13. Я собирался поведать о прекраснолюбии и благодействии Константина, о рвении и старании его во всех делах, о том, как по благочестию и справедливости радел он о спасении своих подданных. Но не достойна моя речь этого мужа, я боюсь хвалить и лучше помолчу. Впрочем, кое-что из многого следует упомянуть.
14. Найдя все дело в небрежении и запустении, а мужей доблестных в презрении и унижении, Константин, человек боголюбивый и прекраснолюбивый, предпочел боязливым и трусам мужественных и храбрых, которых отдал под начало магистра и доместика схол Варды Фоки и обеспечил победу Ромейской державе. Много было в нашем государстве достохвальных и прекрасных знаний, словесного искусства и науки, однако не знаю уж, по какой причине никто о них не заботился и не радел, так что же придумывает сей истинно любомудрый ум? Знал он, что как деяние, так и созерцание приближают нас к Богу, причем деяние подобает делам гражданским, а созерцание – умственным, а потому позаботился, чтобы одно помогало другому и чтобы дело укрепилось риторическим искусством, а созерцание – философией и природным познанием сущего. Он отобрал лучших наставников и преподавание философии поручил протоспафарию Константину, в то время мистику, риторики – митрополиту Никеи Александру, геометрии – патрикию Никифору, зятю эпарха Феофила Эротика, астрономии – асикриту Григорию. Великую заботу и попечение оказывал самодержец и ученикам, ежедневно делил с ними стол и пищу, давал деньги и вел с ними радушные беседы. Прошло немного [185] времени, и благодаря милости и разуму самодержца они овладели великими науками и искусствами, и из них выбирал и назначал Константин судей, секретарей, митрополитов, украсил и обогатил мудростью Ромейское государство[13].
15. Он обновил и привел в порядок царские одеяния и попорченные временем короны и венцы, украсил Вуколеон привезенными из разных мест статуями и устроил там пруд с рыбами. Он разведал и разузнал обо всех узниках, содержавшихся в тюрьмах города и фем, и освободил их от оков, и все восславили спасителем доброго и христоподобного царя Константина. Добродетель же и знание почитал как ни один из прежних императоров, и если находил человека со знаниями или прирожденного законника, его возвышал и сажал в высокое кресло. И воцарились повсюду справедливость и благозаконие, и как истинный философ предан им был Багрянородный. Видя, как растет жадность ненасытных людей, как чиновники, являющиеся в области и земли, притесняют несчастных бедняков, как разбоем, разными способами присваивают себе имения динатов, он решил эти имения отобрать назад. Как же поступает сей мудрейший муж? Собрав синклит, его решением постановляет тех, кто со времени его провозглашения разбогател, купил, получил в дар или захватил в областях [186] земли или поля, изгнать без денежного возмещения; и умерил этим немного порчу и корыстолюбие ненасытных людей.
16. Мягкий и добрый властитель, Константин не отказывался самолично решать споры, жалобы и тяжбы людей, к нему обращавшихся, однако с готовностью заседал и вместе с судьями. У его трона толпились судьи и адвокаты, но он отвергал их ложные доводы. Ничто не укрывалось от его острого ума, ни ложь в соединении с истиной, ни приданная речи убедительность, ни составленные втайне изысканные писания, которые обличием истины обманывали даже самых дельных людей. Проученные страхом перед разбирательством, они сами становились для обидчиков судьями на процессе.
17. Следует рассказать, как заботился царь о государственных делах, о его бесконечных усовершенствованиях и трудах по управлению. Отовсюду слали ему письма стратиги, царские протонотарии, должностные лица в селах, областях, городах. Кроме того, отправлялись послания вождям племен, и он, читая их, сразу схватывал смысл и определял, как быть с теми, что с Востока, и с теми, что с Запада. Он проглядывал письма с быстротой птицы и при этом еще принимал послов, отправлял послания чиновникам, отменял опрометчиво сделанные нововведения. И был сей Константин советником, радетелем, стратигом, воином, военачальником, предводителем. Кто сможет рассказать и поведать о его совершенствах?
18. Нужно поведать и о пристанище для болящих. Видя, сколь оно мало, царь разместил его в огромных зданиях, дабы собрать всех страдающих такой болезнью. Велев умащать мазями их плоть, постоянно предоставляя им средства к жизни, он оставил потомкам вечную по себе память.
19. Нужно рассказать и о конюшне, переделанной им в приют для стариков. Недалеко за всеудивительнейшей Великой церковью находилась конюшня для лошадок патриарха Феофилакта[14]. Глядя на нее, добрый царь решил, что не по праву стоит здесь это здание, и, перестроив, превратил его в приют для стариков, и распорядился ежегодно выдавать его обитателям пищу и одежды.
20. Нужно сообщить и о кровле Девятнадцати лож[15]. Видя, что она прогнила, грозит рухнуть и находится в полном беспорядке, он ее восстановил, а поскольку золоченый потолок от времени протек, он его убрал и сделал новый, красивый. Он соорудил восьмиугольные своды, снабдил их окнами, разнообразными резными украшениями в виде виноградных лоз, листьев и всяких деревьев. Все окропил золотом и такую красоту сотворил, что смотревшие на них приходили в восторг.
21. Своему сыну царю Роману соорудил дворец больше императорского, возведя от основания его палаты. Многообразие его зданий поражало рассудок и ум, вызывало изумление у зрителей[16]. В Тетраконхе апостола Павла он изобразил разные фигуры и старые украшения удалил, новые изготовил и много выставил там фигур и статуй из золота[17].
22. Живописное же искусство сей муж знал так хорошо, как, я полагаю, никто другой ни до него, ни после. Многих из им занимающихся он наставил и при этом оказался прекрасным учителем, и не только оказался [187] им, но и внушал всеобщее восхищение. И великое чудо было в том, что владел искусством, которому никогда не учился. А кто расскажет о наставлениях Багрянородного мастерам? Наставлял он и каменотесов, и плотников, и позолотчиков, и среброделов, и железоделов. И всегда во всем оказывался царь самым лучшим.
23. Прекраснолюбивый царь построил серебряные ворота Христотриклиния, его рвение соорудило также серебряный стол для приема гостей и украшения столовой (красу ему придавали многоцветные материалы, плиты и природный цвет), и доставлял стол званым гостям больше радости, чем сладость пищи.
24. И соорудил перед своим покоем порфирную чашу[18] – вместилище для воды, кою окружил мраморными колоннами с сияющей гладью поверхности. И что же эта благородная душа? Приставил к водопроводящей трубке серебряного орла, не вперед глядящего, а повернувшего голову набок, вытянувшего шею и словно из-за какого-то зверя насторожившегося и напрягшегося, лапами же топтавшего и давившего змею. И разные искусно выполненные иконы мозаичной работы поместил Константин в прихожей царского покоя.
25. Да и кораблестроению не остался чужд самодержец. Он распоряжался строительством военных судов, из каких бревен делать запоры и стыки, как подгонять их одно к другому.
26. Что же до дворца Иерии, представляю умом своим, для каких только радостей и услад соорудил его Багрянородный! Прежде там было место погребения халкидонян, ныне же дворец возвышается четырьмя апсидами, углами образуя другие царские здания. Трудно выразить, какие наслаждение и радость испытывает человек, вкушая там отдохновение, овеянный дуновениями летних ветров и благоуханиями[19].
27. Что можно сказать о дворцах, возведенных в других местах? Они затмевали и превосходили Иерию не только видом и красотой, но и ароматом прелести (ибо восстановил царь их красу), источаемой от самого фундамента. Таков был сооруженный вблизи храм Апостолов, красивый на вид, прекрасный на удивление. Уступая прежнему величиной, он много превосходил его блеском внутреннего убранства. А что сделал верный царь? Произвел в патрикии Феодора Велону, поскольку тот содействовал ему в строительстве сего прекрасного и сиятельного храма.
28. Ну а о святых покрывалах, кои подарил общему алтарю[20], огромному и удивительнейшему, кто расскажет? Сколько туда ни приходил, ни разу не являлся к Богу с пустыми руками, но одаривал богатыми приношениями, золотыми изделиями, жемчугами, драгоценными камнями и тканями. Они украшают и озаряют святая святых и возвещают о дарителе Константине.
29. Расскажем о походе Василия Эксамилита, стратига Кивириотов. Когда воинские суда со знатными агарянами на борту вышли из Тарса, и этот патрикий Василий, стратиг Кивириотов, телом – юноша, умом – седой старец, многоопытный не по возрасту, узнал, что приближаются они к ромейской земле, надеются взять ее, словно птичье гнездо, он двинул [188] против них свои немногие суда, явно малочисленные для борьбы с таким множеством врагов. Но его дух и решимость стоили всего множества вражеских кораблей, а отвага в соединении с разумом заменяли многих союзников, и вот столкнулись противники, сошлись военные корабли и начали битву те и другие. На кораблях подняли боевой клич, суда сталкивались в схватке, и все это продолжалось, пока сам стратиг Василий не ворвался в центр и не пробрался в гущу строя врагов Христа. Когда это случилось, и жидкое пламя со всех сторон полилось на вражеские корабли, агаряне сразу потерпели поражение, были разбиты, связаны и взяты в плен, при этом были захвачены все их предводители, начальники и кади, Их отправили в город к счастливому Константину, и он провел их в процессии по ипподрому[21].
