Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Философия и событие. Беседы с кратким введением в философию Алена Бадью - Ален Бадью на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Считать, что Мао «ужасен» – значит просто использовать совершенно неподходящий эпитет, ведь как человек он был олицетворением народного простодушия и юмора. Это не Сталин. Это доступный, улыбчивый человек. Часто даже смеялись над его привязанностью к шуткам. Сегодня же образ Мао лепят по лекалам контрреволюции. И он все больше похож на то, что сделали из Робеспьера – нездоровую, ледяную, закрытую фигуру. На самом деле, можно написать целую книгу о портрете революционеров в контрреволюционной литературе. Робеспьер, Сталин, Мао, даже Ленин – всех их перекрашивают до неузнаваемости. Хотели даже поработать над Марксом, который, в общем-то, не был патентованным кровопийцей. Были книги, в которых его изобличали в том, что спал со своей служанкой! В общем, контрреволюционная пропаганда делает свое дело. И главное для нее – окончательно дискредитировать революционные эпизоды и имена собственные, связанные с ними. Но все же даже такой умеренный и «республиканский» деятель, как Клемансо, который применял силу, чтобы прекратить рабочие забастовки, в конце концов, признал, что Революция для него – единое целое, что невозможно сказать, не признав в итоге правоту отъявленных контрреволюционеров, что Дантон был хорошим, а Робеспьер – плохим. Коммунистический опыт – это тоже единое целое. Это не значит, что все в нем было замечательно, речь о том, что надо просто принять эту эпоху. Не принимать ее – значит соглашаться с пропагандой противника.

– Хорошо, примем эту эпоху, прошлое. Но все же, какое у коммунизма будущее?

– Мы стоим перед альтернативой: либо следует отказаться от самой категории коммунизма, либо мы перейдем к третьему этапу. Выбор очевиден – он предполагает переработку, трансформацию категории коммунизма, отношений между политическими процессами и этой категорией. Я сам выбираю второй вариант, то есть третий этап коммунизма. Я не понимаю, как можно сказать, что следует отказаться от коммунистической Идеи, и не погрузиться при этом целиком и полностью в консенсус. У этого консенсуса есть имя – «демократия». Можно попытаться что-то делать с ней, противопоставлять «истинную демократию» «ложной». Но я считаю, что это слабая позиция. Нужно снова сказать, что мы живем в период, открытый Французской революцией, и что есть два этапа коммунистической Идеи, этап XIX века, иллюстрируемый Марксом, и этап коммунистических партий. Можно подвести баланс двух этих этапов. И это должно сделать не враги, а мы сами. Но мы знаем, что нужно идти дальше. Во всяком случае, намного эффективнее и продуктивнее оставаться верным слову «коммунизм», если мы хотим подготовиться к политическим событиям, которые не преминут произойти. Ведь некоторые слова были коррумпированы их встраиванием в консенсус. Единственный соперник слова «коммунизм» – это, по сути, слово «демократия». Демократия? Однажды, несомненно, это слово будет спасено. Но мы спасем его, двигаясь от коммунизма к демократии, а не наоборот.

Возврат к конкретной ситуации: Саркози, Израиль, Европа

– Вы разоблачаете «варварство» Саркози. То есть, говоря по существу, не бывает маоистского варварства, но есть саркозистское. Этот тезис, если Вы его действительно разделяете, может многих шокировать.

– С Саркози дело совсем в другом, и критерии, которые следует применять к нему, – те, что он сам намерен провозглашать. В данном случае мы находимся внутри консенсуса вокруг капитализма и парламентской демократии. Это общество, которое считает себя, по существу, мирным и этичным, единственным возможным образцом справедливости и общественной морали. Но я полагаю, что Саркози ни в коей мере не является образцом по его собственным нормам. Если бы он представлялся в качестве великого революционера, намеревающегося потрясти мир, низвергнуть старые феодальные классы и создать социалистическую экономику, я не стал бы применять к нему эти критерии.

Не существует общей этики, что я как раз и показываю в книге с этим названием – «Этика»[1]. Нет возвышающейся над всеми, божественной этики, которая бы напоминала десять заповедей Бога. Существуют разные этики процесса. Существуют ситуации и существуют истины. Нормы и принципы, во имя которых мы вступаем в действие, внутренни по отношению к этим ситуациям. Сравнивать Саркози и Мао, словно бы между ними было общее, универсальное этическое пространство, которое не делает скидок на ситуацию, – не менее странно, чем сравнивать карпа и кролика. Я не собираюсь этим заниматься.

