департамент Нижние Пиренеи, в большой лагерь для интернированных. Случалось ли когда-нибудь подобное с немецким поэтом?» Эти почти нестерпимые строки приведены здесь лишь ради первой и последней фраз: между ними зияет противоречие, которое содержит всю проблематику нашего изгнания и разрешения которого поистине нельзя было требовать от старика, умершего в Швейцарии через год после этого письма. Все смыло, будто ливнем, это верно. В тот день прошлое поэта-неороман-тика Альфреда Момберта, автора книги «Небесный гуляка», смыло из мира, поскольку семидесятилетнего человека по имени Альфред Израиль Момберт депортировали из Карлсруэ и ни одна рука не поднялась в его защиту. И все же после того, как свершилось необратимое, он писал о себе как о «немецком поэте». В бараке Гурса, голодный, завшивевший, быть может притесняемый тупым жандармом режима Виши, он не мог осознать то, для чего многим из нас понадобились годы размышлений и испытаний, а именно что немецким писателем может быть только человек, который сочиняет не просто на немецком, но и
Что все смыло, будто ливнем, глубже осознали те, кто пережил Третий рейх и имел время разобраться с собой. Они поняли это самое позднее в тот день, когда впервые ощутили, что стареют. Плохо стареть в изгнании. Ведь человеку нужна родина. Сколько? Конечно, вопрос был не настоящий, просто так сформулировано заглавие, удачно ли – можно поспорить. Невозможно количественно отмерить, сколько родины нужно человеку. И тем не менее именно тогда, когда родина утрачивает свою репутацию, мы испытываем большой соблазн ответить на этот сугубо риторический вопрос и сказать: человеку нужно много родины, во всяком случае больше, чем позволяет себе видеть в мечтах мир получивших право убежища, вся гордость которых состоит в космополитической радости туристов. Необходимо сопротивляться неприличной эскалации чувств, способной вырвать нас из сферы размышлений и ввергнуть в сентиментальность. Тут является Ницше с его крикливыми, мечущимися над городом воронами и зимним снегом, угрожающим одинокому изгнаннику. Беда тому, у кого нет родины, говорится в стихотворении. Не желая впадать в экзальтированность, гонишь прочь лирические аллюзии. Остается только трезвый вывод: плохо не иметь родины.
Ресентимент
Иногда летом случается мне проезжать по цветущей стране. Нет нужды говорить об образцовой аккуратности ее больших городских поселений, о ее идиллических городках и деревушках, указывать на качество товаров, какие там можно купить, на кустарные изделия, сработанные с надежным тщанием, или на впечатляющее соединение обычной современности и мечтательного исторического сознания, которое повсеместно дает о себе знать. Все это давно стало легендой и вызывает в мире восхищение. Можно обойтись беглым намеком и поспешить дальше. Люди на улице вполне благополучны, чего я всегда желал им да и всем на свете; это подтверждается статистикой и издавна служит для всех примером. Во всяком случае, остается только сказать, что с людьми, которые встречаются мне на шоссе, в поездах, холлах отелей и ведут себя в высшей степени вежливо, у меня не очень-то получается разговаривать, а потому я не могу судить, насколько далеко и глубоко зашла очевидная учтивость.
Время от времени я имею дело с интеллектуалами: невозможно представить себе более благовоспитанных, скромных, толерантных людей. И более современных, так что мне кажется, будто я сплю, при мысли, сколь многие из них, люди моего поколения, еще вчера разделяли взгляды Блунка и Гризе, ибо в их разговорах об Адорно, Соле Беллоу или Натали Саррот не найдешь ни малейшего намека на это.
Страна, по которой я иногда езжу, подает миру пример не только экономического расцвета, но и демократической стабильности и политической умеренности. Она имеет определенные территориальные претензии и борется за воссоединение с частью своего национального организма, неестественным образом отчужденной и страждущей под чужим деспотизмом. Но ведет себя в этих вопросах с похвальной деликатностью; ее счастливый народ давно продемонстрировал, что не желает иметь дела с национал-демагогами и агитаторами.
Мне неуютно в этой мирной, красивой стране, населенной прилежными и современными людьми. Думаю, вы уже догадались почему: я принадлежу к той, по счастью, медленно вымирающей породе людей, которых принято называть жертвами нацизма. Народ, о котором я говорю и к которому сейчас обращаюсь, не слишком способен понять мою реактивную злость. Я и сам не до конца ее понимаю, пока еще нет – и потому хочу в этом сочинении с нею разобраться. Я буду благодарен читателю, коль скоро он захочет меня сопровождать, пусть даже за то время, которое нам предстоит провести вместе, у него не раз возникнет желание отложить книгу в сторону.