30. Поскольку Гесперия[22] подняла мятеж и сбросила с себя ярмо ромейской власти, самодержец Константин послал войско против лонгивардов и неаполитанцев, командовать которым назначил патрикия Иоанна. Те, кому уготовано было жительство в Лонгивардии и в Калаврии, осмелели и обнаглели потому, что находились вдали от царственного города. По этой причине они постоянно учиняли мятежи и настолько вышли из повиновения, что заключили союз с агарянами и мечом и железом принялись опустошать ближайшие города, крепости и селения. Неаполитанцы же, отрекшись от покорности Христу, согласились им служить и открыто обратились к мятежу. Не пожелал Багрянородный допустить, чтобы сей взбунтовавшийся и еще более обнаглевший народ покорил подвластные ромеям племена, отправил на борьбу с ним фракийское и македонское войско и боевыми судами, оснащенными жидким огнем, обуздал его самонадеянность и глупость. Патрикий Мариан Аргир с ромейским войском напал на Неаполь с суши и моря, они предали огню все на суше, заперли все выходы к морю и обложили врагов со всех сторон. А те, гнетомые и униженные голодом и пленением, обратились с просьбами и мольбами к царю Константину, рабствуя перед ним, как изначально. Так поступили лонгиварды и калаврийцы. Поэтому и сицилийские варвары заключили мирные соглашения[23].
31. Нельзя не восхититься и войной с африканцами. С ними сразу вступили в бой, сошлись в сражении и корабли. Когда задул сильный ветер, нам союзник и помощник, варварам – противник и враг, африканцы потерпели поражение и утонули вместе с оружием и кораблями. И запросил их эмир мира у царя[24]. И не только они одни обещали царю покорность, также и варвары, населяющие Галлию, всем миром изъявили преданность багрянородному царю и отправили к нему посольство с роскошными дарами и заложниками. Всех их привела судьба под власть и ярмо Багрянородного.
32. Эмир Египта, прослышав о великой победе ромеев, о морском сражении и о поражении врагов Христа, в дружеских письмах отрекся от вражды и обещал союз. И эмир Персии, который не раз имел дело с ромейским войском и терпел от него поражения в разных боях и стычках, тоже связывает себя с царем узами дружбы. Царь посылает ему заложников. А они, прибыв в эту иссушенную землю, преклонились, припали к гробнице [189] апостола Фомы[25], зажгли царские светильники, которые везли с собой, и стали закупать драгоценные камни и жемчуга. Ибо наряду с другими великими свершениями, самодержец отличался тем, что собирал их, копил и употреблял на достойное[26].
33. Расскажем и о Хрисотриклинии, который искуснейший царь превратил в многоцветный и душистый розарий, где тончайшие разноцветные камешки воспроизводили краски живых цветов. Заключенные в извилистые сплетения, обретавшие вид сочетанием, они производили несравненное впечатление. Он увенчал его серебром, как бы заключил в оправу и доставил смотрящим ненасытную усладу[27].
34. Еще более, чем своих детей, самодержец любил граждан и очень о них заботился. Особенно он отличал отпрысков благородных семей. И одних из них украшал чинами, других удостаивал щедрых даров, приглашал на трапезы и пиршества, и любовь к нему росла еще быстрее его благорасположения. Этих людей он предпочитал многочисленным телохранителям и стражам, ибо были они верны, преданны и предпочитали царя собственному спасению.
35. Расскажем о приеме Багрянородного во время брумалий. Был такой обычай у старых царей, и Багрянородный поддержал его. В день, на который приходится буква его имени каппа, он справлял пышное празднество и делал его весьма многолюдным. Он принимал весь синклит за роскошными и разнообразными трапезами, умножая блеск празднества щедрейшими благодеяниями, раздавал шелковые покрывала, серебряные монеты без числа, пурпурные одеяния, благовония индийских дерев, коих никто не видывал и не слыхивал[28].
36. Всякий знает, что музыка – Божье изобретение и человеческой природе полезна. И что же сей благочестивый и великодушнейший царь? Он ею занимался и беспрерывно воспевал в ней Бога. И потому светлые торжества торжествовались, праздники мучеников справлялись, дни памяти святых пастырей и учителей сиятельно отмечались. Настолько был благодетелен сей муж, что сам составлял хоры певчих, назначал регентов, сам первым приходил к ним, слушал пение, ублажал и радовал свою душу.
37. Как никто другой из верующих до него Константин любил и светлейшей памятью почитал дарование Златоуста, хвалил сочетание его речей и стилей, последовательность его периодов и энфимем, коими тот сиятельно и прекрасно возвеличивал вестника покаяния[29].
38. Как ни один отец любил он своего сына, царя Романа, и прежде всего увещевал его питать благочестие к Богу, а потом уже обучал и слову, и нраву, и походке, и смеху, и платью, и умению сидеть и стоять по-царски. Потому-то и был Багрянородный удостоен божественных явлений и предрек сыну: «Коли это соблюдешь, долго будешь царствовать над ромеями».
39. И в жены своему сыну царю Роману дал девушку от благородных родителей, дочь Кратера, телом красивую, видом прекрасную, душой чистую, Анастасию именем. И по достоинству была она названа Багрянородным Феофано, как от Бога явленная и избранная[30]. И совершились [190] свадебные торжества во всеудивительном триклинии Юстиниана Ринотмета. И засияли радость и веселие для Багрянородного и августы Елены, что обвенчали сына с девой из древнего рода[31].
40. Когда августа Елена терзалась болезнью, добролюбивый царь относился к ней с прежним расположением и любовью и выполнял любое ее желание. А просила августа, чтобы царь даровал недавно сооруженному ею странноприимному дому и дому престарелых в древнем Петрии, так называемом Еленин[32], имения, хрисовулы и назначил выплаты из казны. И Багрянородный с радостью выполнил ее просьбу. И можно было видеть, как ликует и радуется она душой и телом, что одарил он ее беспредельной любовью и богатством. А более всего довольна была, видя, что ее сын – царь Роман и дочери Зоя, Феодора и Агафа пребывают в радости вместе с ней и царем Константином. И он сам чтил и любил их, особенно же Агафу, потому как неустанно прислуживала она ему в болезни, и передавал через нее царь распоряжения секретам[33] и архонтам; и представляла она собой посредницу, и не только представляла, но и была признана и являлась ею на деле.
41. Магистр и доместик схол Варда Фока вошел в старческий возраст и обессилел, поэтому Багрянородный снял его с должности, а доместиком вместо него назначил патрикия и стратига Анатолика Никифора, его возлюбленного сына, отличившегося и прославившегося во многих сражениях. А тот сладкими и льстивыми речами ублажил свое войско и двинулся на врагов-агарян, и не падало духом его войско, вело себя на чужбине как на родной земле. Никто не прятался, не пьянствовал, не покидал, как это бывает, строй, но все разом двинулись на врага, щитами оборонялись, копьями сражались и разбили агарян наголову. И можно себе представить, какой восторг и удивление вызвал у всех победоносный Никифор, изничтожавший и гнавший войска и отряды безбожного Хамвада, как славили и восхищались они удачей славного победителя, испепелявшего огнем города, села и земли, бравшего полон и заставившего агарян жить в мире с ромеями. Явившись же к верному Константину, он был удостоен от него похвал и почестей, кои в древние времена получали римские полководцы[34].
42. Царь Константин не дал рухнуть ни одному из отцовских строений, в том числе и большой бане, очень вместительной, истинному чуду в нашем государстве, сооруженной в Марине его отцом Львом[35]. Прежде она была заброшена и по небрежению и легкомыслию пришла в плачевное и жалкое состояние, так что кроме фундамента ничего уж и видно не было. Сей же Константин, находивший в отцовских деяниях такую же радость и усладу, как и в своих собственных, решил ее обновить, восстановил и не только возвел в прежнем виде, но соорудил много краше, всю ее разукрасил и доставил моющимся прежнее удовольствие. Она приводит в изумление чужестранцев и поражает своих.
43. Царь Константин назначает эпархом и отцом города Феодора Велону, мужа достойного и ученого, опытного в законах и одаренного. Его благочинием и справедливостью получали тяжущиеся хлеб без пахоты. [191]
44. Патрикия же и паракимомена Василия посылает Багрянородный с войском и множеством оружия в поход против безбожного Хамвада. Укрепленный его боговдохновенными советами, тот покинул царский дворец и Византии, явился в земли врагов Христа и прежде всего разрушил Самосату – город, издавна населенный сирийцами, расположенный на берегу Евфрата, нерушимый, многолюдный и богатствами изобильный. И двинулось на них войско во главе с предводителем варваров. Чванясь от врожденной наглости, варвары хвастались, что и без боя добудут победу. Но, сойдясь с ромейским войском, не выдержали его натиска, обратились в бегство, и всяк старался, как мог, унести ноги. И сняли ромеи доспехи с мертвецов, заключили в оковы пленных и много собрали всякой добычи. И все пошло на общий театр и триумф на ристалище[36].
45. Стратигом в Анатолик вместо его брата Никифора царь назначает сына магистра Варды Фоки патрикия Льва (мужа превосходного и в борьбе с врагами-агарянами отличившегося). Братья бились за христиан, шли на врагов, разили их, и не могли те вынести их натиска.
46. Случился большой и страшный пожар вблизи храма святого Фомы, так что сгорел портик, выходящий к Железным воротам. Самодержец же в великой своей доброте, любя и опекая граждан, как детей своих, всех утешил и восстановил сгоревшие здания. И граждане восхваляли и благословляли царя как нового Бога и благодетеля.
