Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: По ту сторону преступления и наказания. Попытки одоленного одолеть - Жан Амери на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Жан Амери

По ту сторону преступления и наказания: Попытки одоленного одолеть

Jean Amery

Jenseits von Schuld und Sühne

Bewältigungsversuche eines Überwältigten

Klett-Cotta © 1977 J.G. Cotta’sche Buchhandlung Nachfolger GmbH, Stuttgart

Перевод с немецкого Игорь Эбаноидзе, Нина Федорова (статья В.Г. Зебальда)

Предисловие к изданию 1977 года

Между временем написания этой книги и сегодняшним днем пролегло более тридцати лет, и хорошими эти годы не назовешь. Достаточно познакомиться с докладами «Эмнисти Интернешнл», чтобы понять: по части ужасов этот отрезок времени может поспорить с худшими эпохами истории, столь же реальной, сколь и противоречащей разуму. Порой кажется, будто Гитлер добился посмертного триумфа. Вторжения, агрессии, пытки, разрушение самой сущности человека. Достаточно упомянуть хотя бы Чехословакию 1968 года, Чили, насильственную эвакуацию Пномпеня, советские психушки, эскадроны смерти в Бразилии и Аргентине, саморазоблачение режимов третьего мира, именующих себя «социалистическими», Эфиопию, Уганду. К чему тут еще и моя попытка поразмышлять о conditio inhumana[1] жертв Третьего рейха? Ведь все это давным-давно известно? Или, быть может, мой текст следует по меньшей мере переработать?

Однако, перечитывая написанное тогда, я обнаруживаю, что переработка неизбежно станет трюком, журналистской данью актуальности, так что я не намерен брать назад ничего из высказанного и добавить могу совсем немного. Нет сомнения: все изведанные нами кошмары не отменяют факта, не постигнутого мною поныне, а пожалуй, и принципиально непостижимого, несмотря на усердные историко-психолого-социолого-политические исследования, которые уже есть и еще появятся, – факта, что в 1933–1945 годах в немецком народе, достигшем высокого уровня образованности, индустриального развития, беспримерного культурного богатства, – в «народе поэтов и мыслителей»! – произошло то, о чем я говорю в своих заметках.

Все попытки объяснения, по большей части сводящие происшедшее к одной-единственной причине, провалились самым смехотворным образом. Чистейшая бессмыслица— утверждать, будто истоки того, что обозначают символическими кодами «Освенцим» и «Треблинка», заложены в истории немецкого духа еще начиная с Лютера и тянутся дальше к Клейсту, а затем к «консервативной революции» и, наконец, к Хайдеггеру, то бишь говорить о «немецком национальном характере». Еще менее приемлемо для прояснения происшедшего говорить о «фашизме» как самой крайней форме «позднего капитализма». Версальский договор, экономический кризис и нужда, которая гнала народ в объятия нацизма, – детский лепет. После кризиса 1929 года безработных хватало и в других странах, в том числе и в США, где, однако, объявился не Гитлер, а Франклин Делано Рузвельт; Франции тоже пришлось заключить «позорный мир» после поражения под Седаном, там, правда, были идеологи-шовинисты вроде Шарля Морраса, но в историческом авангарде оказались те, кто на процессе Дрейфуса сумел защитить республику от мощного напора милитаристов. Ни Квислинг, ни Муссерт, ни Дегрель, ни сэр Освальд Мосли не получили власти из рук своего народа, поголовно согласного, даже ликующего народа начиная с ректора почтенного университета и кончая каким-нибудь голодранцем в городских трущобах. Ведь немецкий народ действительно ликовал, когда настал «день Потсдама», невзирая на результаты прошедших выборов. Я при этом присутствовал. И пусть молодые умники-политологи не рассказывают мне свои превратные истории, в глазах любого очевидца тех событий они выглядят в высшей степени нелепо.

Историография всегда замечает лишь отдельные аспекты и за деревьями не видит леса, немецкого леса Третьего рейха. Но тем самым и история как понятие утрачивает всякий смысл – в связи с этим мне вспоминается лишь фраза из книги Клода Леви-Строса «Неприрученная мысль», он говорит, что в конце концов вся история разлагается на цепочки физических процессов и у слова «история» нет подлинного объекта.

Итак, поскольку, с одной стороны, нет никаких сочинений, действительно разъясняющих происшедшую в Германии вспышку радикального зла, а с другой стороны, это зло на деле (и несмотря на события в Чили, события в Бразилии, несмотря на зверства насильственной эвакуации Пномпеня, несмотря на убийство, возможно, миллиона индонезийских «коммунистов» после падения правительства Сукарно, несмотря на преступления Сталина и злодеяния греческих «черных полковников») в своей совокупной внутренней логике и треклятой рациональности является единичным и необратимым, мы по-прежнему упираемся в мрачную загадку. Известно: случилось это не в развивающейся стране, не в качестве прямого продолжения тиранического режима, как в Советском Союзе, не в кровавых битвах опасающейся за свое существование революции, как во Франции времен Робеспьера. Это случилось в Германии. Родилось словно из неживого, заложенного во чрево, которое в итоге произвело на свет противоестественность. И все попытки экономического объяснения, все до отчаяния одномерные ссылки на то, что немецкий промышленный капитал, опасаясь за свои привилегии, финансировал Гитлера, ничего не говорят очевидцу событий, говорят столь же мало, сколь и изощренные абстрактные размышления о диалектике Просвещения.

Поэтому я не пытался выстраивать объяснения ни тогда, тринадцать лет назад, ни сегодня – я способен только свидетельствовать. Кстати, сейчас, как и тогда, Третий рейх меня не интересует. Что меня занимает и о чем я вправе говорить – это жертвы рейха. Я не стремлюсь поставить им памятник, потому что быть только жертвой – еще не честь. Я лишь хотел описать морально-психическое состояние, а оно неизменно. Потому-то и не стал трогать текст, впервые опубликованный в 1966 году. Всего лишь одна деталь – для меня огромная – добавлена к главе «О вынужденности и невозможности быть евреем», таково веление времени.

Когда я писал книгу, когда завершал ее, антисемитизма в Германии не было, вернее, если он где и был, то не смел показаться на глаза. Происшедшее с евреями замалчивали, а не то и ударялись в навязчивый филосемитизм, мучительный для достойных жертв, а для менее достойных, чье существование не следует скрывать, – удобная возможность получить с больной немецкой совести приличные дивиденды. Однако ситуация изменилась. Старо-новый антисемитизм нагло поднимает свою отвратительную голову и не вызывает возмущения – заметим кстати, что это касается не только Германии, но и большинства европейских стран за исключением совсем немногих, таких как отважные Нидерланды, заслуживающие особого упоминания за свое образцовое поведение. Жертвы уходят в мир иной, и ладно, они стали лишними, и уже давно. Дохнут и палачи – к счастью, согласно закону биологического отмирания. Но в обоих лагерях постоянно подрастают новые поколения, несущие на себе отпечаток происхождения и окружения, и между этими лагерями вновь разверзается старая непреодолимая пропасть. Когда-нибудь время перекроет ее, наверняка. Только ни в коем случае не гнилое примиренчество, бездумное и лживое в своей сути, уже сейчас подгоняющее наступление той самой поры. Напротив, поскольку это пропасть моральная, пусть она пока остается разверстой, и в этом тоже смысл повторной публикации моей книги.

Для меня важно, чтобы молодежь Германии – восприимчивая, душевно щедрая и проникнутая утопизмом, то есть левая, – не очутилась вдруг в лагере тех, кто является врагом и для нее, и для меня. Эти молодые люди слишком легко рассуждают о «фашизме». И не замечают, что налагают на действительность ФРГ всего лишь сетку плохо продуманных идеологий и что эта нуждающаяся в срочном улучшении действительность хотя и содержит в себе достаточно возмутительных несправедливостей – как, например, закон, обычно именуемый «указом о радикалах», – все же не становится от этого фашистской.

ФРГ как свободное государство находится под серьезной угрозой, подобно любой демократии во все времена, таковы ее риски, и опасности, и привилегии. Никто не знает о необходимости быть бдительным лучше тех, кто в свое время оказался свидетелем краха немецкой свободы. Однако летописцы нашей эпохи столь же хорошо знают, что бдительность не должна превращаться в параноидальное состояние, в конечном счете выгодное лишь тем, кто мечтает задушить демократические свободы своими жирными руками – руками палачей. Если же молодые левые демократы Германии заходят так далеко, что не только считают собственное государство наполовину фашистским, но и огульно именуют все, как они говорят, «формальные» демократии (а среди них в первую очередь подвергающееся страшной угрозе карликовое государство Израиль!) фашистскими, империалистическими, колониалистскими и действуют соответствующим образом, то для каждого из переживших нацистские ужасы наступает момент, когда он обязан вмешаться – каким бы ни был эффект его вмешательства. Будучи жертвой нацизма как по политическим причинам, так и по причине еврейского происхождения, я не могу молчать, когда под флагом антисионизма снова выползает старый убогий антисемитизм. Невозможность быть евреем превращается в вынужденность быть евреем – причем евреем, страстно протестующим. Так пусть эта книга, совершенно неестественным образом одновременно неактуальная и чрезвычайно актуальная, будет не только свидетельством того, чем был подлинный фашизм и, в частности, нацизм, но одновременно и призывом к немецкой молодежи: одумайтесь! Антисемитизм обладает глубоко укорененной в коллективной психологии инфраструктурой, вероятно восходящей (если проанализировать ее до конца) к загнанным в подсознание религиозным чувствам и обидам. Он может ожить в любой момент – я испытал глубокий ужас, хотя, в сущности, не удивился, когда узнал, что на митинге в защиту палестинцев, проходившем в одном из крупных городов Германии, не только проклинали «сионизм» (что бы ни понималось под этим политическим понятием) как всемирную чуму, но возбужденные молодые антифашисты лихо скандировали: «Смерть еврейскому народу!»

Нам это привычно. Нам уже довелось видеть, как слово становилось плотью, а потом ставшее плотью слово обращалось в горы трупов. Снова затевают игру с огнем, который для великого множества людей уже обернулся «могилой в воздушном пространстве». Я объявляю пожарную тревогу. Когда в 1966 году вышло первое издание этой книги и среди моих противников были только мои естественные враги – нацисты, старые и новые, иррационалисты и фашисты, реакционное отродье, в 1939 году ввергнувшее мир в убийственную катастрофу, мне в голову не приходило, что дело дойдет до такого. Необходимость выступать сегодня против моих естественных друзей, молодых людей левых убеждений, – вовсе не избитая «диалектика». Перед нами очередной скверный фарс мировой истории, заставляющий сначала сомневаться в смысле истории вообще, а в итоге приводящий в отчаяние. Старые дураки из лагеря неистребимых реакционеров делают из Шпеера этакого автора немецких бестселлеров, юные фантазеры не замечают ничего из просветительского наследия былых эпох – от французских энциклопедистов, английских экономистов-теоретиков до немецких левых интеллектуалов межвоенной поры.

Просвещение. Вот оно, ключевое слово. Предлагаемые размышления уже более десяти лет служили и служат, как я надеюсь, делу просвещения, которое можно назвать и буржуазным, и социалистическим. Правда, методологически понятие просвещения не следует понимать в данном случае слишком узко, поскольку в моем понимании оно охватывает не только логическую дедукцию и эмпирическую верификацию, но еще и волю и способность к феноменологической спекуляции, к эмпатии, к продвижению до самых границ рациональности. Лишь исполнив закон просвещения и одновременно выйдя за его пределы, мы духовно попадем в пространство, где «la raison», сиречь «разум», не порождает пошлого резонерства. Здесь причина того, почему я и прежде, и теперь неизменно отталкиваюсь от конкретного события, однако никогда не теряюсь в нем, а использую его как повод для размышлений, уходящих (минуя излишнее умничанье и резонерство) в мыслительные области, окутанные неопределенным сумраком, и этот сумрак останется, сколько бы я ни стремился внести в него свет, без которого он не обретет истинной пространственности. Однако – и на этом я тоже настаиваю – просвещение не есть прояснение. Ни когда писал эту книжицу, ни сейчас ясности у меня нет. Прояснение означало бы завершение, окончательное установление фактов, которые можно отправить в исторические архивы. Но моя книга предназначена как раз для того, чтобы этому воспрепятствовать. Ничто не нашло разрешения, ни один конфликт не улажен, ни одна зарубка в памяти не стала просто воспоминанием. Случившегося не воротишь. А вот с тем, что это случилось, просто так примириться нельзя. Я протестую, я восстаю – против своего прошлого, против истории, против современности, которая замораживает непостижное в виде истории и, стало быть, самым возмутительным образом его фальсифицирует. Ничто не зарубцевалось, и то, что в 1964 году, казалось, уже зажило, вновь раскрывается гнойной раной. Эмоции? Пусть так. А кто сказал, что просвещение должно быть лишенным эмоций? Я-то полагаю, что как раз наоборот.