Я беру Саркози в его буквальном значении – как президента, избранного в парламентском режиме. Я спрашиваю себя: «Что он нам готовит?», «Что он от меня хочет?». Если бы Мао призвал меня стать солдатом революции, я бы подумал… Но отвечать на призыв Саркози я не хочу. И, вне всякого сомнения, существует саркозистское варварство. В данный момент оно заключается не в расстреле людей. Однако оно предполагает очень плохое отношение ко многим, оно развивает невыносимые формы презрения. Я знаю по своему собственному опыту, как относятся сегодня к молодежи из простого народа. Я знаю, как относятся к рабочим африканского происхождения. Мне хорошо известна эта реальность, о которой говорят мало, всегда наполовину и невпопад. И я знаю, как Саркози говорит об интеллектуалах, знании, искусствах, а также психически больных, правонарушителях или «извращенцах». Все это в том мире, который существует сейчас, – варварство, и не будем возвращаться к этому слову.

– В Буэнос-Айресе на одной лекции Вы заявили, что являетесь сторонником объединения Франции и Германии. Вы что же – изобретаете новый жанр политической философии – политическую фантастику?

– Это мое контрпредложение относительно государственного строительства, нацеленное против современной европейской конструкции. Последняя увязла в песке из-за желания кое-как собрать некую систему, единственным принципом объединения которой будут, на самом деле, законы современного капитализма. Брюссель – это орган исполнительной власти, подчиненный нуждам капитализма. Политического противовеса недостаточно. Учитывая историю Европы, я не виду другого противовеса, кроме попытки создать европейскую державу, сравнимую со сверхдержавами, которые вырисовываются на горизонте – Китаем, новой Россией, которая, в конце концов, выйдет из своего современного маразма, или Бразилией. Европа будет пребывать в полном бессилии, пока будет оставаться конгломератом средних стран, единственный общий интерес которых – это развитие глобального капитализма. Необходимо политическое изобретение!

По историческим, философским и духовным причинам наиболее реалистическая возможность и при этом наиболее интересная – создать единое государственное пространство Франции и Германии. Их контраст всегда был центральной составляющей Европы. Немецкие прогрессисты всегда смотрели на Францию. Французы, интересующиеся эстетическими или философскими глубинами, всегда глядели на Германию. Слияние, то есть создание единого пространства власти, было бы поэтому весьма продуктивным. Изменился бы весь мировой расклад. Франция + Германия – это была бы великая держава.

Я признаю, что это провокационная идея. Некоторые даже скажут, что сумасбродная. Но у этой идеи длинная история, в том числе в буржуазной политике. Де Голль, который плевал на всю остальную Европу, считал Аденауэра своим партнером. Примерно то же самое было с Миттераном и Колем. Даже Саркози и Ангела Меркель попытались объединить усилия, чтобы справиться с кризисом. Также Ширак вместе со Шредером отказались вводить войска в Ирак. Все это вместе составляет историю привилегированного партнерства.

Вот почему идея покончить одним махом с Францией и Германией – достаточно интересна. Обе страны истощены. Франция была великой имперской державой, но сегодня она занимает второстепенное место. А Германия – страна, которая никогда не знала, что она такое, а потому пыталась – ввязавшись в авантюры, оказавшиеся в итоге самоубийственными, – найти свою идентичность. Так что можно было бы избавить Германию от этого вопроса об идентичности, и в то же самое время Франция избавилась бы от надменности, которая ей более не к лицу. Эта Германо-Франция или Франко-Германия стала бы совершенно новой фигурой в мире.

– После публикации Вашей книги «Значения слова ‘еврей’»[2] разразилась полемика, спровоцированная некоторыми представителями журналистики и университета. Вы, Ален Бадью, если верить им, – «антисемит».

– Эта книга была сборником текстов, написанных мной на протяжении последних двадцати лет. Это не была для меня какая-то новая позиция. И моя цель состояла в том, чтобы говорить не столько об арабо-израильском конфликте, сколько об идеологической роли, приписанной этой вопросу и особенно Холокосту – или Шоа – в идеологических спорах, внутренних для самой Франции. Речь шла об исследовании точки зрения, которая перво-наперво требует сведения политики к морали, а затем и полной вестернизации политики, из чего извлекается дополнительный барыш – намертво закрепляется легитимность определенной зависимости от США. Все это сходилось к разоблачению того, что мы наблюдаем – полной инструментализации слова «еврей». Многие евреи соглашаются с этой инструментализацией. Но они ошибаются. Она ничего не дает ни им, ни кому бы то ни было еще.