Я говорю как жертва и исследую свой ресентимент. Занятие невеселое и для читателя, и для меня, и, пожалуй, мне бы не мешало заранее извиниться за недостаток такта, который здесь, увы, неизбежно обнаружится. Такт – штука хорошая и важная, будь то просто привитый воспитанием такт внешнего повседневного поведения или же такт сердечный и духовный. Но при всей его важности он не годится для радикального анализа, к которому мы здесь сообща стремимся, и потому мне придется от него отказаться, несмотря на опасность произвести плохое впечатление. Может статься, многие из нас, жертв, вообще потеряли чувство такта. Эмиграция, Сопротивление, тюрьма, пытки, заключение в концлагере не извиняют отсутствие такта, да и не должны служить ему оправданием. Однако это достаточное каузальное объяснение. Итак, начнем: без такта и именно в той писательской манере, какую мне навязывают стремление к искренности и сама тема.
Я бы облегчил себе задачу, сместив эту проблему в область политической полемики. Тут я, пожалуй, мог бы сослаться на книги Кемпнера, Райтлингера, Ханны Арендт и без особых интеллектуальных усилий прийти к довольно убедительному выводу. Мог бы сказать, ресентимент жив в жертвах, оттого что на общественной сцене Западной Германии до сих пор действуют люди, близкие к палачам; ведь, несмотря на продление срока давности за тяжкие военные преступления, у преступников есть все шансы спокойно состариться в почете и уважении и пережить нас – торжествуя, чему порукой их деятельность в годы войны. Но каков прок от такой полемики? Почти никакого. От нашего имени дело справедливости вершили честные немцы, причем лучше, убедительнее и разумнее, чем вершили бы его мы сами. Но для меня в данном историческом случае речь не идет о гипотетической справедливости. Мне важно описать субъективное состояние жертвы. И добавить сюда анализ ресентимента, полученный путем интроспекции. Моя задача – уточнить и оправдать душевное состояние, которое одинаково осуждают и моралисты, и психологи: первые считают его пороком, вторые – разновидностью болезни. Я должен буду признать его, сперва взять на себя социальный порок и болезнь как интегрированную часть своей личности, а затем и узаконить. Дело крайне неблагодарное, к тому же подвергающее терпение моих читателей непривычному испытанию.
Ресентимент как экзистенциальная доминанта мне подобных – результат долгого личного и исторического развития. Он никак не заявлял о себе в те дни, когда я вернулся из своего последнего концлагеря, Берген-Бельзена, в Брюссель, который не был мне родиной. Все мы, восставшие из мертвых, выглядели примерно так, как на архивных снимках, сделанных в апрельские-майские дни 1945 года: скелеты, оживленные с помощью английской и американской тушенки, остриженные наголо, беззубые привидения, годные только на то, чтобы дать свидетельские показания и отправиться туда, где нам, собственно, и место. Но, если верить растянутым над нашими улицами транспарантам, где было написано «Gloire aux prisonniers politiques!» – «Слава политическим узникам!», мы были «героями». Только вот транспаранты быстро выцвели, а симпатичные социальные работницы и сестры Красного Креста, появившиеся в первые дни с американскими сигаретами, быстро устали. И все же довольно долгое время продолжалось то, что означало для меня совершенно небывалое социально-нравственное положение и изрядно меня опьяняло: я, выживший борец
Сопротивления, еврей, гонимый ненавистным для народов режимом, находился во взаимном согласии с миром. Мои мучители, превратившие меня в клопа, как некогда темные силы поступили с протагонистом «Превращения» Кафки, – теперь сами стали объектом отвращения для лагеря победителей. Не только национал-социализм –
Для возникновения ресентимента не было ни повода, ни настоящей возможности. О сочувствии народу, отягощенному, на мой взгляд, коллективной виной, я, конечно, не хотел и слышать, хотя однажды вместе с по-квакерски усердными и довольно равнодушными людьми загружал поношенную детскую одежду в грузовик, отправлявшийся в обессиленную Германию. В эту минуту вибрирующие пафосом всепрощения и примирения евреи, будь то Виктор Голланц или Мартин Бубер, были мне почти так же неприятны, как и другие, кому не терпелось поскорее попасть в Германию, все равно – Западную или Восточную, из США, Англии или Франции, чтобы стать так называемыми перевоспитателями и выступить в роли
Впервые я насторожился, проезжая в 1948 году на поезде через Германию. Тогда мне в руки попала газета американских оккупационных войск, и я пробежал глазами читательское письмо, автор которого анонимно обращался к джи-ай: «Нечего надувать перед нами щеки. Германия снова станет великой и могущественной. Собирайте манатки, ворюги!» Отчасти явно вдохновленный Геббельсом, отчасти Эйхендорфом, автор письма, как и я, не мог тогда и предположить, что Германии и в самом деле предстоит отпраздновать грандиозное государственное возрождение, причем не наперекор заокеанским солдатам в хаки, а вместе с ними. Я лишь поразился, что вообще мог существовать такой корреспондент и что немецкий голос звучал совсем не так, как, с моей точки зрения, ему надлежало звучать еще долгое время, а именно с раскаянием. В последующие годы о раскаянии говорили все меньше. Отверженная Германия сперва была принята в сообщество народов, потом ее начали обхаживать и, наконец, без всяких эмоций пришлось считаться с нею в политической игре.