Просвещение справится со своей задачей, только если примется за дело со страстью.

Брюссель, зима 1976 года

Предисловие

Когда в 1964 году во Франкфурте-на-Майне начался Большой процесс по делам Освенцима, я, нарушив двадцатилетнее молчание, написал первое эссе о пережитом в Третьем рейхе. Поначалу я и не помышлял о продолжении, стремился лишь разобраться с отдельной проблемой – положением интеллектуала в концентрационном лагере. Но когда это эссе было завершено, я почувствовал, что ограничиться этим никак нельзя. Освенцим. Как же я туда попал? Что было до того, что случилось потом, что я могу сказать сейчас?

Не могу утверждать, что в годы молчания я забыл или «вытеснил в подсознание» двенадцать лет немецкой и моей собственной судьбы. Два десятилетия я провел в поисках не подлежащего утрате времени, только вот говорить об этом мне было трудно. Теперь же, когда эссе об Освенциме как бы сломало печать молчания, меня словно прорвало: хотелось сказать все, так и появилась эта книга. Попутно я обнаружил, что немало осмыслил, но формулировал слишком неясно. Лишь в ходе работы над текстом выявилось то, что смутно, полуосознанно виделось мне на пороге словесного выражения, на грани меж мыслью и образом.

Вскоре исподволь сложился и метод. Если при написании первых строк эссе об Освенциме я еще полагал, что сохраню осторожную дистанцию и сдержанную объективность, то уже через некоторое время стало ясно, что это просто невозможно. Как раз там, где следовало решительно избегать «я», оно оказывалось единственно пригодной точкой отсчета. Я планировал неторопливое, рассудительное эссе, а возникла исповедь, насыщенная субъективными размышлениями. К тому же я очень быстро понял, сколь бессмысленно было бы просто добавить еще одну работу к множеству уже имеющихся и отчасти превосходных документальных трудов на эти темы. Исповедуясь и размышляя, я пришел к исследованию или, если угодно, к описанию сути существования в роли жертвы.

Медленно и трудно я продвигался сквозь толщу до тошноты знакомого, но вместе с тем оставшегося чуждым. Потому-то главы-эссе в этой книге и расположены не согласно хронологии событий, а согласно последовательности их написания. Читателю, коль скоро он вообще присоединится ко мне, придется шаг за шагом, примеряясь к моему темпу, идти из тьмы к свету. При этом он столкнется с противоречиями, из которых я и сам не нашел выхода. В главе о пытке, например, мне было еще отнюдь не ясно, какое значение должно придать понятию достоинства, и я словно отбросил его, но позднее, в главе о вынужденности и невозможности быть евреем, пришел к убеждению, что достоинство есть предоставляемое обществом право на жизнь. Точно так же, пока писал об Освенциме и пытке, я еще не видел с достаточной отчетливостью, что моя ситуация не исчерпывается понятием «жертва нацизма», – и, лишь добравшись до конца своих размышлений, до вынужденности и невозможности быть евреем, я обрел себя в образе жертвы-еврея.

На этих страницах, быть может и неполных, однако, смею утверждать, искренних, очень много сказано о вине и каре, о преступлении и наказании, ведь я не собирался щадить ни свои нервы, ни нервы других. Тем не менее я полагаю, что в конечном итоге данное сочинение находится по ту сторону преступления и наказания. Здесь описано, как обстоит с попранным, порабощенным человеком, вот и все.

Эта книга адресована не моим товарищам по несчастью. Они и так все знают. Каждый из них по-своему несет груз пережитого. А вот немцам, которые в преобладающем большинстве считают себя не имеющими отношения (или уже не имеющими отношения) к самым мрачным и в то же время чрезвычайно значимым преступлениям Третьего рейха, я расскажу кое-что, о чем им, возможно, прежде не было известно. Наконец, порой я надеюсь, что у этой книги доброе предназначение и в таком случае она может быть адресована каждому, кто желает жить в мире с другими людьми.

Брюссель, 1966

На рубежах духа

Будьте осторожны, посоветовал мне благонамеренный друг, услыхав о моем плане рассказать об интеллектуале в Освенциме. И настоятельно рекомендовал как можно меньше говорить об Освенциме и как можно больше – о духовных вопросах. Вдобавок он полагал целесообразным по возможности отказаться от упоминания слова «Освенцим» уже в названии: у публики аллергия на это географическое, историческое, политическое понятие. В конце концов и без того существует достаточно всевозможных книг и документов об Освенциме, и еще один рассказ об ужасах и зверствах не прибавит ничего нового. Я не уверен, что мой друг прав, и потому вряд ли смогу последовать его совету. У меня нет ощущения, что об Освенциме написано так же много, как, скажем, об электронной музыке или боннском бундестаге. И я по-прежнему думаю, что некоторые книги об Освенциме стоило бы ввести в качестве обязательного чтения в старших классах общеобразовательной школы, и вообще, не должны ли мы отбросить многие предрассудки, если хотим заниматься политической историей духа? Я действительно не собираюсь рассказывать здесь только об Освенциме, не собираюсь давать документальный отчет, я решил говорить о конфронтации Освенцима и духа. Но при этом не стану совсем уж игнорировать то, что называют кошмарами, – события, перед которыми, как некогда говорил Брехт, сердца сильны, но нервы слабы. Моя тема – рубежи духа, а что эти рубежи вплотную подступают как раз к территории означенных одиозных кошмаров, не моя вина.

Коль скоро речь пойдет об интеллектуале, или, как раньше говорили, о «человеке духовном», оказавшемся в Освенциме, необходимо, пожалуй, для начала дать определение моему объекту, а именно интеллектуалу. Кто такой, в моей трактовке, интеллектуал, или человек духовный? Разумеется, не любой представитель так называемых интеллигентных профессий; формальное высшее образование здесь, быть может, и необходимое, но уж никак не достаточное условие. Каждый из нас знает адвокатов, инженеров, врачей, вероятно, даже филологов – людей интеллигентных, а в своем деле, пожалуй, и выдающихся, которых, однако, едва ли можно назвать интеллектуалами. Мне бы хотелось, чтобы под интеллектуалом здесь разумели человека, который живет внутри в широчайшем смысле духовной системы соотнесенностей. Его ассоциативное пространство по существу гуманистично или гуманитарно. У него хорошо развитое эстетическое сознание. Склонности и способности побуждают его к абстрактному мышлению. По любому поводу у него возникают ассоциативные цепочки из гуманитарно-исторической сферы. Если, например, спросить, имя какой знаменитости начинается с «Лилиен-», на ум ему придет не конструктор-планерист Отто фон Лилиенталь, а поэт Детлеф фон Лилиенкрон. Скажите «общество» – и он воспримет это не в светском, а в социологическом смысле. Физический процесс, вызывающий короткое замыкание, его не интересует, зато о творце галантной сельской поэзии Найдхарте фон Ройентале он хорошо осведомлен.

И вот такого интеллектуала, сиречь человека, который знает наизусть строфы великой поэзии, которому знакомы прославленные полотна Возрождения и сюрреализма, который как рыба в воде чувствует себя в истории философии и музыки, – вот такого интеллектуала мы поместим туда, где ему придется подтвердить присутствие и действенность своего духа или признать его фикцией, мы поместим его в пограничную ситуацию, в Освенцим.

При этом я, разумеется, имею в виду себя. Будучи не только евреем, но и участником бельгийского Сопротивления, помимо Бухенвальда, Берген-Бельзена и других концентрационных лагерей, я провел год в Освенциме, точнее в одном из трех тамошних лагерей – Аушвиц-Моновице. Поэтому местоимение «я» будет встречаться здесь чаще, чем мне хотелось бы, а именно там, где мой личный опыт не может быть заменен ничьим иным.

Начнем наш разговор с описания внешней ситуации интеллектуала, которую ему, кстати, приходилось делить со всеми, в том числе и с не слишком духовными представителями так называемых интеллигентных профессий. Это скверное положение, и самым драматическим образом оно проявлялось в вопросе жизни и смерти – в вопросе работы. Мастеров и ремесленников в Аушвиц-Моновице чаще всего направляли на работу по профессии, если только они сразу не оказывались в газовой камере по причинам, которые мы здесь обсуждать не будем. Например, слесарь был человеком привилегированным, потому что мог пригодиться на фабрике «ИГ Фарбен», которую собирались строить; у него был шанс получить работу в крытом, защищенном от непогоды цехе. То же можно сказать об электрике, сантехнике, монтере, столяре или плотнике. Портной или сапожник, если повезет, мог оказаться в мастерской, выполняющей заказы для СС. У каменщика, повара, радиотехника, автомеханика был минимальный шанс получить какое-нибудь сносное рабочее место и таким образом выжить.

Иным было положение человека интеллигентной профессии. Его ожидала судьба коммерсанта, также принадлежавшего в лагере к люмпен-пролетариату, – зачисление в рабочий отряд, который копал землю, прокладывал кабель, перетаскивал мешки с цементом или железные балки. В лагере он становился чернорабочим, чье место на улице, – тем самым ему зачастую уже выносили приговор. Конечно, и здесь имелись свои различия. Так, химики во взятом нами для примера лагере работали по специальности, как мой товарищ по бараку Примо Леви из Турина, написавший впоследствии об Освенциме книгу «Человек ли это?». У врачей была возможность найти убежище в так называемом лазарете, хотя, естественно, не у всех. К примеру, венский врач д-р Виктор Франкл, ныне психолог с мировым именем, долгие годы был в Аушвиц-Моновице землекопом. В общем и целом можно сказать, что для представителей интеллигентных профессий с работой обстояло паршиво. Поэтому многие старались скрыть род своих занятий. Тот, кто обладал мало-мальскими навыками и, скажем, умел кое-как смастерить какую-никакую поделку, смело объявлял себя мастером-ремесленником, конечно же рискуя жизнью, если все-таки выяснится, что он сказал неправду. Большинство пытало счастья, занижая свой статус. Гимназический преподаватель или университетский профессор на вопрос о профессии скромно именовал себя «учителем», чтобы не вызвать лютого гнева эсэсовца или капо. Адвокат превращался в простого бухгалтера, журналист выдавал себя, скажем, за наборщика, причем мог почти не опасаться, что придется демонстрировать свои умения. Они таскали рельсы, трубы и бревна – все эти университетские преподаватели, юристы, библиотекари, искусствоведы, экономисты, математики. Зачастую они не обладали ни физической силой, ни ловкостью, и ждать, пока с работы их уведут в соседний, главный лагерь, где находились газовые камеры и крематории, обычно приходилось недолго.

На рабочем месте им было тяжело, но и внутри лагеря не легче. Лагерная жизнь требовала прежде всего физической ловкости и отваги, необходимо граничащей с жестокостью. Ни тем ни другим работники умственного труда обычно не отличались, а нравственная храбрость, которой они часто пытались восполнить отсутствие физической, не стоила ни гроша. Допустим, надо было отучить профессионального варшавского карманника воровать у нас шнурки. Тут вполне годился хук в челюсть, но никак не духовная отвага какого-нибудь политического журналиста, с опасностью для жизни опубликовавшего разоблачительную статью. Излишне говорить, что адвокат или гимназический учитель лишь в крайне редких случаях мог умело двинуть в челюсть, куда чаще доставалось ему самому, и бил и принимал удары он одинаково неловко. Не справлялся он и с лагерной дисциплиной. Представители интеллигентных профессий не проявляли особого таланта к заправке коек. Я вспоминаю своих образованных и высококультурных товарищей, которые каждое утро, обливаясь потом, сражались с соломенным тюфяком и одеялом, но так и не могли соорудить что-нибудь мало-мальски путное, так что потом на работе мучились неотступным, навязчивым страхом, что по возвращении их ждет наказание – побои или лишение пайки. Не под силу им были ни заправка коек, ни бравое «Шапки долой!», и уж совершенно не умели они при необходимости найти правильный тон в обращении к старшему по блоку или эсэсовцу – одновременно слегка подобострастный и уверенный, помогавший иной раз отвести грозящую опасность. Поэтому их презирали все: начальство из числа заключенных и товарищи в лагере, вольные и капо – на работе.