То есть я хотел поставить вопрос: «Почему это имя стало означать, особенно у французских интеллектуалов и в частности у тех, кто пришел из ультралевого движения и даже из маоизма, возвращение того, что считали противоположностью всякой освободительной политики, а именно вопроса об идентичности?». Вот в чем проблема – возвращение вопроса об идентичности в поле политик, которые считались политиками освобождения. Но освободительная политика пытается преодолеть вопросы идентичности. И если реакционные политики, в частности фашистские, всегда обязательно построены на идентичности, мне все-таки казалось, что освободительные политики являются универсалистскими!

Возвращение к проблеме идентичности у людей, пришедших из лагеря революции, опиралось на слово «еврей», что и привело к исламофобии, катастрофические результаты которой мы наблюдаем сегодня. Вот негативное последствие этой защиты идентичности. Я видел, как даже близкие для меня люди стали поддерживать тематику не просто реактивную, но гротескную – тематику «войны цивилизаций». Некоторые заметные мыслители, обласканные вниманием медиа, разглагольствовали об идее еврейской или французской идентичности, противопоставляя ее идентичности арабской. Как будто бы в этом был главный на сегодня вопрос! Когда политика запутывается в идентичностях, она потеряна. В этом случае ждать можно только войн, гражданских войн и прочих ужасов.

Я всегда считал, что слово «еврей» – внутри самих идентичностей – было в наибольшей степени связано с универсализмом. Так я его всегда и понимал, как и мои еврейские друзья. Достаточно просто вспомнить обо всех евреях, которые принимали участие в революционных движениях. Для них, хотя они и считали себя в полной мере евреями, «еврей» было одним из имен, которые подрывали идентичность сообщества или нации, выбрасывая ее к универсализму. Поэтому я был просто ошеломлен внезапным возвращением слова «еврей» в противоположном смысле, нацеленным на идентичность и апологию государства – так называемого «еврейского государства». У нас был Петен, который во время коллаборации и тотальных репрессий сконструировал призрак «французского государства». Сегодня неприемлемым является любое государство, снабженное подобным эпитетом.

– Не является ли возвращение этого вопроса о еврейской идентичности попросту следствием палестино-израильской проблемы?

– Моя точка зрения заключается в том, что палестино-израильский вопрос нельзя ставить в терминах неоколониализма. Эта точка зрения, согласующаяся с точкой зрения большинства моих израильских друзей, состоит в том, что ни официальный тезис израильского правительства («чем меньше мы слышим о палестинцах, тем лучше»), ни даже общий тезис левых о двух государствах не позволяет обрисовать будущее, которое кому-то подошло бы. К тому же, последний становится все слабее, все это понимают и знают. Мирная, универсалистская логика – это логика двунационального государства, в котором бы сосуществовали евреи и арабы. Ведь они уже зачастую живут вместе. Не нужно нам рассказывать истории: они не разделены ужасными идентичностями, из-за которых, чтобы жить в мире, им понадобилась бы стена. Они намного ближе друг к другу, чем в Швейцарии протестанты кантона Во и католики из глубинки Вале. А ведь Швейцария – одно из самых старых государств Европы…

В действительности, по этому вопросу я придерживаюсь умеренной позиции. Разумеется, евреи живут в Палестине и останутся там. Речь не о том, что у них перед носом надо трясти исламистской идеологией, как это делает значительная часть Хамас, которая способствует еще большему ухудшению ситуации. Я выступаю за создание общего для двух народов пространства, то есть за формулу изобретаемого государства. Я всегда думал, что если бы нашелся какой-нибудь великий израильский политик, настоящий мудрец, он позвал бы Арафата в свое правительство. Ведь примерно так было в Южной Африке.

Должен признать: тот факт, что одна клика, центром тяжести которой является, к несчастью журнал Les Temps Modernes, запустила против меня кампанию, назвав меня антисемитом, чрезвычайно неприятен. Однако я хорошо понимаю причину этой бесстыдной атаки: для них «антисемит» – это не тот, как можно было бы подумать, кто против евреев; это тот, кто не обращается со словом «еврей» точно так же, как они. Эта клика не имеет другой цели, кроме как приватизировать это слово. По их мнению, «еврей» может быть только идентичностью, которая имеет право на абсолютное уважение по причине Шоа и которая должна признаваться в качестве основания государства Израиль, что, соответственно, влечет безусловную поддержку этого государства. Любой, кто не согласен с этой системой взглядов, – антисемит. Я хотел нарушить это табу, отметив, прежде всего, то, что историческая связь между словом «еврей» и универсализмом, в том числе в его революционной форме, – вот самое главное; а во-вторых, то, что уничтожение европейских евреев определялось не еврейской идентичностью, а использованием слова «еврей» в рамках преступной политики, рожденной и развившейся в Европе в условиях современного капитализма, а именно нацизма. Именно эта политика остервенело цеплялась за идентичность! Я рискнул вызвать на себя огонь тех, кто считали меня антисемитом. Но я отвечаю ударом на удар. Если меня считают маоистом, мне все равно. Это делают люди, которые просто не знают, что это значит. Но когда меня называют антисемитом, я этого не потерплю.