47. Тогда турки, совершая набеги на ромеев, в праздник святой пасхи подошли к городу, взяли в полон всех фракийцев и захватили большую добычу, царь немедленно послал преследовать их доместика экскувитов Пофоса Аргира с его тагмой, а также стратигов Вукелариев, Опсикия и Фракисия. Услышал Бог молитву Багрянородного, напали они ночью на турок, поразили их, победили, взяли добычу и полон. А те, устыдившись сокрушительного поражения и бегства, вернулись в свою землю.
48. Расскажем также об устрашающем знамении Божием и предвозвещании кончины Константина Багрянородного. Говорят, когда царь родился, на небе сорок дней звездой сверкала комета, а ныне, в то время как он болел и кончался, снова показалась звезда, на этот раз с тусклым и неярким свечением. В течение многих дней являлась она на небе и удостоверяла, что сотворен Багрянородный Константин высшей силой. И знают об этом многие из людей благомысленных, которые поведали об этом не ведавшим, что даже стихии удручены кончиной Багрянородного. Многие из царских деяний ускользнули от моего внимания, но прибавлю к сказанному только одно последнее и этим завершу повествование.
49. Питал царь желание и стремление посетить гору Олимп, взглянуть там на святых отцов, сподобиться их драгоценных молитв, переменой места и благорастворением воздуха поправить свое здоровье. А снедала царя тайная болезнь, из-за нее был предан заботам врачей и очень хотел посетить Олимп. Одержимый таким желанием, он, сев на дромон, отправился в Вифинскую землю и Приет (местные жители называют его Пренет, по имени исконного вифинского божества), а оттуда в Никею, город издревле богатый и многолюдный. Затем он приходит в лежащий у подножия гор монастырь имени почитаемого там мученика Афиногена. [192] Тамошний настоятель показал царю писанную киноварью грамоту его отца. При этом сказал следующее: «Благочестивый царь Лев останавливался в монастыре по пути к предгорьям Олимпа, чтобы помолиться о ниспослании ему сына-наследника, тогдашний настоятель монастыря Петр предрек ему рождение сына-наследника, и что его сын посетит Олимп под конец своей жизни». Багрянородный узнал руку своего отца Льва и сказал, что истинно было прорицание монаха. А оттуда царь пришел в предгорья Олимпа, того самого Олимпа, который прежде отдал во владение мисам[37], ибо издревле обитали на нем мисы. А оттуда с трудом пройдя по опасным, каменистым, извилистым тропам, добрался царь к кельям святых отцов, увидел их, обнял и, запасшись на дорогу их душеспасительными молитвами, отправился в Прусу, город древнего вифинского царя, соорудившего его в память подвигов и битв выдающихся царей того времени[38]. Недалеко от города он увидел теплые источники воды, в которые погрузился. В тех местах, как гласят мифы, блуждал Геракл в поисках Гила, чтобы отомстить кровью за совершенное Гилом убийство[39].
50. Узнав от святых отцов, что живет на вершине Олимпа старец – чудотворящий подвижник, царь поспешил к нему. Просветленный божественным озарением старец, зная, что идет к нему царь, вышел из своей кельи, пал ниц и сказал: «Благослови». А на вопрос царя, кто он, откуда и как здесь оказался, сказал: «Узнав, что шествует ко мне твоя царственность, поспешил к тебе». Понял царь, что старец – Божий посланец, запасся на дорогу его молитвами и, зная о скором конце своей жизни, вернулся в кельи святых отцов, откушал с ними и поспешно спустился к морю. И никто не заметил, что он болен. А его источала изнутри и терзала брюшная болезнь и лихорадка.
51. О законы смертной природы и перемены судьбы, к ним обращаю я свои плачи и сетования! Покинув кельи, он тотчас пустился в плавание и прибыл в царственный город весь в страданиях и мучениях от постигшего его недуга. Когда одолел грозного царя недуг и исчезли надежды на жизнь, не осталось никого, кто бы не оплакал и не пожалел Багрянородного – царя доброго, сладкого, приветливого, доступного, спокойного, какими еще словами назвать сего мужа тем, к кому он был душевно привязан. Находясь, по всей видимости, уже при последнем издыхании, царь назначил своего сына Романа самодержавным царем и поручил его заботам патрикия и препозита Иосифа, коего клятвами обязал оберегать сына своей опытностью и радением. А был сей муж ревностен, праведен и верен, в государственных делах – орла стремительней, что же до нелицеприятия – благочестив и справедлив как никто другой.
52. Августа Елена, ее дети, патрикий и паракимомен Василий и китониты, как увидели, что испускает дух и отходит царь Константин, с жалобами и стенаниями окружили его ложе, оросили его слезами и принялись оплакивать столь великого государя. Пользы от этого не было никакой, и они только омочили царское тело пустыми и никчемными слезами. Со всех сторон они окружали царское ложе и испускали стенания, царь же до самого конца оставался сладок и щедр; рядом расположились хоры святых и праведных монахов, мучеников и иерархов, которые и вручили [193] его всесвятой дух в руки ангелов. Отерев тело, вскоре выставили его в Девятнадцати ложах. Они почтили покойника песнопениями и тут же перенесли тело в Халку, где прощальным поцелуем поцеловали его и архиереи, и иереи, и магистры, и патрикий, и весь синклит. Тут возгласил по обычаю церковный распорядитель: «Иди царь, зовет тебя царь царствующих, господь господствующих», и вся толпа закричала, завопила, застенала, а когда тот произнес эти слова в третий раз, царя сразу же подняли, вынесли из царских домов на дорогу и доставили в храм Святых апостолов, причем весь синклит шел в процессии, придавая торжественность шествию погребальным пением[40].
53. А что сказать о собравшемся народе и толпе граждан! Одни взирали на царское тело сверху, другие смотрели на него вблизи, третьи высовывались и глазели на погребальное ложе из окон высоких домов и зданий, кто-то плакал про себя и сотрясался от затаенных стенаний, кто-то исходил в воплях, кто-то рыдал еще горестнее, опечаленный и гнетомый общим несчастием, кто-то испускал слезы ручьями, увлажняя и орошая позолоченное ложе. Процессия подошла к храму Святых апостолов, окруженное свитой царское тело поместили в церкви, и патрикий и паракимомен Василий собственноручно обвязал, как это делают с покойниками, его всесвятое тело. А когда готов был гроб для царя, его захоронили вместе с царем Львом, его отцом. Даже после смерти и погребения остался предан отцу его любезнейший сын.
54. А был багрянородный царь Константин ростом высок, кожей молочно-бел, с красивыми глазами, приятным взором, орлиным носом, широколиц, розовощек, с длинной шеей, прям как кипарис, широкоплеч, доброго нрава, приветлив со всеми, нередко робок, любитель поесть и выпить вина, сладкоречив, щедр в дарах и вспомоществованиях. От рождения до смерти он прожил пятьдесят пять лет, два месяца и... дней, а скончался пятнадцатого ноября, третьего индикта 6469 года от сотворения мира, оставив самодержцем Романа и августой Елену – мать Романа[41].
Царствование Романа, сына Константина Багрянородного[1]
1. Шестого ноября шестого индикта 6469 года от сотворения мира царь Роман двадцати одного года от роду оставлен был своим отцом, багрянородным Константином единодержавным правителем (багрянородному Василию был тогда один год) вместе с матерью своей Еленой и супругой Феофано. Он немедленно произвел в патрикии и протоспафарии китонитов и людей своего отца, почтил другими чинами и, щедро наградив, удалил из царских дворцовых покоев. В управители и первые в синклите он выбрал и назначил препозита и друнгария флота Иосифа[2], коего вскоре возвел в паракимомены, и поручил ему всю власть и заботу о подданных. Протоспафария же Иоанна по прозванию Хирин назначил патрикием и великим этериархом, дабы хранил царя от лиц подозрительных. Протоспафария Сисиния, сакелария, мужа ученого и к государственным делам способного, он назначил эпархом города, но вскоре сделал его патрикием и логофетом геникона, эпархом же города вместо него назначил патрикия Феодора Дафнопата из военных[3]. Упомянутый Сисиний в должности эпарха отличался благозаконием и справедливостью и украсил собой священный преторий. И можно было видеть, как толпятся у его трона и как отвергает и отклоняет он повторные жалобы и апелляции тяжущихся. И они сами становились для обидчиков судьями на процессе. Самодержец дал эпарху помощников (по выбору и свидетельствам патрикия и паракимомена Иосифа и эпарха Сисиния): асикрита Феофилакта Мацицика и спафарокандидата и судью Иосифа, которого сделал логофетом претория. Благодаря добрым советам эпарха они хорошо служили государству.
2. Расскажем и о государственных заботах царя. Он тотчас разослал дружеские письма ко всем ромейским начальникам и царским стратигам, а также вождям Болгарии, западных и восточных народов, и все воспели славу судьбе и дружбе царя и заключили с ним дружеские союзы[4]. Расскажем также и о гражданах. Царь Роман любил родину, как мать, и очень уважал роды, ее населяющие. Поэтому он отличал благородные и чистые из родов и одни украшал почетными санами, других награждал щедрыми дарами. Бывало, он разделял с ними и трапезу, раздавал деньги, еще более возбуждая и разжигая любовь к себе, и предпочитал благорасположение многочисленным стражам и охранникам.