А что еще хуже, они даже друзей найти не могли. Большей частью были просто физически не в состоянии изъясняться на лагерном жаргоне, являвшемся там единственной общепринятой формой общения. В пространстве современной культурной дискуссии очень много говорят о трудности коммуникации между современниками и при этом, как правило, несут полный вздор. А вот в лагере действительно существовала проблема коммуникации между духовным человеком и большинством его товарищей, которая ежечасно и мучительно обнаруживала себя на практике. Заключенному, привыкшему выражаться несколько иным образом, приходилось делать над собой громадное усилие, чтобы сказать «Вали отсюда!» или называть других заключенных исключительно «братишка». Я очень хорошо помню то физическое отвращение, какое охватывало меня всякий раз, когда мой товарищ, во всем прочем вполне порядочный и обходительный, называл меня не иначе как «мил человек». Выражения вроде «кухонная крыса», «организовать» (в смысле незаконно присвоить какую-то вещь) причиняли интеллектуалу страдания, а такие формулы, как «отправиться на живодерню», он произносил с большим трудом.

Тут я перехожу к фундаментальным психологическим и экзистенциальным проблемам лагерной жизни и к интеллектуалу в узком смысле слова, вчерне обозначенном выше. Напрашивается вопрос, который вкратце можно сформулировать так: помогали ли заключенному в решающий момент умственное развитие и базовые интеллектуальные установки? Давали ли ему возможность выстоять? Первое, что я вспомнил, задав себе этот вопрос, были не мои собственные освенцимские будни, а прекрасная книга моего голландского друга и товарища по несчастью, писателя Нико Роста. Книга называется «Гёте в Дахау». Когда годы спустя я вновь взял ее в руки, кое-что в ней меня просто поразило. Например, там говорилось: «Сегодня утром хотел взяться за заметки о „Гиперионе“». Или: «Снова читал о Маймониде, о его влиянии на Альберта Великого, Фому Аквинского и Дунса Скота». Или: «Сегодня во время воздушного налета опять попытался думать о Гердере…» А дальше совершенно для меня неожиданное: «Еще больше читать, еще больше и интенсивнее учиться. Каждую свободную минуту! Классическая литература взамен посылок Красного Креста». Когда я прочитал эти слова и сопоставил со своими собственными лагерными воспоминаниями, мне стало ужасно стыдно, потому что я не мог предъявить ничего подобного достойной восхищения, всецело духовной позиции

Нико Роста. Нет, я совершенно точно не стал бы ничего читать о Маймониде, даже если бы мне в руки попала соответствующая книга, что в Освенциме едва ли можно себе вообразить. Во время налета я бы даже не пытался размышлять о Гердере. А предположение, что посылку с продуктами может при случае заменить классическая литература, я бы отмел не то что с иронией, но с отчаянием. Когда я читал книгу своего товарища по Дахау, мне, как я уже сказал, было очень стыдно, однако в конце концов я сумел найти себе некоторое оправдание. Пожалуй, дело было не столько в относительно привилегированном положении Нико Роста, который работал санитаром в больничном бараке, тогда как я принадлежал к безымянной массе заключенных, сколько в том решающем обстоятельстве, что голландец оказался в Дахау, а не в Освенциме. На самом деле эти два лагеря не так-то просто привести к общему знаменателю.

Дахау был одним из первых национал-социалистских концлагерей и поэтому, если хотите, имел свои традиции; Освенцим был создан лишь в 1940 году и до самого конца подвергался чуть ли не каждодневным спонтанным изменениям. В Дахау среди заключенных преобладал политический элемент, в Освенциме же подавляющее большинство узников состояло из совершенно аполитичных евреев и политически крайне неустойчивых поляков. В Дахау внутреннее управление в значительной степени находилось в руках политических заключенных, в Освенциме тон задавали немецкие уголовники-рецидивисты. В Дахау существовала лагерная библиотека, в Освенциме для обыкновенного заключенного книга была чем-то почти невообразимым. Вообще в Дахау – как и в Бухенвальде – заключенные имели возможность противопоставить эсэсовскому государству, эсэсовской структуре собственную духовную структуру, иными словами, у духа там была социальная функция, хотя в основном она выражалась в политической, религиозной, идеологической форме и лишь в редких случаях, как, например, у Нико Роста, в философской и эстетической. В Освенциме же духовный человек находился в изоляции, предоставленный исключительно самому себе. Поэтому там проблема «дух перед лицом зверств» проявлялась в радикальной и, если позволительно так сказать, более чистой форме. В Освенциме дух был сам по себе, отсутствовала всякая возможность привязать его хоть к какой-нибудь социальной структуре, пусть даже убогой, подпольной. Интеллектуал оставался наедине со своим духом, то есть с содержимым собственного сознания, и дух этот не мог распрямиться и окрепнуть в социальной реальности. Примеры тому отчасти тривиальны, а отчасти относятся к таким областям бытия, которые не поддаются словесной передаче.

Интеллектуал, по крайней мере вначале, постоянно искал возможности социальной манифестации духа. Например, в обстоятельный рассказ соседа по нарам о блюдах, которые готовит его жена, он пытался вставить словечко о том, что сам дома много читал. Но, в тридцатый раз услышав в ответ «Вот придурок!», он замолкал. Все духовное в Освенциме потихоньку приобретало двойственную новизну: с одной стороны, психологически становилось чем-то совершенно нереальным, с другой, если применять социальные понятия, превращалось в этакую непозволительную роскошь. Порой эти новые факты переживались на более глубоких уровнях, нежели те, каких можно достичь в разговорах на нарах, и тогда дух внезапно утрачивал свое главное качество – трансцендентность.

Помню, как однажды зимним вечером, когда после работы мы под угнетающие крики капо «Левой раз, два, три» нестройным шагом брели с фабрики «ИГ Фарбен» назад в лагерь, мне попался на глаза флаг, бог весть почему развевавшийся на недостроенном здании. «Стены стоят / Хладны и немы. / Стонет ветер, / И дребезжат флюгера», – по ассоциации механически пробормотал я себе под нос. Потом повторил эту строфу громче, прислушался к звучанию слов, попробовал отдаться их ритму, ожидая, что во мне возникнет связанное с этим стихотворением Гёльдерлина эмоциональное и духовное переживание. Но ничего не произошло. Стихотворение утратило трансцендентность, не выходило за пределы действительности. Имело лишь сугубо буквальный смысл: так и так, капо орет «Левой!», а суп был жидкий, а ветер полощет флаги. Возможно, ощущение Гёльдерлина пробилось бы сквозь толщу психологического гумуса, случись рядом человек с мало-мальски близким мироощущением, которому я мог бы процитировать эти строки. Самое ужасное, что такого товарища не было – ни в рабочей команде, ни вообще в лагере. Но даже если и удавалось отыскать такого человека, то в силу собственной изоляции он уже был настолько отчужден от духа, что ни на что не реагировал. По этому поводу мне вспоминается встреча с одним известным парижским философом, находившимся в лагере. Я узнал, что он здесь, и не без труда и риска разыскал его в его блоке. С жестяными мисками под мышкой мы шагали по лагерным улицам, и я тщетно пытался завязать интеллектуальную беседу. Философ из Сорбонны отвечал механически и односложно, а потом и вовсе умолк. Можно ли назвать это «отупением»? Вовсе нет. Этот человек не отупел, как и я. Просто он больше не верил в реальность духовного мира, избегал интеллектуальной словесной игры.

Особые проблемы в связи с социальной функцией духа или ее отсутствием возникали у интеллектуала-еврея с немецким культурным базисом. К чему бы он ни обратился, все принадлежало не ему, а врагу. Бетховен. Но его музыкой дирижировал в Берлине Фуртвенглер, а Фуртвенглер в Третьем рейхе был уважаемой официальной персоной. О Новалисе печатали статьи в «Фёлькишер беобахтер», порой даже неглупые. Ницше принадлежал не только Гитлеру (эту неприятность еще кое-как можно бы пережить), но и симпатизирующему нацистам поэту Эрнсту Бертраму, который в нем разбирался. От мерзебургских заклинаний до Готфрида Бенна, от Букстехуде до Рихарда Штрауса – все духовное и эстетическое достояние перешло в бесспорную и неоспоримую собственность врага. Как-то раз один товарищ на вопрос о профессии безрассудно сказал правду, что он германист, чем вызвал жуткий припадок бешенства у эсэсовца. По-моему, в те же дни далеко за океаном, в США, Томас Манн сказал: «Где я, там немецкая культура». Немецко-еврейский заключенный Освенцима не мог бы сделать такого смелого заявления, будь он даже самим Томасом Манном. Он не мог объявить немецкую культуру своей собственностью, потому что его притязания не имели никакого социального основания. В эмиграции самое ничтожное меньшинство могло конституировать себя как носителя немецкой культуры, даже если Томас Манн к нему не принадлежал. Тогда как в Освенциме находившийся в полной изоляции человек должен был отдать всю немецкую культуру, включая Дюрера и Регера, Грифиуса и Тракля, самому последнему эсэсовцу.

Но даже если удавалось сочинить наивную и сомнительную сказку о «доброй» и «злой» Германии, о жалком Тораке, отдавшемся Гитлеру, и великом Тильмане Рименшнайдере, которому навязывались в компанию, – даже тут дух в конце концов был вынужден капитулировать перед реальностью. Причин тому множество, их трудно вычленить, а затем снова привести к синтезу, как следовало бы. Я не говорю о чисто физических причинах, так как не знаю, насколько это правомерно, ведь в конечном счете каждый узник лагеря зависел от большей или меньшей выносливости своего организма. Ясно, однако, что вопрос о воздействии духа нельзя ставить там, где человек, оказавшись на грани смерти от голода и истощения, не просто становится бездуховным, но в буквальном смысле теряет человеческий облик. Так называемый «мусульманин», «доходяга», как на лагерном жаргоне называли покорившегося судьбе и оставленного товарищами заключенного, более не обладал пространством сознания, где могли бы противостоять добро и зло, благородство и подлость, духовность и бездуховность. Это был бродячий труп, пучок агонизирующих физиологических функций. Его, как это ни тягостно, придется исключить из нашего рассмотрения. Я могу исходить только из моего собственного опыта, опыта заключенного, который голодал, но не умирал от голода, которого били, но не забили до смерти, у которого были раны, но не смертельные, то есть заключенного, который объективно еще обладал субстратом, где дух в принципе мог держаться и даже выстоять. Но держался дух еле-еле, на слабых ногах, и о стойкости его говорить не приходится, такова печальная правда. Я уже описывал, как переставали срабатывать, а не то и бесследно сгорали цепочки эстетических представлений и реминисценций. В большинстве случаев они не приносили утешения, порой оборачивались болью или издевкой, но чаще всего тонули в чувстве полного безразличия.