– Возможно, этот вопрос о еврейской идентичности приводит нас к вопросу о религии. Некоторые приписывают ему первостепенное значение в политическом анализе нашего времени. И при этом наибольшее внимание уделяется исламу. Мне вспоминается замечание Ленина об искусстве: в застойные в политическом отношении периоды искусство является в лучшем случае смесью мистицизма и порнографии. Можно ли его обобщить и сказать, что наше эпоха колеблется между мистицизмом и порнографией?

– Мой тезис о религиях совершенно не совпадает с господствующим сегодня, то есть с тем, что религиозный вопрос снова становится крайне важным и что мы якобы возвращаемся к большой эпохе религиозных конфликтов, войн цивилизаций. По этому вопросу я придерживаюсь строго ницшеанской позиции. Я и правда считаю, что Бог умер. Если он умер, то умер. Надо принимать это всерьез. «Возвращение религии» является, следовательно, маской чего-то другого – я в этом совершенно уверен. Религия – это, в действительности, маска политического разложения. Это не значит, что она жива. Любая маска в определенном смысле является посмертной.

Под узурпированным именем религии и под одеянием мертвого бога скрывается не что иное, как традиция. Исламисты не предлагают какого-то нового взгляда на Бога. Они говорят об одежде женщин, о реставрации, о традиционном праве, противопоставляя все это кока-коле, мини-юбкам и т. д. Где же тут религия? Это просто традиция – в том виде, в каком она сохраняется в сельских районах, провинциальных городах, среди обедневших и лишенных корней групп населения, традиция, которая систематизирована небольшими крайне реакционными ячейками интеллектуалов, причем это могут быть как американские неоконсерваторы, так и исламские фундаменталисты, которые, впрочем, не являются фундаментом чего бы то ни было. Что именно противостоит этой съежившейся и, в общем-то, упадочной традиции, что именно натягивает на себя столь же узурпированные имена «свободы» и «демократии»? Это, если хотите, и есть порнография. В конечном счете, то, что выдают за войну между религиями, является довольно-таки бессмысленной борьбой между традицией и порнографией.

Я считаю, что мнимое столкновение Запада и Ислама или Запада и террористического варварства – мнимое в определенном смысле, но вполне реальное в другом, – на самом деле является сегодня чем-то внутренне присущим самому существованию человека. Это столкновение традиции и товара. Это ни в коей мере не мешает им взаимодействовать: мы знаем, что кое-кто из тех, кто инструментализируют традицию, хорошо устроены в мире товара. Вряд ли можно убедить нас в том, что дельцы из Саудовской Аравии – это мистики и образцы благочестия. Это люди, занимающиеся бизнесом, как и все остальные, и они инструментализируют традицию, чтобы укрепить свои позиции в мире бизнеса. Бог там, внутри, – давно умер. Мертвее мертвого!

Те, кто продолжают цепляться за вопрос религий, цепляются за совершенно призрачные вещи. Ситуация, на деле, намного серьезнее. Если бы это была просто борьба между светскостью и религией! Делают вид, что на дворе 1890-е годы, словно бы все были заняты ожесточенным спором между вольнодумцами и священниками. Ветхость этой точки зрения крайне пугает. Мы видим людей, которые считают, что историческая битва нашей эпохи должна определить, должны женщины носить платок на голове или нет, мы видим народы, которые с энтузиазмом голосуют против строительства минаретов в европейских городах! Это все равно, что биться в истерике и кусать себе локти! Все эти вопросы обычаев и антиобычаев полностью кодируются вещами, которые не имеют ничего общего с какой бы то ни было Идеей. Некоторые говорят мне: «Подумай о республиканском договоре! Существуя вместе, надо показывать свое лицо. И т. д.». Это все крайне комично. Хочется им ответить, что лично я не хочу показывать свое лицо всем тем мерзавцам, которые управляют нами. Вот англичане запретили бурку по чисто полицейским причинам и поступили, по крайней мере, честно: под ней ведь могут скрываться террористы, закладывающие бомбы! Но когда из нее делают вопрос цивилизации, большую современную драму, все скатывается к дурацкой комедии. Когда думаешь о ситуации в Палестине, о подготовке к войне с Ираном, об оккупации Афганистана, о миллионах лишившихся работы из-за финансового кризиса, о крахе общественных служб, об отвратительных законах, направленных против семей рабочих-иностранцев, о повсеместном подъеме в Европе шовинизма и расизма австрийской супрефектуры, когда видишь, как исламофобы завывают о смерти нашей «цивилизации», говоришь себе, что миру срочно требуется мощная инъекция коммунизма.