3. Сестер же своих Зою, Феодору, Агафу, Феофано и Анну он из царских палат перевел и постриг в монахини в Каниклий, в который была пострижена в монахини и августа Софья, жена царя Христофора; хотя и мать Романа Елена, и они сами рыдали, стенали, заламывали руки, бросались на шею друг другу, однако достигли этим не больше, чем пустыми и никчемными слезами[5]. А по прошествии дней самодержец опять, перевел их в новое место – Зою, Феодору и Феофано отправил во дворец Антиоха, а Агафу сослал в монастырь, основанный и построенный царственным [195] Романом – дедом самодержца[6]. И распорядился выдавать им то же, что получали во дворце.
4. Доместика схол Никифора Фоку царь произвел в магистры и послал на Восток против врагов Христа. А его брата патрикия Льва назначил стратигом, а вскоре сделал магистром и доместиком Запада. Сам же он развлекался целыми днями, скакал по полям с охотой (даже ноги его не было в царском дворце); заботу о войске доверил братьям, а тем временем забавлялся и наслаждался охотой за стенами Византия, проводя время с ровесниками, льстецами и злосоветчиками-соблазнителями.
5. Что сказать о неутомимости, непреклонности, подвигах, мужестве и доблести царя? В один день он и на ипподроме сидел, и с синклитом обедал, и деньги раздавал; в полдень играл в мяч в Циканистре с соперниками умелыми и опытными, которых нередко обыгрывал, а потом с торжественной свитой отправлялся в Анорат, там ловил четырех огромных кабанов и уже вечером после охоты возвращался назад во дворец. Он был молод годами, крепок телом, с пшеничного цвета кожей, с красивыми глазами, длиннонос, розовощек, в речах приятен и сладостен, строен как кипарис, широк в плечах, спокоен и приветлив, так что все поражались и восхищались этим мужем[7]. И радовались ему граждане, поскольку он и удачлив был, и над народами властвовал. И много доставлялось тогда в Византии всякой пищи и продовольствия.
6. Царь Роман после смерти отца заимел второго сына, которого назвал Константином[8]. И вскоре венчается Константин патриархом Полиевктом на амвоне Святой Софии. Августа же Елена, возлежа во дворце, радовалась вместе с царем и после долгой болезни скончалась в благочестии девятнадцатого числа сентября месяца. Он по-царски почтил ее, августу поместили на ложе, отделанное золотом, жемчугами и драгоценными камнями, синклит проводил тело, а похоронили ее в гробнице рядом с отцом, в монастыре, основанном ее отцом Романом, в Мирелее.
7. Магистру же и доместику схол Никифору Фоке добрый, сладостный и приветливый царь (какими еще хорошими словами наградить сего мужа?) велел отправиться в поход против Крита с большим войском, боевыми кораблями и с жидким огнем. Дело в том, что критяне с тех пор, как захватили этот огромный остров, каждодневно чинили зло и беды на ромейской земле, захватывали добычу и пленных. А овладели они островом при Михаиле Аморийском, отце Феофила, когда войско занято было подавлением бунта и мятежа Морофомы, соратника Михаила (больше трех лет властвовал этот узурпатор над Фракией и Македонией). Дождавшись удобного момента, сарацины – выходцы из Испании с большим флотом боевых кораблей захватили остров[9], и длилось их владычество до дня, когда были они разбиты магистром и доместиком Никифором Фокой, всего 158 лет.
8. Потому и движимый божественным рвением самодержец Роман по совету и здравомыслию паракимомена Иосифа собрал отовсюду суда и военные корабли и решил направить их к Криту с жидким огнем и отборным войском фракийцев, македонцев и слависиан[10] на борту. Однако некоторые из верных его рабов, членов синклита, не одобрили похода на Крит, они напомнили царю о подобных экспедициях и предприятиях при прежних [196] царях, потративших впустую огромные деньги и ничего не достигших (главным образом они имели в виду благочестивого, в Бозе почившего царя Льва и багрянородного Константина, которые потеряли и загубили столько денег и войска[11]), – кроме того, боялись они и опасности на море, а также помощи Криту со стороны соседних сарацин, испанского и африканского флота, а также распространившейся молвы, будто тот человек, который захватит Крит, станет царем и овладеет скипетром Ромейской державы[12].
9. Но паракимомен Иосиф, ум дельный, прямой и неусыпный, выйдя вперед, сказал: «Все мы знаем, государь, какие беды причинили нам, ромеям, враги Христа. Вспомним убийства, насилия над девами, разрушение церквей, опустошение прибрежных фем. Сразимся за христиан и единоплеменников, не побоимся ни долгого пути, ни морской пучины, ни изменчивости победы, ни немощи молвы. Наш долг повиноваться твоему боговдохновенному приказу, ибо Бог внушил тебе эту мысль. Сердце царя в руке Господа[13], залог тому: твоя боговдохновенная царственность отправляет в поход верного и честного раба – доместика схол».
10. Выслушав такие слова, царь уже не мог больше сдерживать своего порыва, вооружил войско, уплатил ему жалование, снабдил магистра деньгами и в июле пятого индикта[14] отправил его в поход вместе с китонитом-стражем Михаилом. Судов, оснащенных жидким огнем, было две тысячи, дромонов тысяча, кораблей, груженных продовольствием и воинским снаряжением, – триста семь. Доместик Никифор, выйдя из царственного города, прибыл в Фителы, позаботившись о том, чтобы весь флот держался вместе, и причалил туда. Мудрый военачальник, он послал вперед быстроходные галеи с приказом произвести разведку и взять языка. Они отправились, взяли пленных и доставили их магистру. Он с пристрастием их допросил, выяснил, что эмира Крита и первых его людей нет в крепости, что находятся они в своих поместьях, и потому тотчас поспешно быстрым ходом приблизился к острову и причалил к берегу. Сойдя на сушу, он разбил лагерь, выкопал глубокий ров и отправился за добычей, велев при этом всем держаться вместе и не выходить из рядов, пока врагам ничего не известно о его войске. Двинувшись к крепости, он согнал и запер напуганных критян – жителей округи в ее стенах. После этого много их ежедневно перебегало к магистру. Узнав, что отрезанные от крепости жители бежали в ущелья, теснины, долины, болота и горы, Никифор снарядил войско и конников росских, анатолийских начальников, а также фракийцев и македонцев отправил вперед, ну а сам разумный и мужественный доместик обосновался за Сакой. Благодаря рассудительности сего мужа все чувствовали себя так, будто находятся на родной земле. А посланные в погоню, придя в места, где прятали критяне свой скот, животных и имущество и где расположились сами, все разграбили и вернулись с победой и радостью. С тех пор ромеи без страха и боязни разбивали лагеря повсюду, где имелись прозрачные источники и множество всевозможных плодов. Каждый устроил себе шалаш в зарослях плодовых деревьев, с удовольствием вкушал опадающие фрукты и все другое[15], и все славили магистра, так славно ими командующего. [197]
11. Тем временем эмир Крита Курупа сообщил о случившемся соседним агарянам Испании и Африки и попросил у них помощи и поддержки. А те прямым путем отправили галеи, дабы разузнать о предводителе, о войске, положении и подчиняется ли войско своему предводителю. Посланцы на большой скорости приплыли к Криту, ночью по канату пробрались в крепость, разыскали эмира Курупа и городских начальников, найдя их в отчаянии, растерянности и раздумьях, что им предпринять против ромейского войска и магистра. Те бросились на грудь посланцам, ничего другого не произносили, а только, ломая руки и заливаясь слезами, жаловались и молили, чтобы эмиры выступили на помощь им и поддержку. Вскоре они отправили посланцев назад. Те вернулись к себе, каждый явился к своему эмиру и рассказал о множестве полностью оснащенных кораблей, о помощи и союзничестве разных народов, о рвении, уме, вере в Бога, справедливости и отвращении ко всяким страстям стратига[16]. Те пришли в изумление и не пожелали оказать критянам никакой помощи и поддержки.
12. Войско засело на острове, близилась бесконечная зима[17], дожди, стужа, запасы продовольствия были исчерпаны, одежда изношена и коченеющие воины пожелали вернуться домой. Но мужественный и разумный полководец Никифор сладостными речами удержал их всех. А сказал он следующее: «Мои братья и соратники, вспомним о страхе Божьем, сразимся, чтобы отомстить за оскорбление Бога, доблестно встанем на Крите против воителей нечестия, вооружимся верой – убийцей страхов. Не забывайте, мы на сирийском острове, бегство отсюда чревато великой опасностью. Отметим за осквернение дев, видя израненными драгоценные тела, восскорбим сердцем. Труды и опасности не остаются без воздаяния. Выстоим и выдюжим в борьбе с врагами Христа, и Бог Христос поможет нам, погубит врагов наших и разорит крепость хулителей Христа». Много другого говорил он в увещевание воинам, и один из них ответил ему за всех: «Ты отверз наши сердца, магистр. Твои слова отточили и умножили наши силы и стремления. Ты окрылил наш дух, последуем твоей воле и приказу, умрем вместе с тобой».