По справедливости, ни от кого нельзя требовать, чтобы в таких обстоятельствах – в условиях беспримерного экономического, индустриального и военного подъема – он продолжал рвать на себе волосы и бить себя в грудь. Немцы, которые сами себя считали народом-жертвой, ведь им пришлось пережить не только зимы под Ленинградом и в Сталинграде, не только бомбежки городов, не только приговор Нюрнбергского суда, – они, более чем понятно, были не склонны делать что-то еще, кроме преодоления (на свой лад) прошлого Третьего рейха, как тогда говорили. В те дни, когда немцы завоевывали мировые рынки для своей промышленной продукции и одновременно вполне благодушно занимались дома преодолением, сгущался наш – или, пожалуй, следует сказать скромно: мой – ресентимент.
Я был свидетелем того, как немецкие политики, из которых лишь немногие, насколько мне известно, отличились в Сопротивлении, спешно и с большим энтузиазмом искали смычки с Европой: они без труда привязывали новое к той другой Европе, какую Гитлер на свой манер начал успешно переустраивать в 1940–1944 годах. Тут и появилась хорошая почва для ресентимента, причем даже не потребовалось, чтобы в маленьких немецких городках оскверняли еврейские кладбища и памятники борцам Сопротивления. Достаточно было разговоров, вроде моей беседы с одним южнонемецким коммерсантом, состоявшейся в 1958 году за завтраком в отеле. Предварительно вежливо осведомившись, не израильтянин ли я, этот человек попытался убедить меня, что в его стране больше нет расовой ненависти. Немецкий народ не держит зла на еврейский; в качестве доказательства он привел правительственную политику возмещения убытков, которую, кстати, высоко оценивает молодое Государство Израиль. Я прескверно чувствовал себя перед человеком, у которого так спокойно на сердце, – вроде как Шейлок, требующий свой фунт мяса. Vae victoribus! Горе победителям! Мы, полагавшие, что победа 1945 года хотя бы немного принадлежала и нам, вынуждены были отступиться. Немцы больше не обижались на борцов Сопротивления и евреев. А они еще смели требовать какого-то наказания? Иные деятели еврейского происхождения типа Габриэля Марселя особенно ревностно старались успокоить своих немецких современников и ближних: мол, только крайне закоснелая, заслуживающая морального порицания и исторически обреченная ненависть цепляется за прошлое, которое явно было не чем иным, как несчастным случаем немецкой истории, и к которому немецкий народ в общем и целом непричастен.
Однако я, на свою беду, принадлежал к порицаемому меньшинству, которое предъявляло претензии. Я упрямо не прощал Германии ее двенадцать лет гитлеризма, привносил их в индустриальную идиллию новой Европы и в величественные приемные залы Старого Света. Своим вчерашним товарищам по борьбе и несчастью, мечтавшим о примирении, я, как когда-то плохой выправкой на лагерной поверке, «мозолил глаза» не меньше, чем противникам, с недавних пор призывавшим к терпимости. Я пестовал свой ресентимент. И так как не могу, да и не хочу от него избавляться, должен жить с ним и разъяснять его тем, против кого он направлен.
Считается, что последнее слово о ресентименте сказал Фридрих Ницше, чья «Генеалогия морали» гласит: «Ресентимент сам становится творческим и порождает ценности: ресентимент таких существ, которые не способны к действительной реакции, реакции, выразившейся бы в поступке, и которые вознаграждают себя воображаемой местью… Человек ресентимента лишен всякой откровенности, наивности, честности и прямоты к самому себе. Его душа косит, ум его любит укрытия, лазейки и задние двери; все скрытое привлекает его как его мир, его безопасность, его услада». Так говорил тот, кто мечтал о синтезе недочеловека и сверхчеловека. Ответить ему должны те, кто был свидетелем такого соединения недочеловека со сверхчеловеком; в ипостаси жертв они присутствовали при том, как некое человечество радостно претворило акт жестокости в праздничное действо, по выражению самого Ницше, предугадавшего суть кой-каких современных антропологических учений.
Но полностью ли я, пытаясь возражать, владею своими духовными силами? Недоверчиво вслушиваюсь в себя: может, я болен, ведь объективная наука, с превосходной отстраненностью изучавшая нас, жертв, уже вывела из своих наблюдений понятие «синдром концлагеря». Все мы, как пишут в недавно опубликованной книге «Посттравматический синдром у жертв политических преследований», травмированы не только физически, но и душевно. Черты характера, составляющие нашу личность, искажены. Нервное беспокойство, враждебный уход в собственное
Тут необходима бдительность. Соблазнительное, утешительное сочувствие к себе весьма привлекательно. Но поверьте, я без труда его избегаю, ведь в застенках и лагерях Третьего рейха мы все по причине своей беззащитности и полнейшей слабости скорее презирали себя, нежели оплакивали; искус самоотвержения по-прежнему сидит в нас, как и иммунитет против жалости к себе. Мы не верим слезам.