– Теперь мне больше понятна Ваша позиция против запрета так называемого исламского платка, ведь Вы же относите себя к нерелигиозной традиции материализма.

– В действительности, я совершенно против такого рода решений, которые построены на смехотворной манипуляции феноменами общественного мнения. Людям просто указывают на воображаемого врага. Если сегодня и есть враг, то это обладатель реальной власти, то есть обладатель власти капиталистической. Другого врага нет. Я против любой инициативы, которая заставляет нас верить в то, что враг – это верующий, платок на голове женщин или скрытое лицо. Это совершенно очевидные операции по отвлечению и отчуждению. Они отвлекают нас от столкновения с настоящим врагом. В противопоставлении традиции и товара заставлять думать, что враг – это традиция, значит попросту заключать союз с товаром. Хорошо известно, что идет структурная война между либертинажом и традицией, но в ней нет никакой возможности проложить политический путь для освобождения человека. То есть сегодня закрепился вполне очевидный нудный способ забавлять публику несуществующими проблемами. Мы переживаем кризис политики, кризис Идеи в том смысле, в каком я ее ранее определил. Но наше бессилие уже и так налицо, чтобы еще при столкновении с реальными врагами мы клевали на врагов воображаемых.

– И какие еще в наше время используются обманки?

– Между нами говоря, я порой готов представить себе в этой роли экологию. Это крайне мощная идеология. Я хочу как-нибудь написать об этом вопросе – и из-за этого я, конечно, опять попаду в передрягу! Идея, утверждающая, что надо всем объединиться, чтобы спасти планету, – очень грубая идея. Она требует защищать точно ту позицию, что была у национализма в начале XX века. Тогда тоже говорили: «Объединимся!». «Объединимся, несмотря на наши классовые различия, выступим единым фронтом против бошей!». Это было очень удобно, поскольку позволяло не признавать то, что главный противник – внутри. Аналогия поразительна: «Да, конечно, есть существенные различия, бедные страны и богатые, буржуа и пролетарии. Но объединимся перед лицом глобального потепления!». Брехт как-то написал пьесу, в которой хор должен был блеять: «Спасем планету! Спасем планету!», а жулики в это время обогащаются.

– Но разве опасности, которым грозит глобальное потепление, не могут привести человечество к лучшему управлению самим собой и даже к радикальному преобразованию?

– Надо отметить, что нет никаких надежных доказательств по вопросу вероятного глобального потепления. Экологистская пропаганда собирает прогнозы о развитии, которые описывают промежуток в полвека, но делает вид, будто катастрофа произойдет через год. Если произойдет подъем уровня океана вследствие глобального потепления, это случится не завтра и не послезавтра. Понадобится постоянная работа по противодействию, чтобы приспособиться к этим изменениям. Несомненно, можно ожидать миграции населения. В истории такое уже бывало, и человечество сталкивалось с гораздо более серьезными и радикальными проблемами чем те, что нам обещают. Оно пережило ледниковый период, причем не с теми инструментами, которые есть у нас сегодня.

Я думаю, что в случае экологизма мы имеем дело с неким милленаризмом. Я не хочу отрицать глобальное потепление (поскольку сам не являюсь климатологом), как и необходимость введения определенных ограничений в нашу жизнь. Я выступаю против превращения всех этих данных в идеологию. Идеология принимает в данном случае хорошо знакомую форму – форму милленеризма, то есть веры в большую финальную катастрофу. Во множестве голливудских фильмов речь постоянно идет об этом. Эта идеология создает особое духовное состояние – одновременно запуганности и бессилия. А ведь для власти нет ничего лучше этого сочетания испуга и бессилия. Это состояние населения, несомненно, самое выгодное для властей, готовых на крайние формы насилия и тирании, пусть они и прикрываются рубищем демократии, то есть для властей, которые мы сегодня терпим. Эти образцы финальной катастрофы нацелены на мобилизацию всех людей ради сохранения планеты в том виде, в каком она существует, с ее температурой, ее «средой», благоприятной для мелких буржуа благополучных стран, и ее хищниками глобального капитализма. Однако истина, если говорить о том, что интересует в этой «планете» меня, состоит в том, что миллиарды людей живут впроголодь, во всех уголках мира идут дикие и совершенно абсурдные войны, под властью товара осуществляется полное одурманивание населения, и все это неизбежно когда-нибудь приведет к кризисам и опустошительным войнам. Нужно сокрушить власть капитала, освободиться от его «демократической» пропаганды, сосредоточить наши силы, и так уже крайне ограниченные, на этой цели, а не заключать договор с зелеными банками под климатическим предлогом.