Исключения, разумеется, бывали – в состояниях своеобразного опьянения. Помню, однажды санитар в лазарете дал мне тарелку подслащенной манной каши, которую я жадно проглотил, после чего погрузился в состояние невероятной духовной эйфории. С глубоким умилением я сначала подумал о феномене человеческой доброты. Затем мне вспомнился образ славного Иоахима Цимсена из «Волшебной горы» Томаса Манна. И вдруг мое сознание до краев наполнилось хаотической мешаниной из прочитанных книг, обрывков знакомой музыки, собственных, как мне казалось, философских мыслей. Мною завладела безумная духовная жажда, сопровождавшаяся пронзительной жалостью к себе, от которой на глаза навернулись слезы. Причем не до конца затуманенным краем сознания я полностью отдавал себе отчет в иллюзорном характере такого минутного духовного подъема. Это было настоящее опьянение, вызванное физическими причинами. Позднее, поговорив с товарищами, я сделал вывод, что был отнюдь не единственным, кому в подобных обстоятельствах удалось достичь кратковременного духовного подъема. Аналогичное опьянение нередко возникало и у моих товарищей по несчастью – во время еды или от забытого уже наслаждения сигаретой. Как и всякое опьянение, оно оставляло после себя безрадостное, мучительное ощущение пустоты и стыда. Оно было глубоко фальшивым и не могло обогатить дух. Однако эстетические представления и всё, что они с собой несут, занимают в арсенале духовного человека лишь ограниченное и отнюдь не самое важное место. Гораздо важнее аналитическое мышление: можно бы ожидать, что перед лицом кошмара оно станет одновременно опорой и маяком.

Но и здесь я прихожу и приходил к неутешительным выводам. Рационально-аналитическое мышление в лагере, а особенно в Освенциме не только не помогало, но вело прямиком к трагической диалектике саморазрушения. Что я имею в виду, легко прояснить. Во-первых, интеллектуал не умел так просто, как неинтеллектуал, принять к сведению невообразимое. Наработанный навык ставить под вопрос явления повседневной жизни не позволял ему просто согласиться с лагерной реальностью, потому что она слишком резко противоречила всему, что он до сих пор считал возможным и приемлемым. На свободе он всегда имел дело лишь с людьми, восприимчивыми к гуманистически-разумной аргументации, и никак не мог постичь весьма несложную истину: по отношению к нему, заключенному, СС применяли логику уничтожения, такую же последовательную, какой за пределами лагеря была логика сохранения жизни. Надлежало всегда быть чисто выбритым, однако иметь бритвенные принадлежности строжайше запрещалось, а к брадобрею ходили раз в две недели. Под угрозой наказания надлежало иметь на полосатой робе все пуговицы, но если потеряешь одну на работе, а это неизбежно случалось, то заменить ее было практически невозможно. Надлежало быть сильным, но из заключенного систематически высасывались все силы. На входе в лагерь у него отбирали всё, а затем уголовники издевались над ним, потому что у него ничего не было. Духовно не очень развитой узник обычно принимал эти обстоятельства к сведению с известным хладнокровием, тем же, с каким раньше выслушивал утверждения вроде «На свете должны быть бедные и богатые» или «Войны будут всегда». Он принимал их, приспосабливался, а бывало, и торжествовал над ними победу. Интеллектуал же бунтовал, разум отказывался ему служить. Поначалу он убеждал себя наивной бунтарской мудростью: «Не может быть того, чего быть никак не должно». Но только поначалу.

Неприятие эсэсовской логики, внутренний бунт, бормотание заклинаний типа «Но это же невозможно», длилось недолго. Через некоторое время неизбежно возникала не просто покорность, но и, можно сказать, приятие эсэсовской логики, более того – эсэсовской системы ценностей. И снова заключенному-интеллектуалу было труднее, чем неинтеллектуалу. У последнего никогда не существовало универсальной гуманистической логики, у него была лишь последовательная система самосохранения. Да, на свободе он говорил: «На свете должны быть бедные и богатые», но при этом вел борьбу бедняка против богача и вовсе не усматривал здесь противоречия. Для него лагерная логика была лишь неким обострением логики экономической, и он встречал это обострение со здоровой смесью смирения и готовности к отпору. А вот интеллектуал после слома первого внутреннего сопротивления наконец осознавал, что то, чего быть не должно, очень даже может быть, эсэсовская логика становилась для него ежечасной реальностью, и тогда в своих размышлениях он продвигался на несколько роковых шагов дальше. Уж не правы ли те, кто старается его уничтожить, – правы по причине неоспоримого факта, что они сильнее? Таким образом, принципиальная духовная толерантность и методическое сомнение интеллектуала становились факторами саморазрушения. Да, эсэсовцы могли делать все, что хотели: естественного права не существует, а нравственные категории возникают и исчезают, как мода. Перед нами была Германия, уничтожающая евреев и политических противников, потому что считала, будто может осуществиться только таким способом. И что же? Греческая цивилизация была построена на рабстве, а армия афинян творила на Мелосе то же самое, что СС на Украине. Свет истории высвечивает повсюду в глубинах времен несчетные человеческие жертвы, ну а вечный человеческий прогресс и без того был не более чем наивной идеей XIX столетия. «Левой два, три, четыре» – такой же ритуал, как любой другой. Против зверств особых аргументов не было. Аппиева дорога была окаймлена крестами с распятыми рабами, а над Биркенау плыл смрадный дым от сожженных человеческих тел. Здесь мы были не Крассами, а Спартаками, вот и все. «Рейн их трупами наполним – / Пусть плотиною лежат, / Чтоб вскипали с пеной волны» – так воспевал Рейн Клейст, и, как знать, не осуществил ли бы он свои кровавые фантазии, попади в его руки власть. Где-то на русском фронте генерал фон Клейст командовал солдатами и, возможно, сооружал плотины из трупов евреев и комиссаров. Такова была история, и такова она есть. Ты попал под ее колесо и срывал шапку при приближении палача. После того как замирало первое сопротивление, интеллектуал со всеми своими знаниями и аналитическим мышлением оказывался вооружен против убийц куда слабее, чем неинтеллектуал: тот, конечно, выказывал перед ними молодцеватую выправку и потому больше им нравился, но в то же время он гораздо более органично и действенно, чем его задумчивый товарищ, боролся с ними, увиливая от работы и промышляя воровством.

Интеллектуалов больше, чем их неинтеллектуальных товарищей, парализовало в лагере еще и глубокое благоговение перед властью, вполне объяснимое с исторической и социологической точки зрения; действительно, духовный человек всегда и всюду находился в полной зависимости от власти. Испокон веков он привычен подвергать ее духовному сомнению, критическому анализу – и одновременно, в ходе того же умственного процесса, перед нею капитулировать. Капитуляция была совершенно неизбежна там, где не существовало никакого зримого противодействия враждебной власти. Где-то исполинские армии могли побеждать убийц, но до лагеря доходили лишь слабые отголоски этих вестей, и в них уже по-настоящему не верилось. Чудовищной и неодолимой громадой высился перед заключенным образ власти эсэсовского государства, реальность, которую невозможно обойти и которая поэтому в итоге даже казалась разумной. Каждый, какова бы ни была его духовная конституция на воле, в этом смысле становился здесь гегельянцем: эсэсовское государство выступало в стальном блеске своей тотальности как государство, где идея стала реальностью.

На этом месте стоит остановиться и сделать отступление о религиозном заключенном, а также о заключенном с политико-идеологическими убеждениями, чья позиция резко отличалась от позиции гуманиста-интеллектуала.

Но прежде небольшое личное признание: я вошел в тюрьмы и концлагеря агностиком и агностиком же покинул этот ад 15 апреля 1945 года, когда англичане освободили Берген-Бельзен. Я не сумел обнаружить в себе возможность веры, даже когда связанный лежал в одиночке, зная, что на моем досье стоит пометка «подрывная деятельность», и постоянно ожидая, что меня поведут на казнь. Я также никогда не был ни последовательным приверженцем какой-либо политической идеологии, ни членом какой-либо политической организации. Тем не менее, должен признаться, испытывал и испытываю огромное восхищение как перед верующими, так и перед политически ангажированными товарищами по лагерю. «Духовны» ли они в принятом нами смысле, нет ли, роли не играло. Так или иначе их политическая или религиозная вера в решающие моменты оказывала им неоценимую помощь, тогда как мы, скептики-гуманисты, напрасно взывали к своим литературным и художественным кумирам. Они могли быть кем угодно: воинствующими марксистами, сектантами-иеговистами, практикующими католиками, высокообразованными экономистами и теологами или же мало что прочитавшими за свою жизнь рабочими и крестьянами – вера или идеология давала им опору, благодаря которой они духовно свергали власть эсэсовского государства. В немыслимо тяжелых условиях они служили католическую мессу или, будучи ортодоксальными иудеями, постились в Судный день, хотя и без того круглый год жестоко голодали. Они спорили с марксистских позиций о будущем Европы или упрямо твердили: «Советский Союз должен победить и победит». Они держались лучше и умирали достойнее, чем их бесконечно более образованные и искушенные в тонкостях мышления неверующие или аполитичные товарищи. До сих пор у меня перед глазами стоит молодой польский ксендз, который не владел ни одним из знакомых мне живых языков и потому говорил мне о своей вере на латыни. «Voluntas hominis it ad malum – человеческая воля стремится ко злу, – говорил он, печально поглядывая на проходившего мимо лютого капо, которого все боялись. – Но милость Господня безмерна, и она восторжествует». Религиозных и политически ангажированных товарищей почти или вообще не удивляло, что невообразимое становилось в лагере реальностью. Человек, отвернувшийся от Бога, должен был дойти до зверств Освенцима – как палач или как жертва, говорили набожные христиане и иудеи. Капитализм в своей последней, фашистской, стадии неизбежно превращается в палача, говорили марксисты. Не происходило ничего неслыханного, лишь то, чего они, идеологически вышколенные либо верующие в Бога, ожидали или что, по меньшей мере, допускали. С существующей реальностью те и другие, христиане и марксисты, и на воле обращались либерально, и здесь, в лагере, они по-прежнему держались от нее на почтительном и одновременно озадачивающем расстоянии. В любом случае их царство было не здесь и сейчас, а завтра и далеко: освещенное хилиазмом, очень далекое завтра христиан или утопически-земное завтра марксистов. Вторжение кошмарной действительности было слабее там, где действительность испокон веков была подогнана под незыблемую духовную схему. Голод был не просто голодом, но необходимым следствием отрицания Бога или капиталистического разложения. Избиения или смерть в газовой камере – нынешними страстями Господними или естественным политическим мученичеством: так страдали первые христиане, так страдали забитые крестьяне во время немецкой Крестьянской войны. Каждый христианин – святой Себастьян, каждый марксист – Томас Мюнцер.

Нас, скептиков-гуманистов, интеллектуалов, презирали те и другие, христиане и марксисты, первые тихо, вторые нетерпеливо и грубо. В лагере я порой задавался вопросом, не справедливо ли такое презрение. Не то чтобы я жаждал религиозной и политической веры или даже считал ее для себя возможной. Я и знать не желал ни о благодати веры, которой для меня не существовало, ни об идеологии, чьи ошибки и ложные выводы я, как мне казалось, видел насквозь. Я не хотел быть одним из них, верующих товарищей, но желал быть таким, как они, – непоколебимым, спокойным, сильным. То, что я понял тогда, до сих пор кажется мне истинным: человек в широчайшем смысле верующий, какой бы характер ни носила его вера – метафизический или привязанный к имманентному, превосходит сам себя. Он не узник своей индивидуальности, он принадлежит духовному континууму, который нигде, в том числе и в Освенциме, не прерывается. Он одновременно дальше от реальности и ближе к ней, чем неверующий. Дальше от реальности, потому что в своих нацеленных к дальним пределам принципиальных установках игнорирует данность и устремляет взор в будущее, более или менее отдаленное; а ближе к реальности, потому что именно по этой причине не поддается окружающим обстоятельствам и может со своей стороны мощно на них воздействовать. Для неверующего человека реальность – это насилие, которому он уступает, если события приобретают дурной оборот, или же материал для анализа, если все складывается благополучно. Для верующего же она – глина, из которой он лепит, задача, которую он решает.

Вряд ли стоит говорить, что между этими двумя характерами, верующим и неверующим, глубокого взаимопонимания в лагере было так же мало, как и за его пределами. Религиозно и политически верующие товарищи проходили мимо нас, одни с терпением и милосердием, другие с гневом. «Одно тебе все же придется признать, – сказал мне как-то один правоверный иудей, – ваша интеллектуальность и ваша образованность здесь ничего не стоят. А вот я уверен, наш Бог за нас отомстит». Один немецкий товарищ, левый радикал, брошенный в лагерь еще в 1933 году, высказался куда резче: «Вот вы тут сидите, буржуазные умники, и дрожите перед СС. Мы не дрожим, и пусть мы все тут сдохнем, мы знаем, что после нас наши товарищи поставят эту банду к стенке». Те и другие превосходили сами себя и проецировали себя в будущее. Они не были замурованными монадами, они стояли открытые, широко открытые навстречу миру, который не был миром Освенцима.