От моего внутреннего взора не укрылось, что ресентимент – состояние не только противоестественное, но и логически противоречивое. Он накрепко пригвождает нас к кресту разрушенного прошлого. Выдвигает абсурдное требование сделать необратимое обратимым, свершившееся – несвершившимся. Ресентимент блокирует выход в собственно человеческое измерение, в будущее. Я знаю, ощущение времени у пленника ресентимента искажено, сдвинуто, если угодно, ибо оно требует вдвойне невозможного – возврата в отжившее и отмены случившегося. Об этом речь еще впереди. Но в любом случае по этой причине человек ресентимента не может включиться в радостный хор тех, кто в один голос возбужденно призывает: «Не стоит оглядываться назад, будем смотреть только вперед, в лучшее, общее будущее!»
Мне столь же трудно свежим, незамутненным взглядом посмотреть в грядущее, сколь легко это дается нашим вчерашним гонителям. Я – подранок с парализованными крыльями, таким сделали меня изгнание, подполье, пытка, и я не способен парить в этических высотах, как предлагает нам, жертвам, французский публицист Андре Неер. Мы, жертвы, считает этот человек высокого полета, должны интериоризировать свое минувшее страдание и принять его в эмоциональной аскезе, как наши мучители должны принять свою вину. Признаться, для этого у меня нет ни желания, ни способности, ни убеждения. Я не могу принять параллелизм, который по соседней со мною дорожке пускает молодчиков, что охаживали меня плетью. Я не хочу становиться сообщником своих палачей, более того, требую, чтобы они отреклись от самих себя и в этом отречении присоединились ко мне. Не процесс интериоризации, так мне кажется, позволит убрать горы трупов, лежащие между ними и мною, а, напротив, процесс актуализации или еще резче: вынесение нерешенного конфликта в поле действия исторической практики.
Дошло до того, что приходится оправдываться, когда рассуждаешь таким образом. Знаю, мне возразят, что я всего лишь обряжаю в красивые или некрасивые, но в любом случае взыскательные слова варварски примитивную жажду мести, благополучно преодоленную прогрессивной моралью. Человек ресентимента, каковым, по собственному моему признанию, являюсь я, пожалуй, жил в жестокой иллюзии, будто можно компенсировать мне выстраданное, если общество предоставит мне свободу самому причинить страдание. Плетка оставила на мне рваные раны, за это я прошу, если уж не смею требовать, чтобы обезоруженный экзекутор был отдан в мои вооруженные бичом руки; тогда бы я по меньшей мере имел низкое удовольствие знать, что враг сидит в тюремной камере, и таким образом считал снятым противоречие своего искаженного чувства времени.
Нелегко защититься от такого упрощенного обвинения, и совершенно невозможно для меня опровергнуть подозрение, будто я топлю уродливую реальность в словесном потоке не поддающегося проверке тезиса. Но придется рискнуть. Защищая свой ресентимент, признавая, что «одержим» мыслью о нашей проблеме, я понимаю, что нахожусь в плену
Антверпенский эсэсовец Вайс, убийца и особо наторелый заплечных дел мастер, поплатился жизнью. Чего еще может требовать моя дурная жажда мести? Но коль скоро я правильно себя понимаю, дело не в мести и не в наказании. Пережитое гонение было по сути своей предельным
Но антверпенец Вайс был лишь одним из несчетного множества. Перевернутая пирамида по-прежнему пригвождает меня к земле своим острием, отсюда и ресентимент особого рода, о каком даже не догадывались ни Ницше, ни Макс Шелер, писавший на эту тему в 1912 году. Отсюда моя незначительная склонность к примирению, а точнее, убеждение, что громко заявленная готовность жертв нацизма к примирению может быть вызвана только отупением чувств и равнодушием к жизни либо мазохистской конверсией вытесненного
Вот благодаря такой уловке я выставил свою уродливую непримиримость в прекрасном свете морали и нравственности: это мне, без сомнения, поставят в упрек, и на него я должен ответить, хотя сознаю, что подавляющее большинство всех не-жертв на свете не примет моих оправданий. Но это неважно. Мне кажется, за два десятилетия размышлений о том, что со мной произошло, я понял, что вызванное социальным нажимом прощение и забвение аморальны. Лениво и дешево прощающий подчиняется социальному и биологическому чувству времени, которое также называют «естественным». Естественное сознание времени на самом деле коренится в физиологическом процессе заживления ран и входит в общественное представление о реальности. Но именно по этой причине оно имеет вне- и антиморальный характер. У человека есть право и привилегия заявить о своем несогласии с любым естественным событием, а значит, и с биологическим зарастанием времени. Сделанного не воротишь – эта фраза столь же истинна, сколь и противоположна морали и духу. Нравственные силы сопротивления содержат протест, бунт против реального, каковое разумно, только если морально. Нравственный человек требует отмены времени – в особом, обсуждаемом здесь случае: через пригвождение преступника к его преступлению. Тогда, если морально повернуть время вспять, преступник присоединится к жертве как ближний.