13. В октябре месяце[18] на второй год царствования Романа случилась в городе нехватка хлеба и ячменя. Хлеба продавали за номисму четыре модия, ячменя – шесть модиев. Но неусыпный ум Иосифа пекся об общем благе. Тотчас послал он людей на Восток и Запад, чтобы ликвидировать скупку, прогнать купеческие суда и помешать хлеботорговцам припрятать хлеб[19]. Ибо был сей муж справедлив, нелицеприятен и верен. Прошло немного времени, и хлеб стал продаваться уже по семь или восемь модиев за номисму. Таков был сей ревностный и горячий муж, и никто ни до, ни после него не мог с ним сравниться.
14. В марте месяце магистр Петин, именем Василий, был обвинен в том, что по подсказке неких злосоветчиков замышляет мятеж. Царь отправил его в ссылку, где тот и умер[20]. Патрикий же и доместик Востока послан был от лица брата своего в Азию, дабы не смог безбожный Хамвдан нападать на беззащитную Азию, совершать набеги, брать пленных и грабить ромейскую землю. Соединившись со стратигом Каппадокии патрикием [198] Константином Малеином и отрядами других стратигов, он настиг воинство этого наглеца в месте под названием Андрас, вступил в бой, наголову его разбил, победил и обратил в бегство. И они снимали доспехи с мертвецов, убивали этих наглых агарян, заставляли бежать, брали в полон, обращали в рабов. И уж не думали больше агаряне ни о колесницах, ни о конях, ни об имуществе, ни о родне, но каждый спасал свою шкуру. Схватили бы тогда и этого чванного наглеца Хамвдана, когда его конь изнемог и остановился, если бы его слуга, вероотступник Иоанн, не спрыгнул и не отдал ему своего коня. Иоанна схватили, а наглец спасся. Всю военную добычу вместе с пленными врагами Христа отправили в Византии и провезли в триумфальной процессии[21].
15. Турки совершили поход во Фракию, но патрикий Мариан Аргир, единовластный стратиг фемы Македонии и катепан Запада, сразился с ними, одержал победу, взял много пленных и с позором прогнал их в свою землю.
16. Самодержец Роман, узнав о нужде, затруднениях и недостатке провианта в войске, тотчас по доброму совету паракимомена Иосифа отправил им продовольствие. Наши немного воспряли духом. Уже почти восемнадцать месяцев, а то и больше вели они осаду, критяне израсходовали запасы продовольствия и деньги и, доведенные до крайности, ежедневно перебегали к магистру, и вот доместик схол в марте шестого индикта по велению всем управляющего Бога призвал войско к битве и приготовил к сражению отряды, щиты, трубы. Приготовив все это, он приказал начальникам тагм и фем, армянам, росам, славянам и фракийцам наступать на крепость. Одни теснили, другие оттесняли, схватились друг с другом, метали камни и стрелы, а когда продвинулись к стенам и бойницам гелеполы, напали на наглецов страх и ужас. И после короткого сражения наши взяли город. И сарацинские женщины и дети...[22]
Приложения
Сочинение продолжателя Феофана. Хроника, история, жизнеописания?
От Византии до нашего времени дошло множество биографий духовных лиц, так называемых «житий святых»,[1] но ни одного жизнеописания людей светских. Можно вполне основательно предположить, что такие жизнеописания создавались, но их рукописи в течение веков были утеряны — вероятней всего, потому, что жанр этот находился в ортодоксальной Византии на литературной периферии, да и образцов его было создано не так уж много.[2] Тем не менее жизнеописания (главным образом византийских императоров) нам известны, правда, не как самостоятельные жанрово оформленные биографии, а в составе исторических сочинений. Чем иным как не грандиозным жизнеописанием императора Алексея I Комнина является написанная его дочерью Анной Комниной «Алексиада»? По сути дела серией царских биографий оказывается и знаменитая «Хронография» Михаила Пселла.[3] Историография вообще (и не только в Византии!) имеет тенденцию в определенных условиях превращаться в собрания жизнеописаний исторических деятелей. Этот процесс, однако, весьма непрост и заслуживает специального рассмотрения, тем более что связан он с такой важной проблемой, как изображение человека в византийской литературе. Для того чтобы его осмыслить, надо под определенным углом зрения хотя бы в самых общих чертах проследить историю византийской историографии, наиболее интересного, по единогласному мнению средневековых писателей и новый ученых, жанра византийской словесности. Задача эта не из легких, поскольку история византийской литературы (по объему дошедших произведений во много раз превышающая античное [202] наследие) изучена крайне плохо. Дело не в том, что до сих пор остаются в рукописях многие тексты и в научный оборот не введены многие литературные факты, — главное, что не установлены связи и сцепления между жанрами, писателями, произведениями, нет еще научной истории литературы. Существующие компендиумы — скорее, отличные справочники, нежели истории развития византийской словесности.[4] Причина этого заключается даже не в недостатке подготовительных частных исследований или тем более не в недостаточном научном уровне самих исследователей. Напротив, библиографические разделы византиноведческих журналов непомерно растут из года в год, а изучению византийской литературы отдают свои силы ученые высокой эрудиции и таланта. Дело в сложившемся и утвердившемся взгляде на византийскую литературу как на нечто недвижное, статичное и неизменное во времени и потому вовсе и не нуждающееся в историческом рассмотрении, взгляде, который, пожалуй, с наибольшей полнотой выразили три современных исследователя: англичанин С. Мэнго, немецкий — X. Г. Бек[5] и наш отечественный — С. С. Аверинцев.
По мнению С. Мэнго (его обобщающая статья носит весьма характерный заголовок: «Византийская литература — кривое зеркало»),[6] все корни византийской литературы уходят в античную почву и потому между литературой и реальностью в Византии не было и не могло быть никакой связи. Ученый говорит даже о «дихотомии» литературы и реальности в Византии, Все литературные памятники существовали как бы изолированно, вне всякой связи один с другим, и потому не может быть даже и речи о каком-либо «идейном» или каком-либо еще развитии византийской литературы. Примерно ту же точку зрения со свойственной ему афористической образностью выразил и С. С. Аверинцев.[7] Поскольку труды ученого большей частью опубликованы по-русски и лучше известны нашему читателю, подробней остановимся на позиции этого ученого. В самом кратком и огрубленном виде ее суть сводится к следующему. В Византии, в отличие от Запада, не существовало и не могло существовать «ситуации спора», не было никаких более или менее четко выраженных «позиций сторон», да и самих этих сторон не существовало тоже. Все как бы поглощалось всеобщей универсальной «школьной нормой», благодаря чему все византийцы писали «враз и об одном и том же». Из этого положения естественно [203] напрашивался и следующий вывод. Если не было «позиций сторон» и «школьная норма» господствовала безраздельно, не могло существовать и никакого развития византийской литературы, включая историографию. И действительно такой вывод делается самим С. С. Аверинцевым несколькими страницами позже. Византийская литература с самого начала существовала «готовой», и ей предстояло лишь «варьирование и всесторонняя реализация самой себя».
В подтверждение сказанного С. С. Аверинцев указывает на известные факты, когда по внутренним стилистическим и иным факторам оказывается совершенно невозможным датировать произведение, и одни и те же сочинения разные ученые относили к совершенно разным эпохам с диапазоном в четыре — восемь веков: драму «Христос Страждущий», созданную, видимо, в XII в., некоторые исследователи до сих пор приписывают Григорию Назианзину (IV в.), а сочинение Иоанна Камениаты «Взятие Фессалоники», всегда уверенно относимое к Х в., было совсем недавно довольно убедительно передатировано XV в. Не станем пока оспаривать тезис об отсутствии у византийцев собственной позиции, к нашей теме он имеет пока косвенное отношение. То, что некоторые произведения византийцев почти не датируются по внутренним признакам, замечено уже давно, и их число можно было бы еще увеличить.[8] Однако не противостоят ли этим памятникам множество других, датировка которых вполне определенна? Не является ли факт появления таких «недатируемых» памятников общим свойством словесной культуры, замешанной на риторике, законы которой «вечны и вневременны» по самой своей сути? Даже античность, постоянно противопоставляемая Византии, знает такие примеры.[9]
Не станем далее опровергать эту позицию. Будем надеяться, что дальнейшие рассуждения послужат ей достаточным противовесом, хотя бы в области одного жанра византийской литературы — историографии.
Что касается историографии, то существует другой, далеко еще не преодоленный стереотип, восходящий к «отцу византийского литературоведения» Карлу Крумбахеру. Согласно воззрениям этого ученого, византийская историография на протяжении всех веков своего существования четко разделялась на два почти не смешивавшихся между собой жанра — «историю» и «хронографию», каждый из которых изначально имел вполне устойчивые признаки. Все, по Крумбахеру, различно в этих жанрах. «Хроники», изложение событий в которых подчинено строгому хронологическому принципу, начинались с сотворения мира, писались монахами (подчас малограмотными), адресовались широким монашеским кругам и не имели почти никакой связи с античной традицией. Они «тиражировались» в большом числе рукописей, сам их материал представлял собой своего рода «общее достояние», поскольку переходил из одного сочинения в другое, в результате чего разница между автором, редактором, а подчас и переписчиком [204] становилась условной и трудно уловимой. Напротив, «истории» посвящены определенному отрезку времени, написаны светскими и весьма искушенными в античной образованности авторами, они имели сравнительно небольшие «тиражи» и были обращены к образованной элите византийского общества.[10] Подвергнутая уже более двадцати лет назад весьма основательной критике,[11] эта концепция тем не менее и поныне остается основой как для обобщающих трудов, так и для конкретных исследований. Так, например, Г. Хунгер, хотя и отказывается от раздельного рассмотрения «хроник» и «историй» и располагает те и другие в хронологическом порядке, тем не менее воспринимает их как два разных жанра, первый из которых — «тривиальная литература», нечто вроде средневекового кича, а второй — творение образованных авторов, восстановление античной традиции. Хотя Хунгер делает немало интересных замечаний о художественной природе ряда произведений, тем не менее в целом раздел об историографии остается, как и у К. Крумбахера, собранием маленьких монографий об историографах.[12] Вместо развития и сложного взаимоотношения различных жанровых форм византийская историография и поныне представляется в виде двух застывших в своей неизменности линий, сохраняющих свои родовые черты с VI по XV вв.