На неверующих интеллектуалов такое поведение производило большое впечатление, безусловно. Но мне известно крайне мало случаев обращения в веру. Скептик-интеллектуал лишь в исключительном случае, под влиянием грандиозного примера товарищей, становился христианином или приверженцем марксизма. Большей частью он отворачивался и говорил себе: достойная восхищения и спасительная иллюзия, но все же только иллюзия. Иногда он даже яростно восставал против претензий своих верующих товарищей на обладание истиной. Слова о неисчерпаемой благости Господней казались ему тогда просто возмутительными, особенно при взгляде на так называемого лагерного старосту, здоровенного уголовника-немца, про которого знали, что он в буквальном смысле затоптал нескольких заключенных. Точно так же он считал вопиющей ограниченностью, когда марксисты безапелляционно объявляли СС колониальными войсками буржуазии, а лагерь – естественным порождением капитализма, тогда как любой человек в здравом уме не мог не признать, что Освенцим не имел ничего общего с капитализмом или любой другой экономической системой, он был лишь материализованным плодом больного сознания и извращенных эмоций. Можно было уважать верующих товарищей и все же не раз, качая головой, бормотать себе под нос: «Безумие, какое безумие!» Но интеллектуалы притихали и не находили ни единого аргумента, когда другие, как описано выше, демонстрировали им бесполезность ценностей духа. На этом я завершаю отступление, возвращаюсь к роли духовности в Освенциме и со всей определенностью повторяю уже сказанное: дух, коль скоро он не цеплялся за религиозную или политическую веру, ничем не помогал или почти не помогал. Он бросал нас в одиночестве. Всякий раз ускользал от нас там, где речь шла о вещах, которые некогда называли «последними».

Как, например, духовный человек в Освенциме относился к смерти? Широкое, необозримое поле, которое здесь можно лишь на ходу быстро окинуть взглядом! Думаю, всем и без того известно, что лагерный заключенный жил не просто по соседству, а в одном помещении со смертью. Смерть была везде и всюду. Селекции для газовых камер происходили регулярно. Заключенных за сущий пустяк вешали на плацу, а их товарищи должны были – равнение направо! – под бравую маршевую музыку шагать мимо болтающихся на виселицах тел. Умирали массово: на работе, в больничном бараке, в карцере, в блоке. Я вспоминаю времена, когда я, не обращая внимания, перелезал через горы трупов, а все мы были слишком слабы и бесчувственны, чтобы, по крайней мере, вытащить мертвецов из барака на улицу. Но все это, как уже говорилось, известно и скучно до отвращения и относится к упомянутой в начале теме кошмаров, подробно обсуждать которую мой доброжелатель мне так не советовал.

Возможно, кто-то возразит, что солдата на фронте тоже постоянно окружала смерть и потому смерть в лагере, собственно, не имела специфического характера и уникальной особенности. Нужно ли говорить, что сравнивать здесь не подобает. Как жизнь фронтового солдата, сколько бы он порой ни страдал, нельзя сравнивать с жизнью лагерника, так и смерть солдата и смерть заключенного – величины несоизмеримые. Солдат погибал смертью героической или жертвенной; заключенный – как убойная скотина. Солдата бросали в самое пекло, и жизнь его стоила немного, это правда, но все же государство предписывало ему не умереть, а выстоять. Последней же обязанностью заключенного была именно смерть. Решающее различие заключалось в том, что солдат, не в пример узнику, был не только мишенью, но и носителем смерти. Образно говоря, смерть была не только топором, который на него обрушивался, но и мечом в его руке. Даже умирая, он сам мог убить. Смерть настигала его извне как рок, но еще и выплескивалась изнутри как воля: она была для него одновременно угрозой и шансом, тогда как для заключенного она принимала вид математически предопределенного решения – окончательного решения! Вот в таких-то условиях духовный человек сталкивался со смертью. Ему предстояла смерть, а внутри еще шевелился дух; дух оказывался со смертью один на один и пытался – тщетно, можно сказать сразу – сохранить свое достоинство.

Но прежде всего происходило тотальное крушение эстетического представления о смерти. Вы понимаете, о чем я говорю. Духовный человек, а особенно интеллектуал, выросший на немецкой образовательной почве, несет в себе это эстетическое представление о смерти. Оно дошло до него издалека, самое позднее – из эпохи немецкого романтизма. Приблизительно его можно охарактеризовать, назвав имена Новалиса, Шопенгауэра, Вагнера, Томаса Манна. Смерти в ее литературном, философском, музыкальном образе в Освенциме места не было. Не существовало моста, который соединил бы смерть в Освенциме со «Смертью в Венеции». Любая поэтическая реминисценция смерти становилась невыносимой, будь то «дорогая сестра смерть» у Гессе или смерть у Рильке, который сказал: «Любому, Боже, смерть его пошли». Эстетическое представление о смерти понималось интеллектуалом как часть эстетического образа жизни, и там, где о последнем нечего было и вспоминать, первое тоже превратилось всего лишь в изящный пустяк. В лагере не существовало музыкальной темы смерти Тристана, только брань эсэсовцев и капо. Смерть человека, хотя социально являлась событием, которое регистрировалось всего-навсего с формулировкой «убыл по причине смерти» в так называемом политическом отделе лагеря, в итоге и в индивидуальном плане настолько утратила свое специфическое содержание, что для того, кто ее ожидал, эстетическое ее обличье стало в известной степени наглой претензией, неприличной по отношению к товарищам.

После крушения эстетических представлений о смерти интеллектуальный заключенный оказывался перед ней безоружным. Но если он все же пробовал выработать некое духовное и метафизическое отношение к смерти, то опять разбивался о лагерную реальность, которая неминуемо делала подобную попытку безнадежной. Как это происходило на практике? Скажем коротко и просто: высокодуховный узник, как и его не столь высокодуховный товарищ, имел дело не со смертью, а с умиранием; таким образом вся проблема сужалась до некоторого числа конкретных умозаключений. Так, например, в лагере рассказывали об эсэсовце, который однажды вспорол заключенному живот и набил его песком. Совершенно очевидно, учитывая такую возможность, думали не о том, что придется умереть, а лишь о том, как это произойдет. Обсуждали между собой, много ли времени проходит, пока газ в газовой камере сделает свое дело. Строили домыслы о том, больно ли умирать от инъекции фенола. Что предпочтительнее – удар по черепу или медленная смерть от истощения в лазарете? Для ситуации «заключенный и смерть» весьма характерно, что очень немногие решались, как говорили в лагере, «бежать на проволоку», то есть совершить самоубийство, коснувшись колючей проволоки под высоким напряжением. Проволока – вещь хорошая и довольно надежная, однако уже при попытке к ней приблизиться узника могли схватить и бросить в карцер, где пришлось бы умирать тяжелее и мучительнее. Умирание было повсюду, смерть же ускользала.

Конечно, везде и всюду страх смерти – это во многом страх умирания, и для лагеря тоже справедливо сказанное Францем Боркенау: страх смерти есть на самом деле ужас удушья. И все же на свободе можно предаваться мыслям о смерти, которые не будут одновременно мыслями об умирании, страхом умирания. Духовно смерть на воле можно, по крайней мере в принципе, отделить от умирания: социально, когда человек занят мыслями об остающейся семье, о своем деле, с которым расстается, и мысленно, когда он пытается при жизни ощутить дыхание небытия. Незачем говорить, что такая попытка безрезультатна, что это смертельное противоречие неразрешимо. Однако само по себе это устремление достойно: свободный человек имеет возможность занять по отношению к смерти определенную духовную позицию, потому что для него смерть не исчезает целиком и полностью в скорбном труде умирания. Свободный человек способен продвинуться к пределу мыслимого, потому что в нем есть пусть крохотное, но свободное от страха пространство. А вот заключенный не ощущал остроты смерти, она не могла причинить ему боль, не могла разбередить мысли. Вероятно, этим объясняется, что лагерный заключенный – как интеллектуал, так и неинтеллектуал – испытывал мучительный страх перед определенными видами умирания, но практически не знал собственно страха смерти. Если говорить лично обо мне, я должен признаться, что никогда не считал себя особенно храбрым и, наверно, таковым и не являюсь. Однако, когда в один прекрасный день, после того как я уже отсидел несколько месяцев в исправительном лагере, меня вывели из камеры и эсэсовец сообщил мне радостную весть, что меня сейчас расстреляют, я воспринял это с полным равнодушием. «Ну что, боишься?» – сказал он мне, явно попросту забавляясь. «Да», – ответил я, но больше из деликатности, чтобы не разочаровать его ожиданий и не спровоцировать агрессию. Нет, мы не испытывали страха смерти. Я отчетливо помню, как товарищи, в чьих блоках ждали селекции для газовых камер, говорили не о ней, а, с заметной опаской и надеждой, о консистенции супа, который будут раздавать. Лагерная реальность без труда одерживала победу над смертью и над всем комплексом так называемых последних вопросов. Здесь дух тоже упирался в свои границы.

Все проблемы, которые условно называются «метафизическими», стали беспредметными. Но опять-таки не отупение, а, напротив, ужасная острота отточенного и закаленного лагерной реальностью интеллекта не позволяла размышлять над ними. Вдобавок не хватало эмоциональных сил, чтобы наполнить неопределенные философские понятия субъективно-психологическим смыслом. Порой на ум приходил недобрый алеманнский маг, говоривший, что сущее открывается человеку только в свете бытия, но из-за последнего он забывает первое. Значит, бытие, так-так. Но в лагере еще явственнее, чем на воле, виделось, что ни сущее, ни свет бытия ни на что не годятся. Ты мог быть голодным, быть усталым, быть больным. Но говорить, что ты есть вообще, было бессмыслицей. А уж бытие вообще превращалось в безотносительное и потому пустое понятие. Попытки словесно выйти за рамки реального существования не стоили в наших глазах ни гроша, становились не только запретной роскошью, но издевательской и злой игрой. Видимый мир ежечасно обеспечивал доказательства, что его невыносимость можно преодолеть только имманентными ему средствами. Иначе говоря, нигде в мире у реальности не было такой реальной силы, как в лагере, нигде больше она не была настолько реальностью. Ни в каком другом месте попытка преодолеть ее не была столь бесперспективной и нелепой затеей. Как и строфа о немо стоящих стенах и дребезжащих флюгерах, философские сентенции тоже теряли свою трансцендентность и становились для нас отчасти констатацией фактов, отчасти пустой болтовней: там, где эти сентенции о чем-то говорили, они казались банальными, а там, где не были банальными, уже ни о чем не говорили. Чтобы это уразуметь, нам не требовалось семантического анализа или логического синтаксиса: достаточно было взглянуть на вышки, втянуть носом гарь крематориев.

Дух обнаруживал свою полную никчемность. В качестве инструмента для решения стоявших перед нами задач он не годился. Однако – и здесь я обращаю внимание на очень важный пункт – он годился для упразднения самого себя, а это далеко не мало. Ведь духовный человек, если только уже не был физически совершенно разрушен, не становился недуховным и не терял способность мыслить. Напротив. Мышление редко позволяло себе передышку. Но упраздняло себя, поскольку почти на каждом шагу натыкалось на свои непреодолимые границы. При этом ломались оси его традиционных систем соотнесенности. Красота была иллюзией. Познание оказывалось игрой терминами. Смерть наряжалась так, что ее было не узнать.

Возможно, беседуя со мной, кое-кто задал бы вопрос, что же тогда, собственно, вынес духовный человек из лагеря, что спас для нашего мира, который мы самонадеянно называем «нормальным», чему он научился, какое духовное богатство сберег с лагерных времен. Я попробую ответить, если не сделал этого уже сказанным.