Я не обольщаюсь и не думаю, что мои аргументы убедили кого-либо из тех, кто входит в одно национальное сообщество со злодеями или как не-жертва принадлежит к достаточно крупной общности всех «невредимых» на свете. Но я и не имею намерения убеждать, просто вслепую бросаю на чашу весов свое слово, сколько бы оно ни весило. Как высоко оценят его вес? Отчасти это будет зависеть и от того, сумею ли я, учитывая необходимость произвести анализ, сдержать свой ресентимент, чтобы он окончательно не заглушил предмет анализа. Стараясь ограничить поле его действия, я должен еще раз вернуться к тому, что предварительно назвал коллективной виной. Данный термин неупотребителен – не только сейчас, но еще с 1946 года, ведь немецкому народу надлежало сыграть в Европе назначенную ему роль и травмировать его было нельзя. Все это норовили сгладить. Стыдились, что вообще создали, казалось бы, столь непродуманное понятие. Но, хоть мне это и нелегко, я должен за него держаться, тем более что уже в достаточной степени его определил, – будь что будет.
Коллективная вина. Это, конечно, совершенная бессмыслица, коль скоро она имплицирует, что сообщество немцев обладало общим сознанием, общей волей, общей поведенческой инициативой и в таком качестве совершило преступление. Но если разуметь здесь не что иное, как объективную манифестацию
Я говорю «расплывчатым статистическим», ибо точных данных нет и никто не может определить, сколько немцев признавали, одобряли, сами совершали преступления национал-социализма или в бессильном отвращении позволяли им совершаться от их имени. Но каждый из нас, жертв, имеет собственный статистический опыт, пусть лишь приблизительный и непереводимый в цифры, ведь в решающее время мы жили среди немецкого народа – на нелегальном положении при немецкой оккупации за границей или в самой Германии, работая на фабриках или находясь в тюрьмах и лагерях. Поэтому я имел и имею право говорить, что считаю преступления режима коллективными деяниями народа. Таких, что в Третьем рейхе выпадали из Третьего рейха – молча бросив косой взгляд в сторону раппортфюрера Ракаса, сочувственно улыбнувшись нам, стыдливо потупив глаза, – их было недостаточно, чтобы сыграть решающую, спасительную роль в моей статистике без цифр.
Я ничего не забыл, не забыл и нескольких храбрецов, которых встречал. Они со мной: солдат-инвалид Герберт Карп из Данцига, который в Аушвиц-Моновице поделился со мной последней сигаретой; Вилли Шнайдер, католик-рабочий из Эссена, который назвал меня моим забытым уже именем и дал хлеба; мастер-химик Маттеус, который 6 июня 1944 года сказал мне с мучительным вздохом: «Ну наконец-то они высадились! Но выдержим ли мы оба, доживем ли до тех пор, когда они окончательно победят?» У меня были добрые товарищи. К примеру, солдат вермахта, который после пытки в Бреендонке бросил сквозь решетку в камеру зажженную сигарету. Или благородный балтийский инженер Айзнер и техник из Граца, чьего имени я не помню, а он уберег меня от смерти в Бухенвальд-Доре на прокладке кабеля. Порой я с грустью думаю об их судьбе, которая скорее всего вряд ли сложилась счастливо.
Добрые товарищи не виноваты, не виноват и я сам, что их общая доля слишком мала, когда они, эти одиночки, оказываются не передо мной, а в гуще своего народа. У одного немецкого поэта в тексте под названием «Старокоричневый», где он пытается описать кошмарный феномен коричневого большинства, есть такие строки:
…и когда некоторые оказываются в меньшинстве одновременно против многих и всех, то они в меньшинстве против всех еще больше, чем против многих, и все образуют против них более сильное большинство, чем против многих…
Я имел дело только с некоторыми, и против них многие, казавшиеся мне всеми, образовывали подавляющее большинство. Эти отважные люди, которых мне так хотелось бы спасти, утонули в массе равнодушных, злобных и гнусных злодеев, старых и жирных, молодых и красивых, опьяненных авторитарной властью, полагавших, что разговаривать с нашим братом можно лишь в грубо-приказном тоне – иначе это преступление не только против государства, но и против их собственного
Однако, похоже, я только что «перевел» все «в количество», а это, если верить философам-этикам, смертный грех против духа. Все определяется не количеством, а качественными характеристиками символов и символических актов, знаками. Quelle vielle changon![8] Да, песня старая, но не ставшая оттого достойной уважения. Любому, кто бы ни надеялся преградить мне путь упреком, что переводить все в количество недопустимо, я задам вопрос: разве в повседневной, юридической, политической, экономической, а равно и в возвышенной и высшей духовной жизни мы все время не оперируем количеством? У кого есть сто марок, тот не миллионер. Кто в драке лишь поцарапал другого, тот не причинил противнику большого увечья. «Ты – Орплид, страна моя» воспринимается как нечто менее ценное, чем «Война и мир». Политик-демократ имеет дело с количеством, как и хирург, диагностирующий злокачественную опухоль, как и композитор, задумавший оркестровое произведение. Мне тоже постоянно приходилось оценивать количество добрых товарищей, с одной стороны, и подлецов и равнодушных – с другой, когда в самой гуще немецкого народа я каждую минуту ожидал, что стану жертвой массового ритуального убийства. Я должен был, хотел я этого или нет, прийти к идее статистической, коллективной вины, и на мне лежит груз этого знания – в таком мире и в такое время, которые провозгласили коллективную невиновность немцев.