Всякая попытка сломать этот стереотип наталкивается, однако, на трудности, заключенные в самом материале византийской литературы. Во-первых, с самого начала византийская историография, как и вся византийская литература, находится под сильнейшим воздействием античной традиции. Может создаться даже впечатление, что у византийской литературы не было своей архаики (равно как и периодов «классики» и «эллинизма»)[13] и что вся она — не более как затянувшийся декаданс античности. Постоянное античное воздействие как бы смазывает и делает плохо различимым процесс имманентного развития византийской историографии. Во-вторых, раз возникшие литературные формы, как правило, в дальнейшем не исчезают, а как бы консервируются и продолжают свое существование чуть ли не до самого падения Византии, а иногда и дольше. В результате одновременно могут создаваться литературные произведения стадиально совершенно различные. Так, например, в одном и том же XI в. были написаны столь совершенное и развитое в жанровом отношении сочинение, как «Хронография» Михаила Пселла, и почти одновременно — примитивная «Хроника» Иоанна Скилицы.
В VI в. (а именно с него мы начнем рассмотрение византийской историографии) две упомянутые линии четко противопоставлены в исторической беллетристике. Античность в это время еще не успела стать ни ушедшим прошлым, ни превратиться в объект ностальгического подражания, внешней имитации, ни в объект отталкивания. Хотя христианство к тому [205] времени давно уже стало господствующей религией, в византийском образованном обществе было немало людей, живших в атмосфере еще живой, а не реставрированной античной культуры. Именно в их среде возникли и читались такие исторические сочинения, как труды Прокопия, Агафия, Феофилакта Симокатты. Эти произведения не столько написаны по античным шаблонам, сколько «античны» по своему духу, отношению к историческому герою, стилю изображения исторических событий. Вряд ли стоит доказывать то, что лучше всего ощущается в непосредственном восприятии.
В разительном противоречии с трудами Прокопия, Агафия и Феофилакта Симокатты находится другое сочинение IV в. — «Хронография» Иоанна Малалы, с которого мы и начнем рассмотрение византийской исторической литературы. Это произведение новые исследователи не раз называли «загадочным». В нем и действительно все «загадочно», если только подходить с мерками античной или антикизирующей историографии. Прежде всего вопрос об авторстве хроники. Как правило, античный исторический автор — хорошо известная фигура с более или менее четкой писательской позицией. Что же касается Малалы, у нас фактически нет никаких достоверных сведений, кроме имени.[14] Если же говорить о «позиции» этого писателя, то ее может установить разве что исследователь с хорошо развитым воображением. Ученые приложили немало усилий для определения взглядов Малалы, однако их методы, отточенные на изучении классиков, привели к нулевому результату.[15] Но, пожалуй, более всего отличают «Хронографию» Малалы от сочинений современных ему «античных» авторов тематика, структура и метод изображения героя. На этом стоит остановиться подробнее, дабы на примере одного сочинения показать специфику византийской исторической хроники.
Если Прокопий, Агафий и Феофилакт Симокатта писали о событиях близкого им времени, известных им как очевидцам, по слухам или современным документам, то Малала начинает свою историю от сотворения мира и доводит до своего времени, создавая грандиозную картину всемирной истории. Впрочем, эта картина столь же грандиозна в целом, сколь и нелепа (во всяком случае, с позиций традиционного подхода) в деталях. Немало исследователей потешались над фантастическими построениями и элементарной путаницей в сочинении историка, умудрившегося буквально поставить с ног на голову библейскую традицию, античную мифологию и древнюю историю. Веками отработанные античными авторами приемы организации исторического материала оказываются бесполезны [206] для писателя, в поле деятельности которого попадает не история отдельного региона в ограниченное время, не биография или кампания императора, а история, охватывающая всю известную ойкумену и все время от сотворения человека. Это легче всего показать на анализе композиции «Хронографии».[16]
Как нетрудно заметить даже при беглом чтении, в композиционном отношении «Хронография» разделяется на две части. Первая — до установления империи Октавиана Августа, вторая — от начала императорской истории Рима и до неожиданного обрыва произведения. Во второй из частей — четкое построение «по императорам», в первой — невероятный конгломерат событий из библейских преданий, греческой мифологии, истории Ассиро-Вавилонии, Персии, царского и республиканского Рима, Македонии и Египта. Однако и в этом невероятном конгломерате есть своя логика и законы построения. Прежде всего она дробится на большие разделы, каждый из которых посвящен одной теме (библейская история «от Адама», древнейшая мифологическая история, израильская история, ассирийская и персидская история, история Рима периода царей, македонская история).
Посвящение каждого раздела одному определенному народу или царству вовсе не означает, что в поле зрения хрониста попадают исключительно события их истории. Скорее, наоборот, действие (если можно так назвать хроникальные заметки Иоанна Малалы!) гораздо чаще переносится в другие регионы, чем остается в пределах основного. Так, например, в рассказе об израильской истории о самой истории Израиля говорится очень мало, упоминается лишь о смене правителей, судей, царей. Эти сообщения, однако, оказываются как бы композиционной рамкой повествования, своеобразным каркасом, наполняемым сообщениями о событиях других регионов, чаще всего Греции. Любопытно, что сообщение о смене израильских правителей может занимать одну или несколько строчек, между тем как изложение событий из других регионов, произошедших под этой хронологической пометой, обнимает десятки страниц. Благодаря такому искусному композиционному приему Малале как раз и удается построить синхронизированную (пускай фантастическим образом!) историю, вмещающую в себя не одну страну, не одно царство, не тем более правление одного императора, а всю известную тогда ойкумену. «Идея всемирной истории, — писал немецкий ученый, — присутствует в любой ничтожнейшей средневековой хронике, хотя ее нельзя найти у классических греческих и римских историков».[17]
С началом второй половины «Хронографии» (время правления римских и византийских императоров) композиция произведения претерпевает [207] значительную модификацию. Если в первой части Малала делал попытку в относительном единстве рассказать об истории всей ойкумены, непрестанно «перебрасывая мосты» между событиями из разных регионов, то отныне предметом его внимания оказываются почти исключительно события римской и далее византийской истории. Если в первой части Малала считал возможным опускать правителей ряда регионов, то отныне из поля его зрения не выпадает ни один император. При этом отмечается время правления даже тех императоров, которые занимали трон всего несколько месяцев, а то и дней и решительно ничем себя проявить не успели. О них сообщается лишь факт восшествия на престол и смерти. Выполняя свой долг хрониста, Малала фиксирует время, но оставляет его пустым и бессобытийным.
На все повествование второй части как бы накладывается жесткая, пусть и с пустыми ячейками, хронологическая сетка, пунктуально размеренная периодами царствований. Еще четче, чем раньше, линии этой сетки отмечены устойчивыми словесными формулами, допускающими теперь уже совсем незначительные вариации. Не утомляя читателя многочисленными примерами, укажем лишь на несколько наиболее часто встречающихся клише. Среди них надо различать хронологические или вводного характера формулы («во время его царствования»..., «тот же царь...») и формулы, вводящие или даже раскрывающие сообщения определенного содержания («пострадал от гнева божия...», «соорудил...», «принял мученичество...», «выступил в поход на...» и т. д.).
Почти все упомянутые (и неупомянутые) формулы встречались и в первой части «Хронографии», но здесь они как бы концентрируются все вместе, дабы в совокупности своей составить костяк или своего рода каркас исторического повествования. Само собой разумеется, такое построение «Хронографии» оказывается возможным при двух условиях. Во-первых, из бесконечной череды исторических событий историк выбирает лишь эпизоды определенного содержания. Иными словами, степень избирательности хрониста по отношению к историческим фактам чрезвычайно велика, сито, через которое они просеиваются, имеет очень маленькие ячейки... Во-вторых, аналогичные или однотипные сообщения выливаются в одни и те же или совсем мало варьируемые словесные формулы. Хронист как бы знает лишь одну возможность для выражения определенного содержания. Естественно, что при этом содержание сообщений или эпизодов как бы «генерализуется», обобщается, все частное, особенное скрадывается и нивелируется.
Можно сколько угодно сетовать на «монотонность», «скованность», лексическое и синтаксическое однообразие Малалы-писателя, пришедшее на смену разнообразию и художественной раскованности античных историков, но нельзя отрицать, что эта монотонность, стремление к классификации и применению одних и тех же словесных формул — не столько результат падения художественного мастерства, сколько неотъемлемое свойство исторического и художественного метода средневекового хрониста. Если античный историк компоновал факты в зависимости от своей концепции, авторской воли, художественных принципов, наконец, созидал, [208] говоря современным языком, «модель мира», заменяя объективно-историческое время субъективным, то Малала старается выстроить не связанные между собой исторические факты в строгой, вернее, кажущейся ему строгой) хронологической последовательности, приближая повествовательное время к объективно-историческому.