Это означает, что в сегодняшней ситуации, определенной радикальной слабостью освободительной политики, в этой сумрачной борьбе между традицией и товаром, всё может подвергнуться вырождению. Нет действующей рациональности, способной контролировать тенденции, которые могут быть вызваны катастрофой, миграцией населения, той или иной национальной инициативой, принимающей дурной оборот. Уже ситуация на Ближнем Востоке может сама по себе привести к ядерной войне. Это показывает сегодня крайнюю слабость того, что я называю Идеей. Без Идеи остается лишь оскотинившееся человечество. Капитализм – это оскотинивание животного «человек», которое живет теперь лишь по своим интересам, в соответствии с тем, что оно считаем достойным себя. Крайне опасное оскотинивание, ведь оно лишено и веры, и закона. Если человечество не работает над своим собственным раскрытием, своим собственным изобретением, у него нет, по сути, другого варианта, кроме как заниматься саморазрушением. То, что не живет под властью Идеи, будет существовать под властью смерти. Человеческий род не может быть невинным животным. Человек – это род, которому нужна Идея, чтобы жить разумно в своем собственном мире.

Перспективы

– Что же, в конце концов, делать? Возможно ли, к примеру, определенное отношение к гражданскому неповиновению или нарушению закона?

– Мне кажется, что в ответе на этот вопрос три регистра, а не один. Во-первых, я считаю, что особое значение имеют собственно идеологические вопросы. Мы заканчиваем определенный период истории революций и государств. В подобном случае всегда происходит возвращение к началу, обязательное отступление, которое приводит нас обратно к основополагающим проблемам. Мы должны поставить себе простой вопрос: существует ли действительно и стратегически такое видение, такая возможность организации человеческой коллективности, которая бы радикально отличалась от существующей ныне? К этой проблеме надо подойти в лоб, не уклоняясь. Если этот вопрос затуманен явной неуверенностью, снова и снова мы будем неизбежно возвращаться к существующему порядку. Если говорить в моих терминах, это то, что я называю вопросом коммунизма – но можно назвать его и иначе. Во всяком случае, речь о том, что надо выяснить, существует или нет подлинная глобальная альтернатива для направления человеческой истории как таковой.

Нужно напомнить о том, что для Маркса и, особенно, для Люксембург, альтернатива была: социализм или варварство. Также был поставлен вопрос реальной продолжительности человеческой цивилизации. Этот вопрос нужно поставить заново. И это большая работа. Неправильно было бы думать, что это работа исключительно интеллектуалов, поскольку убеждение в том, что существует нечто другое, должно стать в тот или иной момент народным убеждением. Оно не может оставаться чисто интеллектуальным построением. Когда идеи завладевают массами, они становятся, как говорил Мао, духовными атомными бомбами. Вопрос о духовных атомных бомбах сегодня как никогда важен. Сегодня наша духовная ядерная сила, мягко говоря, весьма ограничена. Вот что относится к первому регистру – публичному обсуждению, способности подойти к вопросу прямиком, без уловок.

Перейдем ко второму регистру. Это регистр коллективного экспериментирования, политического эксперимента на пока что локальном уровне, ведь у нас нет ни малейшего представления, просто никакого понимания того, чем могло бы быть общее движение. В предшествующий период глобальное движение обозначалось точным словом – «революция», которая могла быть «пролетарской» или «социалистической». Но сегодня нет равноценного понятия. Нам сейчас не известно, чем могла бы быть революция или соответствующая ей фигура государства. Мы можем проводить лишь локальные эксперименты, постепенно высвобождая из них более общие категории. Это локальное экспериментирование должно нормироваться идеологией. Два этих момента тесно связаны друг с другом. Речь о том, что надо выяснить, направляется ли то, что мы делаем в какой-то частной ситуации, к равенству, развивает ли наш эксперимент мировоззрение, противящееся безраздельному господству частной собственности и зависящей от него социально-политической организации. В конкретных ситуациях можно тестировать те пункты, которые позволяют проверить коммунистические принципы. Некоторые сегодня более разработаны, чем другие. Так, работа по изучению судьбы рабочих иностранного происхождения позволила провести достаточно важные эксперименты. Но в случае других вопросов, например общественного здравоохранения или интернационализма, все остается намного более запутанным.