Когда я спрашиваю себя, обвиняю ли я немецкую молодежь в том, что со мной сделало старшее поколение, мне нелегко найти ответ. Конечно, молодежь свободна от индивидуальной вины и от суммарной, коллективной вины. Я должен и хочу выдать молодым кредит доверия, подобающий человеку будущего. И все же можно потребовать от этой молодежи, чтобы она не бравировала своей невиновностью так бойко и дерзко, как цитированный выше автор письма. Ведь пока немецкий народ, включая молодые и самые молодые поколения, не вознамерится жить совершенно без истории – а нет ни одного признака того, что нация с самым глубоким на свете историческим сознанием вдруг займет такую позицию, – он должен нести ответственность за те двенадцать лет, конец которым положил не он сам. Немецкая молодежь не может ссылаться на Гёте, Мёрике и барона фон Штейна и игнорировать Блунка, Вильгельма Шефера, Генриха Гиммлера. Недопустимо примерять на себя национальную традицию там, где она достойна, и отрекаться от нее, когда она как воплощенное забвение чести исключала из сообщества людей (вероятно) воображаемого и (определенно) безоружного противника. Если быть немцем – значит наследовать Маттиасу Клаудиусу, то придется числить среди предков и партийного нацистского поэта Германа Клаудиуса. Томас Манн понимал это, когда писал в своем эссе «Германия и немцы»: «Для человека, родившегося немцем, невозможно… заявить: „Я – добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье“. В том, что я говорил вам о Германии. нет ничего от ученой холодности, отчужденности, беспристрастности, все это живет во мне, все это я испытал на себе».
Томик эссе, из которого я цитирую, выпущен в серии «Современные авторы для школьников». Я не знаю, действительно ли в немецких школах читают произведения Томаса Манна и как их комментируют учителя. Могу лишь надеяться, что немецкой молодежи не слишком трудно присоединиться к Томасу Манну и что большинство молодых людей не разделяет возмущения цитированного выше автора письма. Повторяю: Гитлер и его дела впредь также являются частью немецкой истории и немецкой традиции.
Продолжая разговор о ресентименте жертв, я вступаю в область немецкой истории и историчности. Но я обязан также определить его объективную задачу. Быть может, это лишь стремление к личному очищению, но я бы хотел, чтобы мой ресентимент, мой личный протест звучал в противовес антиморальному естественному забвению, подчиняющемуся ходу времени, и выдвигаю нравственное, но абсурдное требование повернуть время вспять, – я бы хотел, чтобы он выполнял и историческую функцию. Если он сумеет выполнить задачу, которую я перед ним ставлю, то как некая стадия мирового нравственного прогресса сможет исторически заместить несостоявшуюся немецкую революцию. Это притязание не менее абсурдно и не менее нравственно, чем желание индивида сделать необратимые процессы обратимыми.
Чтобы прояснить и упростить мою мысль, остается только присовокупить уже высказанное убеждение, что неразрешенный конфликт между жертвами и палачами необходимо экстериоризировать и актуализировать, чтобы обеим сторонам – одоленным и одолевшим – при всей их радикальной противоположности удалось создать общее прошлое. Экстериоризация и актуализация, разумеется, не могут заключаться в мести, осуществляемой пропорционально перенесенным страданиям. Я не могу доказать, но уверен, в ходе освенцимского процесса ни одной жертве даже в голову не пришло, что бывшего надзирателя Богера нужно подвесить на богеровских качелях. И уж тем паче никто из нас, будучи в здравом уме, не мог дойти до морально немыслимого и потребовать истребления четырех-шести миллионов немцев. Ни в каком ином случае в
Что ж, это могло бы происходить таким образом: ресентимент сохранится в одном лагере, а разбуженное им недоверие к себе – в другом. Только «пришпоренный» нашим ресентиментом – а никак не примиренчеством, субъективно почти всегда сомнительным, а объективно враждебным истории, – немецкий народ сохранил бы понимание, что нельзя позволять времени нейтрализовать часть его национальной истории, ее необходимо интегрировать. Что Освенцим есть прошлое, настоящее и будущее Германии, написал, помнится, Ханс Магнус Энценсбергер, от которого, впрочем, мало что зависит, потому что он и люди его нравственного уровня не народ. Если же среди мирового молчания наш ресентимент будет торчать указующим перстом, то Германия в полном объеме и в своих будущих поколениях сохранит сознание, что власть гнусности свергли не немцы. Тогда, как я порой надеюсь, Германия научится видеть в своем былом согласии с Третьим рейхом тотальное отрицание не только терзаемого войной и смертью мира, но и своих лучших традиций, не станет более вытеснять, замалчивать те двенадцать лет, которые для нас, других, вправду были целым тысячелетием, а примет их как свой реально осуществленный мир и самоотрицание, как свою негативную собственность. В исторической сфере произойдет то, что я ранее гипотетически описал для узкого индивидуального круга: две группы людей, одолевшие и одоленные, встретятся друг с другом, объединенные желанием повернуть время вспять и тем самым морализовать историю. Такое требование, выдвинутое немецким народом, действительно победоносным и уже реабилитированным временем, имело бы невероятный вес и уже благодаря этому было бы выполнено. Немецкая революция была бы наверстана, Гитлер отменен. И в итоге Германия на самом деле достигла бы того, на что народу некогда не хватило сил или воли и что затем в политической игре поневоле выглядело ненужным, – избавления от позора.