К концу повествования, в тех частях, где рассказывается о современных Малале событиях, хронологическая сетка не только не снимается, но напротив, становится еще регулярней. Прежние вводные формулы постепенно вытесняются единообразной — «в это самое время», но и эта формула в конце рассказа о Юстиниане заменяется все более дробными временными указаниями типа «в индикт такой-то» или «в месяц такой-то». Равномерные «удары метронома» все учащаются, отсчитывая уже не целые царствования, а годовые и даже месячные промежутки. Таким образом, «императорская хроника» постепенно превращается в анналы, если под анналами можно подразумевать не только строго погодную хронику, но и перечень событий, снабженный как годовыми, так и месячными пометами.
В «Хронографии» Малалы как бы в эмбриональной форме заложены все композиционные методы последующей византийской хронистики. Регионально-генеалогический принцип, синхронное построение, анналистический метод, отдельные частные эпизоды, построенные по тематическому принципу, — все это используется в дальнейшем авторами хроник, все это в конечном счете — выражение «средневековой ментальности», четко противостоящей античному способу изображения истории.
«Хронография» Малалы оказалась «пионерским» произведением не только благодаря своей композиции. В не меньшей степени эта ее роль сказывается и в методах изображения исторического героя.
Античная историография создала сложные и многообразные формы зависимости между персонажами и композицией произведений. Герой, раскрывающийся в ходе повествования, герой, определяющий собой последовательность рассказа, наконец, биографический способ подачи материала — все эти формы развились в античности на долгом пути от Геродота до Тацита и Плутарха[18], и все они оказались непригодны для первого известного нам средневекового византийского хрониста Малалы. В произведении, развитие событий которого не имеет внутренних пружин, а подчинено накладываемой извне хронологической схеме, герой оказывается не двигателем действия, а его придатком. И хотя повествование ведется обычно в активных глагольных формах, герои играют роль «формального подлежащего»: никакие их свойства и качества не оказывают заметного воздействия на события.[19]
Спектр чувств, которые испытывают персонажи Малалы, до предела ограничен и сужен, их можно легко перечислить. Герои весьма часто «гневаются» [209] (αγανακτειν, и причастия от него встречаются постоянно, реже — οργιζειν), довольно часто «влюбляются» и «любят» (обычно мифологические персонажи, но иногда и исторические), «огорчаются», «боятся», «безумствуют».
Связь между «чувством» и «действием», им вызванным, как правило. непосредственная и мгновенная. «Разгневавшись (αγανακτησας), царь совершил нечто» — построенные по этой схеме фразы рассеяны по всему произведению.
Точно так же весьма ограничен набор определений, которыми наделяются персонажи (мы пока не говорим о так называемых соматопсихограммах, о которых речь впереди). Мужчины весьма часто «мудры» (σοϕος), «очень мудры» (πανυ σοϕος, σοϕοτατος), женщины — «красивы» (ευπρεπης), «очень красивы» (ευπρεπεστατη). Если σοϕος и ευπρεπης имеют чуть ли не характер постоянного эпитета, то остальные определения встречаются значительно реже, а некоторые из них и вовсе по одному разу, их нетрудно перечислить.
Иногда эпитеты просто сопровождают то или иное имя; иногда свойство, ими обозначаемое, влечет за собой значимые для действия последствия. Но и в данном случае действие соединено со свойствами персонажей связями непосредственными и «мгновенными»: имя рек полюбил такую-то как красивую (ως ευπρεπη), император приблизил такого-то как мудрого (ως σοϕον). Конструкции такого рода встречаются нередко.
Собранные вместе примеры упоминания «чувств» и «свойств» персонажей могут создать впечатление чего-то значимого для повествования Малалы. На самом деле это не так. Рассеянные на всем пространстве сравнительно большой по объему «Хронографии», они в лучшем случае играют роль дополнительной пружины отдельных моментов действия, в то время как главная, если не единственная, двигательная сила — мерный ход времени, запечатленного в строгой хронологической сетке, о которой говорилось выше. Об этих «дополнительных пружинах» и вовсе не стоило бы говорить, если бы в процессе развития византийской историографии они не имели тенденции превращаться в основные.
Обращает на себя внимание, что как «чувства», так и качества, которыми наделяет автор своих персонажей, имеют самый обобщенный, абстрагированный, так сказать, родовой характер, представлены в самом что ни на есть «стерильном» виде, не имеют никаких уточнений и «акциденций».
И тем не менее, как это ни покажется парадоксальным, Малала принадлежит к числу тех авторов, которые дают наиболее развернутую и детализированную характеристику своих персонажей — мифологических, исторических, библейских. Это характеристики, получившие меткое наименование «соматопсихограмм», состоят из нескольких эпитетов, описывающих внешние и нередко внутренние свойства героя. Они сопутствуют появлению ряда мифологических персонажей, учащаются в разделе о Троянской войне и продолжаются с некоторыми пропусками в части, посвященной римским и византийским императорам. Соматопсихограммы римских и византийских императоров располагаются, за редчайшими исключениями, [210] на строго фиксированном месте, непосредственно вслед за сообщением о воцарении императора и числе лет его царствования и всегда вводятся одной и той же формулой ην δε и, таким образом, составляют устойчивый структурный элемент рассказа.[20]
Будучи устойчивым элементом рассказа, соматопсихограммы и сами организованы как некие структурные единства. Мы их называем структурными единствами потому, что построены они по определенному фиксированному порядку: начинаются с нескольких эпитетов, характеризующих внешность, и кончаются чаще всего определениями психоэтического свойства (в среднем от одного до трех). «Внешние» эпитеты почти без исключения начинаются с характеристики роста («высокий», «маленький», «средний» и т. п.) и телосложения («худой», «широкоплечий», «массивный» и т. п.). Последовательность дальнейших эпитетов — свободная, хотя и тут можно установить некоторые тенденции. Что касается определений внутренних качеств, то, как это было отмечено до нас[21], на первом месте регулярно ставится эпитет общего содержания, применяемый в сочинении к большому числу персонажей, за ним следуют более редкие, а то и единожды встречающиеся во всем сочинении.
Круг свойств, на которые обращает внимание автор, равно и эпитеты, их обозначающие, вполне обозримы и в числе ограничены.
Э. Роде назвал соматопсихограммы Малалы «образцом византийской безвкусицы».[22] Стремясь обелить византийцев, некоторые ученые «перелагают вину» за малоэстетичные, по современным критериям, соматопсихограммы на Светония и других позднеримских историографов, в чьих сочинениях действительно встречаются типологически сходные характеристики. Один из исследователей даже пытается возвести их к сухим описаниям лиц в деловых текстах египетских эллинистических папирусов, описаниям, метко охарактеризованных им как Polizeiliche Signalement. При нынешнем состоянии источников вряд ли удастся однозначно решить проблему их происхождения[23]. Вполне, однако, очевидно, что в художественной системе «Хронографии» Малалы эти соматопсихограммы не инородная, а самая что ни на есть органичная составная часть, хотя под «органичностью» следует в данном случае понимать не связь характеристики с окружающими элементами, а напротив, ее полное отсутствие. Как и все прочие элементы «Хронографии» соматопсихограммы существуют как бы в совершенной изоляции, абсолютно «отключены» от своего окружения». [211]
Есть и другая причина, по которой соматопсихограммы органичны для «Хронографии». Характеристики персонажей «Хронографии» обнаруживают внутреннее композиционное сходство со всем произведением. Стиль художественного мышления автора проявляет себя одинаково и в целом и в его частях. В самом деле, если жесткая хронологическая сетка подчиняем и формирует исторический материал «Хронографии», то строгая структура соматопсихограмм таким же образом ранжирует свойства ее персонажей. Если в «Хронографии» в целом многообразие событий реальной истории трансформируется в ограниченное число эпизодов, выраженных, как правило, мало варьируемыми формулами, то в соматопсихограмме все многообразие свойств персонажа «рубрицируется» немногочисленными эпитетами. При этом почти каждый из них как бы генерализирует определенный аспект внешности или внутренних качеств героя («малорослый», «худой», «великодушный» и т. п.).
Эпизоды «Хронографии», говорили мы, никак взаимно не связаны и механически примыкают один к другому; тем более асиндентичны эпитеты, входящие в состав соматопсихограмм. Малала так же не видит связи между отдельными историческими фактами, как не замечает взаимообусловленности человеческих свойств и качеств. Каждый эпитет имеет самодовлеющее значение и никак не сопряжен с соседними.
В классической «Истории византийской литературы» К. Крумбахера сказано: «Хроника Малалы настолько же жалка сама по себе, насколько важна для истории литературы: в ней (по крайней мере в известной нам традиции) впервые появляется важный с точки зрения истории культуры и литературы тип христианско-византийской монашеской хроники.[24] Немецкий ученый не совсем справедлив к Малале. «Жалким» его произведение может быть названо лишь с позиций ученого, чей вкус воспитан на образцах античной или новой литературы. Широкое распространение «Хронографии» в средневековье в разных регионах показывает, что византийцы и окружающие народы отнюдь не судили об этом произведении столь строго и безапелляционно. Не совсем точен К. Крумбахер и когда называет Малалу родоначальником христианско-византийской монашеской хроники. На самом деле Малалу с полным правом можно назвать отцом всей византийской историографии. И тем не менее ученый прав в основном: независимо от оценки «художественных» достоинств «Хронографии» ее историко-литературное значение огромно. Именно через «Хронографию» Малалы проходит демаркационная линия между античной и средневековой историографией. Отделяющая две эпохи демаркационная линия проходит и через другие произведения литературы, искусства, архитектуры VI в.[25] Речь в данном случае идет не только о мировоззренческих вопросах, но и о стиле в самом широком смысле этого слова.