Что касается третьего регистра, речь о том, что надо, учитывая два этих первых момента, то есть преобразованное идеологическое убеждение и значимые локальные эксперименты, выяснить, что мы можем сказать о вопросе организации. Монументальная и в каком-то отношении пугающая фигура партии – в том смысле, в котором она господствовала в революции XX века, – очевидно, больше не способна привлекать, воодушевлять, организовывать людей. Так что вопрос организации остается центральным.

– Итак, что делать?

– Я предлагаю в качестве ответа синтез следующих моментов. Идеологическое усилие, чтобы возродить живую идею общей альтернативы существующему порядку, ситуативные эксперименты, конфликтные, но способные включать практики неповиновения и нарушения границ, наконец длительное и не менее экспериментальное размышление над вопросом организации. Такой была бы моя книга «Что делать?».

Любовь

Любовь vs. политика

– Чтобы подойти к этой теме, мы могли бы взять такую вот фразу из Ханны Арендт, ее «Положения современного человека»: «Ввиду заложенной в ней безмирности все попытки изменить или спасти мир любовью ощущаются нами как безнадежно ошибочные»[3]. Она же позволяет нам сделать определенный переход. Хотели бы Вы прокомментировать эту цитату? Что Вы понимаете под «положением любви»?

– Любовь – это, по существу, момент, когда мир испытывается вдвоем, а не в одиночку. Конструкция любви, следовательно, не заключается в некоем сведении двух к одному. Это как раз романтическая концепция слияния, при котором возлюбленные растворяются в высшем, экстатическом единстве, истина которого может быть лишь в смерти, что видно по истории Тристана и Изольды. Я же, напротив, думаю, что любовь разбивает нарциссическое единство каждого, так что она открывает его опыту мира, которая принимает себя в качестве опыта двоих. Я называю любовь «сценой Двоицы». И если политика находит свой материал в различии и пытается построить некое минимальное активное единство в стихии этого различия, любовь, напротив, разбивает исходные единства и устанавливает царствование Двоицы над опытом мира.

По этой причине я утверждаю, что любовь начинается там, где заканчивается политика. И это, как мне кажется, подтверждает высказывание Ханны Арендт. Я совершенно не доверяю любому применению категории любви в области коллективности. Так поступает религия. Но она использует любовь, чтобы поляризовать ее и подчинить любви к трансцедентному. В конечном счете, именно любовь – это то, что есть у нас для Бога, и у Бога для нас тоже только любовь, и это ключ ко всему; любовь инструментализирована, чтобы служить трансцендентности. Поражает, впрочем, то, что любовь, как и страх – или смесь обоих – может быть инструментализирована для службы трансцендентному. С этой точки зрения, великие диктатуры изоморфны великим религиям. Отношение к «малому отцу народов» – это, с одной стороны, чрезмерная любовь, а с другой – абсолютный страх. Обе составляющие были реальными, это не выдумки. Подавляющее большинство советских людей действительно испытывали огромную любовь к Сталину. Когда он умер, был всеобщий коллективный траур. Но верно и то, что над всеми царил страх. Эта неразличимость любви и страха представляет собой элемент авторитета религии, который порой внедряется, сея разрушения, и в частную жизнь.

– Вы даже говорите, что политика начинается там, где заканчивается любовь.

– Когда я казал, что любовь начинается там, где заканчивается политика, это утверждение было основано на вполне формальном, чуть ли не алгебраическом анализе. В конечном счете, позиция того, что едино или одно, – это в политике всегда результат. Политика отправляется от бесконечной множественности; она, говоря точнее, начинает с того факта, что бесконечная множественность, представляемая народным утверждением, по сущности своей отличается от того типа бесконечности, что представляется властью и государством. Отправное для всякой политики событие – это подобная двойная бесконечность, бесконечность народной презентации и бесконечность государственной репрезентации, если говорить в категориях «Бытия и события». В конечном счете, речь всегда о том, как народная бесконечность получит возможность обуздать, регламентировать и постепенно ослабить, или вообще свести на нет деспотическую государственную власть. То, что вначале представлялось отстранением, множественностями, сложностью в общении, внутренними разрывами, постепенно приходит к построение определенных форм единства.