Как ныне осуществить это на практике, каждый немец должен решить сам. Пишущий эти строки не немец и не вправе давать этому народу советы. В лучшем случае он может смутно представить себе некую национальную общность, которая отвергнет абсолютно все, что совершила в годы собственного глубочайшего унижения и что временами выглядит даже вполне безобидно, как, например, шоссейные дороги. Оставаясь в системе исключительно литературных ассоциаций, Томас Манн высказался по этому поводу в одном из писем. «Это, может быть, суеверие, – пишет он Вальтеру фон Моло, – но у меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933 по 1945 год, решительно ничего не стоят и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах позора и крови, их следовало бы скопом пустить в макулатуру». Если бы немецкий народ духовно пустил в макулатуру не только книги, но все, что натворил за эти двенадцать лет, это стало бы отрицанием отрицания – в высокой степени позитивным, спасительным актом. Только благодаря ему ресентимент нашел бы субъективное удовлетворение и стал бы объективно ненужным.
Что за безудержные нравственные фантазии захлестнули меня! Ведь я прямо воочию видел лица немцев-пасса-жиров на перроне в 1945 году, как они побледнели от гнева при виде сложенных штабелями трупов моих товарищей, как они угрожающе повернулись в сторону наших, своих мучителей. Видел, как мой ресентимент и достигнутое через него очищение Германии повернули время вспять. Видел немца, вырвавшего у эсэсовца Вайса лопату, которой он избивал заключенных. И немку, которая перевязала раны истерзанного и оглушенного пыткой узника. Чего я только не видел, в каком только необузданном образе не представало перед мной прошлое, обратившееся в будущее и наконец действительно навсегда преодоленное!
Ничего подобного не произойдет, я знаю, несмотря на все честные усилия немецких интеллектуалов, которых в конечном счете справедливо упрекают в отсутствии корней. По всем видимым признакам, естественное время в конце концов отклонит моральное требование нашего ресентимента и сведет его на нет. Великая революция? Германия ее так и не совершит, и наша злопамятность останется ни с чем. Гитлеровский рейх и впредь будут считать несчастным случаем истории. В конце концов он станет просто историей, не лучше и не хуже других драматических исторических эпох, хотя, пожалуй, и запятнанной кровью, но тем не менее у этого рейха были и свои семейные будни. Портрет прадеда в эсэсовской форме будет висеть в гостиной, а дети в школах узнают о селекциях куда меньше, чем об удивительной победе над всеобщей безработицей. Гитлер, Гиммлер, Гейдрих, Кальтенбруннер станут такими же именами, как Наполеон, Фуше, Робеспьер, Сен-Жюст. Уже сегодня я читаю в книге, которая носит название «О Германии» и состоит из воображаемых диалогов немца-отца со своим очень юным сыном, – читаю о том, что в глазах сына между большевизмом и нацизмом нет различия. Происходившее в Германии в 1933–1945 годах, так будут говорить и учить, при аналогичных условиях могло произойти где угодно – и не станут подчеркивать пустяковый факт, что произошло это именно в Германии, а не где-то еще. В книге под заголовком «Оглядываясь на каменный лес» бывший офицер немецкого Генерального штаба принц Фердинанд фон дер Ляйен писал: «…из одного нашего отделения пришло еще более ужасное донесение. Эсэсовцы врывались там в дома и с верхних этажей швыряли детей, которые еще не умели ходить, из окон на мостовую». Но подобное убийство миллионов, совершённое высокоцивилизованным народом организованно, аккуратно, с почти научной педантичностью, будет считаться прискорбным, однако никак не уникальным и встанет в ряд с истреблением и изгнанием армян турками или позорными зверствами французских колонизаторов. Все утонет в суммарном «варварском столетии». Действительно неисправимыми, непримиримыми, враждебными истории реакционерами в прямом смысле слова предстанем мы, жертвы, и несчастным случаем в конце концов покажется именно то, что некоторые из нас выжили.
Я еду по цветущей стране, испытывая все большую неловкость. Не могу сказать, что где-то меня встретили неприветливо или без понимания. Немецкие газеты и радиостанции предоставляют нам возможность говорить немцам грубые бестактности да еще и оказывают за это почести – чего еще может требовать наш брат? Я знаю, даже самые доброжелательные наверняка в конце концов потеряют с нами терпение, как цитированный мною молодой и раздраженный автор письма. Вот я со своим ресентиментом во Франкфурте, Штутгарте, Кёльне, Мюнхене. То, чего я не прощаю – если угодно, необходимое мне для личного исцеления, но опять-таки полезное и немецкому народу, – не пользуется спросом, кроме как со стороны органов формирования общественного мнения, они это покупают. Лишившее меня человеческого достоинства превратилось в товар, который я продаю.