В творчестве Малалы историография, «забыв» огромный художественный опыт, накопленный в античной литературе, вновь начинает свою [212] историю, по сути дела возвращается к стадии древнегреческих логографов и римских анналистов, с которыми, видимо, имеет определенное типологическое сходство.[26] В «Хронографии» и действительно есть немало «архаических» черт, свойственных ранним ступеням литературного развития: связанность произведения извне накладываемой формой-схемой внелитературного происхождения, эпически беспристрастное изложение материала (как ни парадоксально такое сравнение, можно вспомнить Гомера, одинаково восхваляющего «греков и троянцев»), наличие общих мест, словесных клише и даже своеобразных постоянных эпитетов как при изложении событий, так и при описании персонажей, и т. д. И тем не менее Малала — не древний логограф и не отрешенный от цивилизации полуграмотный переписчик, а человек, знакомый, пусть и в весьма своеобразной форме, как с античной традицией, так и (в вульгаризованном виде) с философскими, богословскими и политическими проблемами.[27] Вот почему «архаическая» форма не существует и не может существовать у него в чистом виде, как вообще не существует и не может существовать «в чистом виде» средневековая византийская литература, постоянно подвергающаяся то большему, то меньшему воздействию своей великой античной предшественницы. Возможно, здесь и надо искать разрешения ряда «противоречий», бросающихся в глаза современному читателю при чтении «Хронографии» Малалы.
Если в динамичной античности архаические формы исторических сочинений очень скоро превращаются в литературно развитую историографию (между Гекатеем Милетским и Геродотом и Фукидидом — десятилетия), то в Средние века хронографический стиль консервируется, развивается хотя и в том же направлении, но весьма медленно, закрепляя на долгое время раз обретенные приемы изображения (между Малалой и «развитой» историографией XI—XII вв. — века!).
В VII в., с наступлением «темных веков» византийской истории, традиция «античной» историографии прерывается вовсе, в то время как «истинно [213] византийская» хронистика развивается достаточно интенсивно. Вряд ли удастся проследить и связно изложить ее историю, ведь дошедшие до нас памятники — не более как отдельные звенья безвозвратно утерянной цепи, впрочем, для наших целей вполне достаточно и пунктирной линии.
Традиции Малалы не только развиваются, но, можно утверждать, усугубляются в так называемой «Пасхальной хронике» VII в., анонимный автор которой в значительной мере прямо опирается на сочинение своего предшественника. Это «усугубление» идет, однако, главным образом в одном определенном направлении. Как мы видели, «Хронография» Малалы была чудовищным конгломератом ученых поползновений, с одной стороны, и наивного творчества с чертами архаического стиля — с другой.[28] Как и следовало ожидать, в христианской, обремененной ученостью Византии первый компонент получил преимущественное значение.[29] Интерес анонимного автора концентрируется вокруг хронологии и ее точного исчисления. Это вполне можно понять. Время получает в «Пасхальной хронике» символическое и сакральное значение. Оно не безразлично к происходящим в нем событиям, а имеет к ним самое непосредственное отношение. Если для Малалы время служит прежде всего хронологическим каркасом, в который помещаются все события мировой истории, то для автора «Пасхальной хроники» время и его исчисление приобретают уже самодовлеющее значение, ибо только благодаря «точным» хронологическим расчетам вскрывается символическая связь событий.[30]
«Ученая» линия византийской хронографии окончательно восторжествовала в творчестве хрониста конца VIII — начала IX вв. Георгия Синкела. Его сочинение — огромный компендиум, доведенный до царствования Диоклетиана и не законченный в связи со смертью автора, представляет настоящий кладезь раннесредневекового исторического знания, еще ждущий своего внимательного исследователя.[31] Подобно автору «Пасхальной хроники» Георгий основное внимание уделяет розыску и обоснованию исторических дат и установлению их символического, сакрального значения, однако делает это с эрудицией и тщанием настоящего средневекового [214] эксегета, исследующего и опирающегося на десятки сочинений своих предшественников. Подобно Малале, Георгий Синкел старается создать грандиозную конструкцию, в которой могла бы уместиться вся мировая история, однако в отличие от своего предшественника не обладает иллюзией абсолютного знания и потому в беспокойном поиске истины без конца возвращает назад повествование, по нескольку раз на основании разных источников рассказывает об одних и тех же событиях, делает длинные выписки из сочинений своих предшественников, громоздит одно на другое противоречивые свидетельства. Создается порой впечатление, что перед нами не законченное сочинение, а лишь его черновой конспект. Однако самое «идейно значимое» отличие Георгия Синкела от Малалы заключается в том, что для последнего хронологической рамкой и «мерой» всех событий постоянно и непременно является священная история. Вспомним, у Малалы эта рамка все время менялась, ее роль выполняли последовательно сменявшиеся «царства». Процесс сакрализации истории достигает у Георгия Синкела своего апогея. В то же время Георгий Синкел — скорей аналитик, нежели систематизатор, и его аналитические тенденции находятся в определенном противоречии с системосозидающей функцией византийской историографии. Тем удивительней, что самым последовательным систематизатором в византийской историографии оказался его ученик и почитатель Феофан Исповедник. Ученик совершил то, что тщетно стремился сделать, но не сумел (или не успел?) его учитель: изложить историю в строгой погодной, анналистической системе. Конечно, задача Феофана была несравненно легче, чем у Георгия. Историк не переписывает всю историю заново, а продолжает ее с того пункта, на котором остановился его наставник, и в поле его зрения попадают лишь события римско-византийского региона. Дело, однако, не столько в масштабе предприятия, сколько в организации и композиции его труда. Обозначенный у Малалы, намеченный у Георгия Синкела анналистический принцип проведен у Феофана с завидной последовательностью.[32] В соблюдении этого принципа Феофан воистину непреклонен. Не останавливаясь перед явным насилием над материалом, он допускает немало хронологических ошибок, объединяет под одним годом разновременные события, пересказывая свои источники, нарушает сцепления фактов, устанавливает новые логические и временные связи между эпизодами, по принципу мозаичиста по-новому компонует текстовые блоки и делает все это ради анналистической систематизации исторического материала. В отличие от Георгия Синкела Феофану «все ясно», его не посещают сомнения и колебания, он безусловен и категоричен, его версии и хронология событий должны молчаливо восприниматься как единственно правильные и надежные. Поскольку излагаемые факты представляются Феофану непреложно истинными, ему нет нужды, подобно своему учителю, указывать на источники,[33] а тем более сопоставлять [215] их между собой. Более того, сам автор как бы исчезает из бесстрастного и максимально объективизированного повествования. Феофан пишет на грани анонимности, утверждает И. С. Чичуров.[34]
Этот же исследователь, явно эпатируя знатоков византийской литературы, именует одного из самых традиционных писателей новатором, имея в виду не применявшуюся до Феофана анналистическую форму его труда.[35] В этом парадоксе, однако, заключена лишь одна половина всегда диалектичной истины. Феофан действительно новатор, поскольку первый (и кстати последний) воспользовался формой строгой погодной хроники, столь обычной для средневекового Запада, мусульманского мира и Древней Руси, но уникальной в Византии. Однако Феофан и самый «средневековый» из византийских хронистов, в творчестве которого достигает своего пика «системосозидающая» тенденция, свойственная изначально византийской историографии.
Наиболее выразительная для медиевального способа исторического мышления анналистическая форма не пустила, однако, корней в византийской хронистике. Уже следующий за Феофаном хронист Георгий Монах возвращается к традиционной «императорской хронике», членя время не по годам, а по периодам царствования византийских василевсов. Впрочем, вряд ли следует очень акцентировать разницу между методами построения истории Георгия Монаха и, например, Феофана. По своей мировоззренческой основе они в принципе очень схожи. Оба автора как бы налагают на события мировой истории жесткую хронологическую сетку, хотя и с разными по величине ячейками: у Феофана их роль выполняет хронологический год, у Георгия — период царствования императора. Насколько методично и последовательно проводится этот принцип Георгием, видно хотя бы из того, что историк не пропускает даже царей, владевших престолом несколько месяцев и не совершивших ничего достойного упоминания хрониста. Хотя на выделенные в изданиях главки текст рукописи и не делится, тем не менее разделы, посвященные каждому императору, четко отграничены начальной стандартной формулой (после Х царствовал Y в течение Z лет), после которой, как правило, следует одна-две фразы об императоре, нередко включающие сообщение о его смерти. Затем Георгий Монах об императоре категорически забывает и излагает события без всякой связи с фигурой царя. Таким образом, василевс оказывается не более чем эпонимом, проще говоря, обычной хронологической пометой (наподобие календарного года у Феофана) для событий, с которыми он не объединен никакой внутренней связью. Сам рассказ строится в виде суммы рядоположенных эпизодов — сообщений, сочлененных простейшими соединительными звеньями типа «при нем», «в то время» и так далее. [216]