Сначала несколько отрицаний. В Освенциме мы не стали мудрее, если понимать под мудростью позитивное знание о мире: ничего из узнанного там мы не могли бы не узнать еще на воле; ничто из узнанного там не сделалось для нас практическим ориентиром. Не стали мы в лагере и более «глубокими», если фатальная глубина вообще является определяемым духовным измерением. А что в Освенциме мы не стали лучше, человечнее, человеколюбивее и зрелее морально, думаю, разумеется само собой. Нельзя смотреть на человека, потерявшего человеческий облик, на его дела и злодеяния, не ставя под вопрос все представления о врожденном человеческом достоинстве. Мы вышли из лагеря обнаженные, измученные, опустошенные, дезориентированные, – и минуло много времени, пока мы снова мало-мальски научились говорить на повседневном языке свободы. Нам по сей день неловко им пользоваться, и по-настоящему мы не особенно ему доверяем.

И все же для нас – говоря «нас», я имею в виду неверующих и не приверженных никакой политической доктрине интеллектуалов – пребывание в лагере не было духовно целиком и полностью бесполезным. А именно: мы вынесли оттуда неколебимую уверенность, что в самом широком плане дух действительно есть ludus, сиречь игра, а мы суть не что иное, точнее, до того, как попали в лагерь, были не чем иным, как homines ludentes, сиречь людьми играющими. Тем самым мы во многом избавились от высокомерия, от метафизической спеси, но и во многом утратили наивную духовную радость и мнимый смысл жизни. В своей книге «Слова» Жан-Поль Сартр писал, что ему понадобилось тридцать лет, чтобы освободиться от традиционного философского идеализма. У нас, могу заверить, это произошло быстрее. Большей частью достаточно было нескольких недель в лагере, чтобы весь философский инвентарь расколдовался сам собою, тогда как другим, быть может, бесконечно более одаренным и проницательным умам приходилось всю жизнь бороться за то, чтобы снять эти чары.

И все же я рискну сказать, что, покинув Освенцим, мы, не став мудрее или глубже, стали умнее. «Глубокомыслие никогда не проясняло мир, будничный здравый смысл смотрит на мир глубже», – сказал однажды Артур Шницлер. Проникнуться этой мудростью легче всего было именно в лагере, и именно в Освенциме. Если мне будет позволено процитировать еще, и снова австрийца, я хочу привести фразу Карла Крауса, сказанную им в первые годы Третьего рейха: «Слово почило, когда этот мир пробудился». Конечно, он сказал так, будучи защитником этого метафизического «слова», мы же, бывшие заключенные, заимствуем у него эту сентенцию, но повторяем ее со скепсисом по адресу «слова». Слово всегда почиет и умолкает там, где действительность предъявляет свои тотальные права. Для нас оно почило давно. И не осталось даже чувства, что мы должны сожалеть о его кончине.

Пытка

Путешествующего по Бельгии туриста случай может привести к форту Бреендонк, лежащему на полпути между Брюсселем и Антверпеном. Это крепость времен Первой мировой войны, и какова была ее тогдашняя судьба, мне неизвестно. Во Вторую мировую войну, недолгие восемнадцать недель, когда в мае 1940 года бельгийские войска сопротивлялись вторжению, Бреендонк был последней штаб-квартирой короля Леопольда. Затем, при немецкой оккупации, он превратился в своего рода маленький концлагерь, «лагерь-приемник», как это называлось на жаргоне Третьего рейха. Ныне это бельгийский национальный музей.

На первый взгляд крепость Бреендонк производит впечатление очень старой, чуть ли не древней. Под вечно дождливым и хмурым небом Фландрии ее поросшие травой укрепления и черно-серые стены напоминают меланхолическую гравюру на сюжет из Франко-прусской войны: на ум приходят Гравелот и Седан, кажется, вот сейчас под мощной низкой аркой ворот появится разбитый император Наполеон III с кепи в руке. Нужно подойти ближе, чтобы зыбкая картина далеких времен сменилась другой, более для нас привычной: вдоль рва высятся сторожевые вышки, крепость окружена заборами с колючей проволокой. Гравюру 1870 года разом заслоняют жуткие снимки того мира, который Давид Руссе назвал «концентрационным» – «l’univers concentrationnaire». Кураторы национального музея оставили все так, как было в 1940–1944 годах. Пожелтевшие предупреждения на стенах: «Кто пойдет дальше, будет расстрелян». И не нужно воздвигнутого перед фортом патетического памятника Сопротивлению – поставленный на колени человек, который упрямо поднимает голову с резкими славянскими чертами, – не нужно этого памятника, чтобы объяснить посетителю, где он находится и о нем тут все напоминает.

Проходишь через главные ворота и вскоре попадаешь в помещение, которое тогда загадочным образом именовалось «контора». На стене портрет Генриха Гиммлера, знамя со свастикой вместо скатерти на длинном столе, несколько голых стульев. Деловая контора. Каждый занимался своим делом, а их делом было убийство. Потом сырые, похожие на подвал коридоры, слабо освещенные тусклым красноватым светом одинаковых лампочек, таких же, как тогда. Тюремные камеры за закрытыми деревянными дверями дюймовой толщины. Снова и снова минуешь тяжелые решетчатые ворота и наконец оказываешься в сводчатом подвале без окон, где повсюду разложены странные железные инструменты. Оттуда ни один крик наружу не проникал. Там это и происходило со мной – пытка.

Когда говоришь о пытке, хвастаться неуместно. То, что со мной сделали в том неописуемом бреендонкском подвале, было далеко не самой ужасной формой пытки. Мне не загоняли под ногти раскаленные иголки, не гасили о голую грудь горящие сигары. Со мной случилось то, о чем еще придется в дальнейшем рассказать, это было сравнительно безобидно и не оставило на моем теле заметных шрамов. И все же, через двадцать два года после происшедшего, на основании опыта, отнюдь не исчерпывающего меру возможного, я рискну утверждать: пытка – это самое страшное, что человек может хранить в себе.

Однако ж такое хранится в тайниках души очень многих людей, страшное не претендует на уникальность. В большинстве стран Запада пытку как институт и метод ликвидировали в конце XVIII столетия. И тем не менее сегодня, два века спустя, невесть сколько мужчин и женщин по-прежнему могут поведать о перенесенной ими пытке. Когда я работал над этим текстом, в руки мне попала газетная страница с фотографиями, на которых видно, как южновьетнамские военные пытают пленных партизан-вьет-конговцев. Английский романист Грэм Грин написал по этому поводу письмо в «Дейли телеграф», где говорится: «Новизна обнародованных английской и американской прессой фотографий заключается в том, что они явно сделаны с согласия палачей и опубликованы без комментариев. Как будто речь идет о таблицах из зоологического труда о жизни насекомых! Значит ли это, что американские власти рассматривают пытку как законную форму допроса военнопленных? Эти фотографии, если угодно, показатель честности, поскольку они демонстрируют, что власти не закрывают на это глаза. Только вот у меня напрашивается вопрос, не стоит ли предпочесть такого рода бессознательной откровенности лицемерие прошлого…»

Вопрос Грэма Грина будет задавать себе и каждый из нас. Признаться в пытках, рискнуть (но риск ли это на самом деле?) представить общественности подобные фотографии – все это объяснимо, только если допустить, что возмущения совести больше не боятся. Похоже, решили, что эта совесть свыклась с практикой пытки. Ведь пытка применялась и применяется в эти десятилетия отнюдь не в одном Вьетнаме. Не хотелось бы мне знать, что происходит в южноафриканских, ангольских, конголезских тюрьмах. Но я знаю, и читатель тоже, вероятно, слышал, что творилось в 1956–1963 годах в застенках французского Алжира. Об этом есть ужасающе подробная и трезвая книга «Допрос» Анри Аллега, книга, запрещенная к распространению, рассказ очевидца, который скупо, нисколько не выпячивая себя, протоколирует кошмар. Около 1960 года появилось множество других книг и памфлетов на эту тему: научная криминологическая работа знаменитого адвоката Алека Меллора, протест публициста Пьера-Анри Симона, морально-философское исследование теолога по фамилии Вьялату. Половина французской нации поднялась против пыток в Алжире; можно без устали повторять: это делает честь народу. Протестовали левые интеллектуалы. Католики из профсоюзов и другие христиане-активисты под угрозой для безопасности и жизни выступали против пыток. Князья церкви поднимали свой голос, пусть, на наш слух, и недостаточно громко.

Но это была великая и свободолюбивая, даже в те мрачные дни не до конца лишенная свободы Франция. Из других мест крики в мир не проникали, так же как некогда мой собственный, казавшийся мне чужим, жуткий вой из подвала Бреендонка. Мы знаем, что нынешнему премьер-министру Венгрии при режиме одного из его предшественников палачи вырвали ногти. А где и кто все те другие, о которых вообще никто ничего не знал и, вероятно, никогда не узнает? Народы, правительства, полиция, имена, которые известны, но которых никто не назовет. Кто-то кричит под пытками, возможно, в этот час, в эту секунду.

Почему же я решил говорить о пытках только в связи с Третьим рейхом? Разумеется, потому, что сам претерпел их под широко распростертыми крылами именно этого хищного орла. Но не только поэтому, а еще и потому, что за пределами всякого личного опыта я убежден, что для Третьего рейха пытки не были акциденцией, то бишь случайностью, они были его квинтэссенцией. Тут я слышу, как поднимается громкий ропот, и сознаю, что, утверждая это, ступаю на шаткую почву. Позже я попытаюсь это обосновать. Но прежде надо, пожалуй, рассказать, в чем заключается мой собственный опыт и что произошло в сырой подвальной атмосфере форта Бреендонк.

Гестапо арестовало меня в июле 1943 года. Из-за листовок. Группа, в которую я входил, маленькая немецкоязычная организация внутри бельгийского Сопротивления, занималась антинацистской пропагандой среди немецких оккупантов. Мы выпускали довольно примитивный агитационный материал, воображая, что с его помощью сумеем отвратить немецких солдат от безумия Гитлера и его войны. Теперь я знаю или, по крайней мере, думаю, будто знаю, что свое скудное слово мы обращали к глухим ушам: у меня есть причины полагать, что солдаты, находившие эти размноженные тексты возле казарм, щелкнув каблуками, немедля отдавали их своему начальству, которое с неменьшим служебным рвением спешило уведомить органы безопасности, а эти последние довольно быстро выследили нас и ликвидировали. В одной из листовок, которые были при мне во время ареста, было написано лаконично и одновременно пропагандистски нелепо: «Смерть эсэсовским бандитам и гестаповским палачам!»

Тому, кого люди в кожаных пальто, с пистолетами на изготовку, задерживали с бумагами такого рода, нечего было строить иллюзии. Я и не предавался им ни минуты, поскольку чувствовал себя – совершенно напрасно, как мне ясно теперь, – старым стреляным воробьем, знатоком системы, ее людей, ее методов. Тогдашний читатель «Нойе вельтбюне» и «Нойес тагебух», хорошо знакомый с немецкой эмигрантской литературой о концлагерях, я думал, будто представляю себе, что меня ждет. Уже в первые дни Третьего рейха я услышал о подвалах казармы СА на берлинской Генерал-Папе-штрассе. А вскоре прочел первое, насколько мне известно, немецкое свидетельство о концлагере – книжечку «Ораниенбург» Герхарта Зегера. С той поры я познакомился со столькими рассказами бывших узников гестапо, что вообразил, будто для меня в этой области уже не может быть ничего нового. Что произойдет, вполне впишется затем в соответствующую литературу. Тюрьма, допрос, избиение, пытка – в конце, вероятнее всего, смерть: так написано, и так все и будет. Когда после ареста гестаповец приказал мне отойти от окна, он-де знает этот фокус – закованными руками распахивают окно и спрыгивают на карниз, – я был, конечно, польщен, что мне приписывают такую решительность и ловкость, но, подчинившись требованию, вежливо покачал головой: у меня, мол, нет ни физических возможностей, ни вообще намерения столь авантюрным манером избежать своей судьбы. Я знаю, что будет, и на мое согласие с этим можно положиться.