Роковая страна, где одни всегда обласканы солнцем, а другие вечно во мгле. Я проехал ее всю вдоль и поперек в эвакуационных эшелонах, которые увозили нас из Освенцима на запад от наступающих советских войск, а потом из Бухенвальда на север, в Берген-Бельзен. Когда путь пролегал сквозь снега богемской окраины, к эшелону смерти прибежали крестьянки с хлебом и яблоками, но конвой разогнал их пальбой холостыми. А в рейхе – лица из камня. Гордый народ. Все еще гордый. Эта гордость немного поблекла, надо признать. Она больше не выпячивается в жующих челюстях, теперь она сверкает в довольстве чистой совести и понятной радости, что вот, мол, и на сей раз справились, все получилось. Эта гордость уже не козыряет героическими военными свершениями, на смену им пришла уникальная производительность. Но у них все та же прежняя гордость, а у нас – прежнее бессилие. Горе побежденным.
Мне придется изолировать свой ресентимент. Я пока еще могу верить в его моральную высоту и историческую силу. Пока еще. Как долго? Одно то, что я невольно задаю себе этот вопрос, демонстрирует кошмар и огромность естественного чувства времени. Возможно, уже завтра оно приведет меня к самоосуждению, представит мне моральное требование повернуть время вспять как абсурдный, полоумный вздор, каким его уже сейчас считают умники-разумники.
Тогда гордый народ, в котором растворятся мои Герберт Карп, Вилли Шнайдер, мастер Маттеус и несколько нынешних интеллектуалов, окончательно победит. Опасения Шелера и Ницше, в сущности, необоснованны. Наша рабская мораль не восторжествует. У ресентимента, эмоционального источника любой подлинной морали, каковая всегда была моралью побежденных, крайне мало или вообще нет шансов помешать победителям в их злом деле. Мы, жертвы, должны «порешить» нашу реактивную злость, в том смысле, какой это слово имело в лагерном жаргоне, – то есть убить. Мы должны это сделать и скоро сделаем. А пока просим тех, кого побеспокоили нашими претензиями, набраться терпения.
О вынужденности и невозможности быть евреем
Нередко, когда собеседник в разговоре затаскивает меня в некое множественное число – а именно в любой ситуации обнимает меня за плечи и говорит: «Мы, евреи…» – я испытываю не то чтобы мучительную, но все же глубокую неловкость. Я долго пытался понять причины столь неприятного психического состояния, но это оказалось не так-то легко. Возможно ли, чтобы я, бывший узник Освенцима, который поистине имел более чем достаточно поводов осознать, кто он такой и кем должен быть, – мыслимо ли, чтобы я все еще не желал быть евреем, как десятилетиями раньше, когда носил белые гольфы, кожаные штаны до колен и с беспокойством изучал свое отражение в зеркале: было ли оно на самом деле лицом благообразного немецкого мальчика? Конечно, нет. Глупо рядиться в эти одежды, пусть и родные, но все это осталось далеко в прошлом. Меня вполне устраивает, что я не был немецким юношей и не являюсь немецким мужчиной. Как бы некогда ни подходила мне эта маска, ныне она валяется в чулане. Если сейчас, когда какой-нибудь еврей, будто по законному, естественному праву, включает меня в свое сообщество, во мне поднимается недовольство, то не потому, что я не хочу быть евреем, а потому только, что я не могу им быть. И тем не менее должен. Я не просто механически подчиняюсь этой необходимости, а со всей определенностью требую считать ее частью моей личности. Вынужденность и невозможность быть евреем – вот что причиняет мне безотчетную боль. Об этой вынужденности, этой невозможности, этой беде, этой неспособности я и должен здесь говорить и могу лишь надеяться, что означенная индивидуальная коллизия достаточно показательна, чтобы затронуть тех, кто не является евреем и не вынужден им быть.
Сначала о невозможности. Если быть евреем – значит разделять с другими евреями религиозные верования, следовать еврейским культурным и семейным традициям, стремиться к еврейскому национальному идеалу, тогда мое положение безнадежно. Я не верую в Бога Израиля. И очень мало знаю о еврейской культуре. Я вижу себя мальчишкой, шагающим в Рождество по заснеженной деревне к полуночной мессе, и не вижу себя в синагоге. Я слышу, как моя мать, случись какая-нибудь мелкая домашняя неприятность, призывает Иисуса, Марию и Иосифа, и не слышу иудейских взываний к Господу. Портрет отца – я едва знал его, потому что он остался там, куда его послал император и где отечество уготовило ему вечный покой, – изображал не бородатого еврейского мудреца, а тирольского императорского егеря, солдата в мундире Первой мировой войны. Мне было девятнадцать, когда я узнал о существовании языка идиш, хотя, с другой стороны, точно знал, что мою семью, религиозно и этнически сильно смешанную, соседи считали еврейской и никто в моем доме даже не помышлял ни отрицать, ни скрывать совершенно очевидное. Я был евреем, так же как один из моих одноклассников был сыном разорившегося трактирщика: наедине с собой мальчик наверняка не переживал по поводу упадка семьи, но, оказываясь среди нас, прятался в ужасном смущении, как и мы.