Но знал ли я на самом деле? Только отчасти. «Rien n’arrive ni comme on l’espere, ni comme on le craint», – говорится где-то у Пруста. В действительности все происходит не так, как мы надеемся, и не так, как мы опасаемся. И не потому, что происходящее якобы «превосходит воображение» (это не вопрос количества), но потому, что это реальность, а не фантазия. Можно всю жизнь сопоставлять воображаемое и реальное и все же до конца с ними не разобраться. Да, многое в реальности происходит примерно так, как мы предполагали в уме: гестаповцы в кожаных пальто, с пистолетами, нацеленными на жертву, – это все правда. Но потом обнаруживается почти шокирующее обстоятельство, что у этих молодчиков есть не только кожаные пальто и пистолеты, но и лица, причем никакие не «гестаповские» с кривыми носами, гипертрофированными подбородками, ножевыми шрамами и оспинами, как иной раз описывают в книжках. Скорее такие же, как у всех. Заурядные лица. И в конце концов, на более позднем этапе, приходит чудовищное, опять-таки разрушающее все умозрительные представления осознание того, как эти заурядные лица действительно становятся гестаповскими и как зло накладывается на банальность и трансформирует ее. Хотя «банальности зла» как таковой не существует. Ханна Арендт, которая писала об этом в своей книге об Эйхмане, знала этого врага человечества только понаслышке, а видела только через застекленную клетку.

Там, где происходящее испытывает нас до предела, неуместно говорить о банальности, ведь там нет уже ни абстракции, ни воображения, хотя бы приближенного к реальности. Когда кого-то связанного увозят на машине, это «естественно», только пока читаешь об этом в газете и потом, складывая листовки, рассудительно говоришь себе: ну да, и что дальше? Так может быть, так будет однажды и со мной. Но машина другая, и как давят наручники, нельзя ощутить заранее, и улицы незнакомые, и у ворот штаб-квартиры гестапо, пусть ты бесчисленное множество раз проходил мимо них, другая перспектива, другой орнамент, и сложены они из другого камня – если входишь в них как арестант. Все естественно, и ничто не естественно, когда нас вталкивают в реальность, свет которой слепит и ранит до мозга костей. Так называемая «нормальная жизнь» может открываться в заранее сложившихся представлениях и тривиальных словах. Я покупаю газету и являюсь «человеком, который покупает газету»: действие не отличается от умозрительного образа, от того, как я себе это действие представлял, и сам я практически ничем не отличаюсь от миллионов, которые делали это до меня. Потому что моего воображения недостаточно, чтобы до конца постичь реальность такого действия? Нет, дело в том, что так называемая реальность будней даже в непосредственном переживании есть не что иное, как зашифрованная абстракция. На самом деле лишь в редкие мгновения своей жизни мы оказываемся лицом к лицу с событием, а тем самым с реальностью.

И это не обязательно пытка. Достаточно ареста и, уж во всяком случае, первого полученного удара. «Если заговоришь, – сказали мне люди с заурядными лицами, – пойдешь в тюрьму полевой полиции. Если не признаешься, отправишься в Бреендонк, а что это значит, ты знаешь». Я знал и не знал. Так или иначе, я вел себя примерно как человек, покупающий газету, и заговорил, как положено. Мне, мол, очень бы хотелось избежать Бреендонка, про который мне конечно же известно, и рассказать все, что от меня желают услышать. Но, к сожалению, мне ничего или почти ничего не известно. Сообщники? Я могу назвать лишь их клички. Явки? Но нас водили туда только ночью и никогда не сообщали точных адресов. Однако для гестаповцев все это было слишком привычной болтовней, в которую даже вникать не стоило. Они презрительно рассмеялись. И вдруг я почувствовал – первый удар.

В криминологическом плане избиениям при допросе не придается особого значения. Их негласно практикуют и считают нормальной полицейской репрессией по отношению к строптивым, не желающим признаваться арестантам. Если верить вышеупомянутому адвокату Алеку Меллору и его книге «Пытка», избиения в большей или меньшей мере применяются полицией практически повсеместно, в том числе и в демократических странах Запада, за исключением Англии и Бельгии. В Америке в таких случаях говорят о «third degree», полицейском допросе третьей степени, во время которого, как говорят, часто бывают вещи и похуже нескольких ударов кулаком. Во Франции для полицейских избиений даже подобрали милый жаргонный эвфемизм – «passage а tabac», «дать арестованному прикурить». Уже после Второй мировой войны один высокопоставленный чин французской уголовной полиции в книге, предназначенной для подчиненных, подробнейшим образом разъяснил, что от физического принуждения «в рамках законности» на допросах отказываться нельзя.

Если же публицисты временами открывают общественности глаза на то, что творится в комиссариатах уголовной полиции, она большей частью не выказывает особой щепетильности. В крайнем случае какой-нибудь депутат левого толка может разок сделать запрос в парламенте. Однако затем подобные истории сходят на нет; я еще никогда не слышал, чтобы вышестоящее начальство не бросилось энергично прикрывать полицейского, прибегающего к избиениям. И хотя простое битье, на самом деле абсолютно несравнимое с настоящей пыткой, практически не вызывает общественного резонанса, для избитого это переживание глубоко травмирующее, говоря коротко и ясно, без громких слов, – чудовищное. Первый удар доводит до сознания арестованного, что он беспомощен, – и тем самым он в зачатке уже получает все дальнейшее. Пытки и смерть в камере, о которых ты вроде бы знал, хотя в этом знании не было жизненности, после первого удара осознаются как реальная возможность, более того, как уверенность. Меня можно ударить кулаком по лицу, в тупом удивлении понимает жертва и в такой же тупой уверенности заключает: со мной сделают что угодно. На воле об этом никто не знает, никто за меня не вступится. Те, кто мог бы поспешить на помощь, – жена, мать, брат или друг – сюда не проникнут.

Нам мало о чем говорит, когда кто-нибудь, не подвергавшийся избиениям, с этическим пафосом заявляет, что с первым ударом арестованный теряет человеческое достоинство. Должен признаться, я в точности не знаю, что это такое – человеческое достоинство. Один считает, что теряет его, если обстоятельства не позволяют ему ежедневно принимать ванну. Другой думает, что утрачивает его, когда вынужден общаться с официальными инстанциями не на своем родном языке. Там человеческое достоинство связано с определенным физическим комфортом, здесь – со свободой выражения мнений, а еще в каком-то случае, может быть, с доступностью гомосексуальных партнеров. Так что я не знаю, теряет ли человеческое достоинство тот, кого избивают полицейские. Но я уверен, с первым же ударом, который на него обрушивается, он кое-что утрачивает, и предварительно это, пожалуй, можно назвать доверием к миру. Доверие к миру. Сюда относится многое: к примеру, иррациональная и логически никак не оправданная вера в нерушимую каузальность или столь же слепая убежденность в силе индуктивного умозаключения. Но более важным – а в нашем случае единственно релевантным – элементом доверия к миру является твердая вера, что другой человек, на основании писаных и неписаных социальных соглашений, обойдется со мной бережно, точнее, будет уважать мое физическое, а следовательно, и метафизическое существование. Границы моего тела суть границы моего я. Кожный покров изолирует меня от чужого мира: этим покровом я, чтобы доверие у меня сохранилось, должен ощущать только то, что хочу ощущать.

Однако с первым ударом доверие к миру терпит крушение. Тот другой, которому я физически противостою и с которым могу быть, только пока он не касается моих границ, сиречь кожного покрова, – тот другой, нанося удар, навязывает мне свою телесность. Он прикасается ко мне и таким образом меня уничтожает. Это как изнасилование, половой акт без согласия одного из партнеров. Конечно, пока существует хотя бы минимальный шанс успешного противодействия, запускается механизм, с помощью которого я могу восстановить нарушенные другим границы. При вынужденной обороне я в свой черед совершаю экспансию, объективирую собственную телесность, восстанавливаю веру в свое дальнейшее существование. Тогда у социального контракта другой текст и другие статьи: око за око, зуб за зуб. Можно выстраивать свою жизнь и по таким законам. Но это невозможно, если другой вышибает тебе зуб, подбивает глаз, а ты беззащитен перед этим противником, в которого превратился ближний. И если помощи ждать неоткуда, физическое торжество другого человека над тобой окончательно становится экзистенциальным уничтожением.

Ожидание помощи, уверенность в помощи действительно входят в фундаментальный опыт человека, да, пожалуй, и животного, это убедительно заявляли и старик Кропоткин, который говорил о «взаимопомощи в природе», и современный исследователь поведения животных Лоренц. Надежда на помощь является таким же психическим конституциональным элементом, как борьба за существование. Потерпи минутку, говорит мать стонущему от боли ребенку, сейчас дадим тебе теплую бутылочку, чашку чая, и скоро полегчает! Я выпишу вам лекарство, заверяет врач, оно вам поможет. Даже на поле боя Красный Крест отыскивает раненого. Почти во всех жизненных ситуациях физическая травма сопрягается с надеждой на помощь, компенсируется ею. Но с первым ударом полицейского кулака, от которого нельзя защититься и который не отпарирует дружеская рука, часть нашей жизни заканчивается и никогда уже не возродится.

Впрочем, здесь следует добавить, что реальность полицейского насилия все же переносима, поскольку экзистенциальный ужас первого удара быстро улетучивается, освобождая психическое пространство для ряда практических умозаключений. Испытываешь даже некоторое радостное удивление, ведь физическая боль оказалась далеко не невыносимой. Сыплющиеся на нас удары субъективно обладают прежде всего пространственными и акустическими свойствами: пространственными в том смысле, что у арестованного, которого бьют по лицу и по голове, возникает впечатление, будто комната вместе со всеми видимыми предметами куда-то уплывает; акустическими – потому что ему кажется, он слышит глухой гром, растворяющийся в конце концов в общем гуле. Сам удар действует как анестезия. Ощущения боли, сравнимого с сильной зубной болью или пульсирующим жжением гнойной раны, не возникает. Поэтому избиваемый думает приблизительно следующее: ну, это еще терпимо, бейте сколько угодно, это вам ничего не даст.

Это ничего им не дало, и они отказались от кулачной расправы. Я все время повторял, что ничего не знаю, и потому вскоре они исполнили свою угрозу и отвезли меня не в брюссельскую тюрьму вермахта, а в «лагерь-приемник» Бреендонк, где заправляли СС. Заманчиво, конечно, перевести здесь дух и рассказать об автомобильной поездке по маршруту Брюссель-Бреендонк, по двадцати пяти километрам фландрской земли, о согнутых ветром тополях, на которые смотришь с радостью, хотя запястья болят от наручников. Но это уведет нас в сторону, а нам необходимо срочно приступить к делу. Упомяну лишь о церемонии въезда в первые ворота по подъемному мосту: даже гестаповцам надлежало предъявить удостоверения караулу эсэсовцев, и если арестант еще сомневался в серьезности положения, то здесь, среди сторожевых вышек и при виде автоматов, наблюдая вступительный ритуал, не лишенный известной мрачной торжественности, он поневоле признавал, что прибыл на край света.

Очень быстро меня доставили в «контору», о которой я уже говорил. Дела, которые тут вершились, явно процветали. Под холодным взглядом гиммлеровского портрета, хлопая дверями и стуча сапогами, входили и выходили люди в черных мундирах с вытканными на лацканах буквами СД. Разговором они ни прибывших гестаповцев, ни арестантов не удостоили, лишь с большим проворством записали данные моего фальшивого удостоверения личности и ловко избавили меня от немногочисленного имущества. Бумажник, запонки, галстук были конфискованы. Тонкий золотой браслет привлек к себе насмешливое внимание, и фламандец-эсэсовец, желая придать себе весу, объяснил своим товарищам-немцам, что это партизанский знак. Все было письменно зафиксировано с точностью, какая полагается в конторе. Папаша Гиммлер с удовольствием смотрел вниз на флаг, которым был покрыт грубый деревянный стол, и на своих парней. На них можно положиться.

Пришло время выполнить данное обещание и объяснить, почему я твердо убежден, что пытки были квинтэссенцией национал-социализма, точнее, почему именно в этом проявилась вся суть Третьего рейха. О том, что и в других местах пытали и пытают, уже говорилось. Разумеется. Вьетнам начиная с 1964 года, Алжир в 1957-м. Россия, вероятно, в 1919-1953-м. В 1919 году в Венгрии пытали и белые, и красные, в испанских тюрьмах пытали и франкисты, и республиканцы. Палачи были при деле в полуфашистских восточноевропейских государствах в период между войнами – в Польше, в Румынии, в Югославии. Пытки не были изобретением национал-социализма. Но они были его апофеозом. Чтобы целиком и полностью стать гитлеровцем, было недостаточно показать себя проворным, как белка, жестким, как подошва, твердым, как крупповская сталь. Полноценным представителем фюрера и его идеологии делал не золотой партийный значок, не Орден крови и не Рыцарский крест. Надлежало пытать, уничтожать, чтобы «стать великим, вынося страдания других». Надлежало уметь обращаться с пыточными орудиями, чтобы Гиммлер выдал ему исторический аттестат зрелости и будущие поколения восхищались тем, как он уничтожил в себе сострадание.

Я снова слышу, как поднимается возмущенный ропот, слышу возражения, что палачом был не Гитлер, а нечто неопределенное – «тоталитаризм». Слышу, как мне кричат, приводя пример коммунизма. Да и я сам, не сказал ли я, что в Советском Союзе в течение тридцати четырех лет подвергали людей пыткам? И разве уже не Артур Кёстлер?.. О да. Я знаю, знаю. Здесь невозможно разбираться в политической мистификации послевоенного времени, которая представила нам коммунизм и национал-социализм как две не слишком отличающиеся друг от друга формы проявления одной и той же сущности. Нам все уши прожужжали, твердя Гитлер и Сталин, Освенцим и Сибирь, стена варшавского гетто и ульбрихтовская Берлинская стена – прямо как Гёте и Шиллер, Клопшток и Виланд. Здесь я от собственного имени и на свой страх и риск лишь коротко повторю то, что однажды сказал Томас Манн в вызвавшем множество резких нападок интервью, а именно что коммунизм, сколь бы ужасным он временами ни представал, все же символизировал некую идею человека, тогда как гитлеровский фашизм был вообще никакой не идеей, а только злом. В конце концов нельзя отрицать, что коммунизм смог десталинизироваться и что сегодня в советской сфере влияния, если верить единодушным сообщениям, более не применяют пыток. В Венгрии пост премьер-министра занимает человек, который сам некогда был жертвой сталинских пыток. Но кто способен представить себе дегитлеризированный национал-социализм, а в роли авторитетного политика при новом нацистском устройстве Европы – сторонника Рёма, прошедшего в свое время через пыточные жернова? Такого себе никто представить не может. Такого не может быть. Ведь национал-социализм, который не предлагал никакой идеи, но пользовался целым арсеналом сумбурных, уродливых антиидей, был в нашем столетии единственной политической системой, которая не только, как другие красные и белые террористические режимы, практиковала господство античеловека, но открыто возвела его в ранг принципа. Он истреблял и порабощал, об этом свидетельствуют не только вещественные доказательства, но и достаточный объем доказательств теоретических. Так же, как другие, нацисты пытали, когда хотели с помощью пыток добыть важную информацию, имеющую государственно-политическое значение. Но делали они это с незамутненной совестью зла. Они мучили узников, преследуя определенные, всегда точно определенные цели. Но прежде всего пытали потому, что были палачами. Они использовали пытки. Но с еще большим рвением им служили.

Мысленно возвращаясь к тогдашним событиям, я все еще вижу перед собой того человека, который внезапно вошел в контору и от которого, кажется, зависело в Бреендонке все. На его сером мундире были черные обшлага СС, но обращались к нему «господин лейтенант». Приземистый, плотного телосложения, лицо мясистое, сангвиническое, которое в примитивной физиогномике назвали бы «сварливо-добродушным». Голос хриплый, в интонациях явно угадывался берлинский диалект. На запястье у него на кожаном ремне висела плеть длиной, вероятно, около метра. Но с какой стати мне, собственно, умалчивать его имя, которое скоро стало таким знакомым? Может быть, у него сейчас все прекрасно, и он отлично чувствует себя в своей шкуре, покрытой здоровым румянцем, когда на машине возвращается домой с воскресной вылазки на природу. У меня нет причин не называть его. Господина лейтенанта, здешнего специалиста по пыткам, звали Прауст – П-Р-А-У-С-Т. «Вот сейчас увидишь», – добродушно прохрипел он мне. И повел по освещенным тусклыми красноватыми лампочками коридорам, где то и дело открывались и с грохотом захлопывались решетчатые ворота, в уже описанный подвал, в бункер. С ним и со мной шли гестаповцы, которые меня арестовали.

Коль скоро я собираюсь наконец приступить к анализу пытки, я, увы, не могу избавить читателя от фактического описания того, что произошло, попробую только сделать это коротко. Со сводчатого потолка бункера свисала переброшенная наверху через балку цепь, на нижнем конце которой находился крепкий железный крюк. Меня подвели к этому сооружению. Крюк зацепили за наручники, которыми были скованы за спиной мои руки. Потом цепь подтянули вверх, пока я не повис на высоте примерно метра над полом. В таком положении, точнее, висении на скованных за спиной руках можно на мышечном усилии продержаться в полусогнутой позе лишь очень короткое время. За эти считаные минуты, когда выкладываешь все силы, когда уже пот выступает на лбу и на губах и прерывается дыхание, на вопросы не ответишь. Сообщники? Адреса? Явки? – все это едва достигает сознания. Жизнь, сосредоточившись в одном ограниченном участке тела, а именно в плечевых суставах, не реагирует, потому что вся целиком и полностью расходуется на усилие. Но даже у физически крепких людей оно не может продолжаться долго. Мне лично пришлось сдаться довольно скоро. И тут затрещали-захрустели плечи – ощущение, которое мое тело не может забыть поныне. Головки суставов выскочили из впадин. Мой собственный вес стал причиной вывиха, я упал в пустоту и теперь висел на вывихнутых, вздернутых сзади вверх и вывернутых над головой скованных руках. Пытка, Tortur, от латинского torquere, выворачивать – какой наглядный урок этимологии! К тому же на мое тело сыпались удары плети, из которых иные насквозь рассекали тонкие летние брюки, бывшие на мне в тот день, 23 июля 1943 года.

Нет смысла пытаться описать здесь причиненную мне боль. «Как раскаленное железо в плечах», «как тупой деревянный кол в затылке» – сравнений может быть много, и в итоге нас, сбивая с толку, закружит в безнадежной карусели уподоблений. Боль была такая, какая была. Больше ничего не скажешь. Ощущения не поддаются ни сравнению, ни описанию. Они обозначают предел коммуникативных возможностей языка. Тот, кто хотел бы сообщить о своей боли другим, был бы вынужден причинить ее и таким образом сам превратился бы в палача.

Если о боли не скажешь, какая она, ибо это не поддается языковой коммуникации, то, пожалуй, я все же могу приблизительно выразить, что она собой представляла. Она включала все то, что мы говорили выше о полицейских избиениях, а именно нарушение другим границ моего я, которое невозможно ни нейтрализовать надеждой на помощь, ни нивелировать сопротивлением. Пытка включает все это, но еще и много больше. Когда истязаемого одолевает боль, он, как никогда прежде, познает свое тело. Его плоть реализует себя в сплошном самоотрицании. В известном смысле пытка относится к числу тех мгновений жизни, какие в смягченной форме знакомы ожидающему помощи пациенту, и популярное выражение, что с нами все в порядке, пока мы не чувствуем своего тела, действительно озвучивает неоспоримую истину. Но только под пыткой человек целиком становится плотью: воя от боли, сломленный насилием, не надеющийся на помощь, неспособный оказать сопротивление, истязаемый есть только плоть, и более ничего. Если правда то, о чем однажды говорил в «Волшебной горе» Томас Манн, – что человек тем телеснее, чем беспощаднее власть страдания над телом, – тогда пытка есть страшнейшее из празднеств плоти. Легочные больные справляют эти празднества в состоянии эйфории; для истязаемых пыткой это – ритуалы смерти.

Так и тянет продолжить спекуляции. Боль, как уже сказано, есть наивысшая мыслимая степень нашей телесности. А может быть, даже и нечто много большее, сиречь смерть. К смерти нет торных логических дорог, но можно допустить, что дорогу к ней прокладывает боль. В результате должно получиться равенство: тело = боль = смерть, а в нашем случае его можно снова сократить до гипотезы, что пытка, посредством которой другой человек делает из нас тело, уничтожает противоречие смерти и заставляет нас пережить собственную смерть. Но это бегство от вопроса. И оправдать его можно только личным переживанием, добавив в пояснение, что пытка носит неизгладимый характер. Тот, кого пытали, остается под пыткой навсегда. Она выжигает на нем невыводимое клеймо, даже если не оставляет следов, подтверждающих ее клинически объективно. Невозможность избавиться от пытки дает жертве право на умозрительные экскурсы, пусть и невысокого полета, но до некоторой степени справедливые.

Я говорю о жертве пытки. Однако пора сказать несколько слов и о палаче. От одного к другому не перекинуто моста. Современная полицейская пытка не ведает теологической сложности, которая в эпоху инквизиции связывала обе стороны: вера объединяла их даже в радости причинять мучения и в страдании их принимать. Палач верил, что вершит Божие правосудие, очищая душу преступника; пытаемый еретик или ведьма отнюдь не оспоривали этого его права. Имела место страшная, извращенная общность. В пытке нашего времени от этого не осталось и следа. Палач для жертвы – всего-навсего другой, в качестве такового мы и будем его рассматривать.

Кто были те другие, которые подвесили меня на вывихнутых руках и секли плетью раскачивающееся тело? Можно для начала принять, что это были просто огрубевшие и ожесточившиеся обыватели, мелкие служащие по пыточной части. Однако от этого допущения необходимо как можно скорее отказаться, если мы намерены достичь не примитивного, а более глубокого осмысления зла. Так что же, речь шла о садистах? В узком сексопатологическом смысле, по моему вполне обоснованному мнению, нет, я вообще думаю, что за два года гестаповских тюрем и концлагерей мне не встретилось ни одного настоящего садиста этого сорта. Но, по всей вероятности, они были таковыми, если мы оставим в стороне сексопатологию и попробуем оценить их в категориях… ну да, философии маркиза де Сада. Садизм в собственном смысле слова как извращенное мировосприятие отличается и от садизма популярных справочников по психологии, и от толкования садизма во фрейдистском анализе. Здесь уместно обратиться к французскому антропологу Жоржу Батаю, который очень много размышлял о сумасбродном маркизе. И тогда мы, вероятно, увидим, что не только мои мучители находились на грани садистской философии, но что национал-социализм во всем своем объеме был отмечен именно садизмом, а не трудноопределимым «тоталитаризмом».

Жорж Батай трактует садизм не как сексопатологическое, а скорее как экзистенциально-психологическое явление, для которого характерно радикальное отрицание другого и одновременное отрицание социального принципа и принципа реальности. Мир, где торжествуют пытки, разрушение и смерть, существовать не может, это очевидно. Но садиста ничуть не заботит дальнейшее существование мира. Напротив, он хочет уничтожить этот мир, хочет, отрицая ближнего, который в строго определенном смысле является для него «адом», осуществить собственную тотальную суверенность. Ближнего низводят до уровня тела и уже в телесности приводят на грань смерти; наконец через рубеж смерти его выталкивают в Ничто. Таким образом мучитель и убийца реализует собственную разрушительную телесность, не рискуя при этом, как жертва, совершенно в ней исчезнуть: он может приостановить пытку, когда ему угодно. Крики боли, смертные вопли другого – в его руках, он властвует телом и душой, жизнью и смертью. Таким образом, пытка полностью переворачивает социальный мир: ведь мы можем существовать в нем лишь до тех пор, пока бережем и жизнь ближнего, держим в узде стремление собственного я к экспансии, облегчаем чужие страдания. Тогда как в мире пытки человек существует только в силу того, что уничтожает другого. Достаточно несильно нажать рукой, вооруженной определенным орудием, чтобы другой, вкупе со своей головою, где, быть может, хранятся и Кант, и Гегель, и все девять симфоний, и «Мир как воля и представление», превратился в пронзительно визжащего убойного поросенка. И когда все это произойдет, палач, распространившись в тело ближнего и погасив то, что было его духом, может взять сигарету или сесть завтракать, а если будет охота, обратиться к «Миру как воле и представлению».



Поделиться книгой:



Регистрация