Используя другую терминологию, я также могу сказать, что проблема различия не является конститутивной. Различие – это то, что есть. Люди и нации обязательно различаются. Проблема в том, как произвести тождественное. Это очень важный момент. Мы прощаемся с периодом культа различия, который, в общем и целом, был достаточно негативным. Подлинная великая политика нацелена, скорее, на производство единства из различенного материала. И это была главная цель интернационализма: есть культуры, цивилизации, нации, но в конце концов нужно занять позицию, на которой все это не будет мешать нам действовать политически вместе. То есть политика идет от разнообразия к тождественному, тогда как любовь, напротив, – это создание различия, принимаемого в качестве уникального пути. Политика идет от различия к тожественному, а любовь вводит различие в тождественное.

Событие-встреча и конструирование сцены Двоицы

– Если попытаться описать то, как Ваша общая мысль о субъекте и истине сочетается с тем положением, которое есть любовь, можно заметить, что любовь начинается с события, которым является встреча. Значит ли это, что любовь бывает только после некоего удара молнии?

– Удар молнии – это способ поэтизации встречи, описания ее в несколько возвышенном стиле и, надо заметить, ретроактивном: например, говорят о том, что случилось какое-то озарение. В некоторых случаях все на самом деле может быть так. Вы где-то находитесь, видите, как подходит женщина, и внезапно что-то навсегда сдвигается в Вашем представлении мира. Это не совсем выдумка. Но в любом случае, с ударом молнии или без него, остается определенный элемент, а именно случайность. Этот неизбежный элемент встречи как раз и оказывается всему началом. Сам по себе – он почти ничто, как и, по сути, всякое событие. Событие – это, вообще-то, почти ничто: оно появляется и тут же пропадает, сначала мы не понимаем, что у него есть какое-то будущее, в первый момент его последствия просчитать невозможно.

Любовь – хороший пример: мне представляют некую коллегу по работу или еще кого-то. Само по себе это знакомство – пустяк. Иногда случается, что сразу же чувствуешь, что это важно. Но бывает и так, что в данный момент ничего такого не ощущаешь. В этой области все по-разному. Но меня здесь интересует только случайность. Поразительно, как давно на сцене, особенно в театре, стали представлять противоречие между этой чистой случайностью, лежащей у истока любви, и логикой брака, выстроенного как символ того, что как раз не является случайностью. Театр противопоставляет чистую встречу юноши и девушки, которые увиделись на улице, в церкви, обменялись взглядами, и социальную машинерию, которая как раз предвидела двоицу, плотно залатанную единицами, то есть хорошо выстроенную одну двоицу. Это неисчерпаемая для театра тема: противоречие между абсолютно случайным началом и началом совершенно подготовленным. Я же часто привожу любовь в качестве примера события. Любовная встреча кажется совершенным пустяком. Ницше не так уж ошибался, когда говорил, что важные события приходят «кротко, как голубь». Это почти ничто и в то же время это может быть началом для чудесной истории.

– Но Вы все же настаиваете на процедуре, которая следует, на «работе» любви, как Вы говорите, отказываясь от трансцендентного взгляда на эту процедуру и утверждая, что речь идет не об иллюзии, но о продуктивной реальности.

– Очевидно, если бы любовь была попросту каким-то механическим последствием этой первоначальной случайности, этого почти что небытия, мы бы ничего не поняли в ее подлинной природе. Мы бы не поняли, что она сделана из последовательности выборов, размышлений, драм, попыток, ожиданий, исправлений. Но все знают, что приходит момент, когда встреча подтверждается признанием «Я тебя люблю». Когда встреча закрепляется таким заявлением, какова бы ни была его форма, тогда-то и начинается опыт в собственном смысле слова, опыт мира, существующего на двоих. Люди селятся в одной квартире, и само пространство станет для них пространством на двоих. Как и время: когда мы увидимся? Когда мы не будем вместе? Поедем в отпуск вместе? Постепенно некая совокупность составляющих обыденной жизни захватывается, отбирается этой аурой бытия-вдвоем. Все эти составляющие должны войти в сцену Двоицы. И это для них не является чем-то естественным. Нужно затащить их туда, наталкиваясь временами на какие-то существенные препятствия: иметь или не иметь детей, например. Все эти вещи формируют содержание процедуры любви. Вот что такое реальность любви. Если свести ее к психологическому состоянию, в ней немногое поймешь. Конечно, есть психологическое состояние у одного и у другого. Но, в конечном счете, все это окупается общим опытом, который не сводится к психологии или обособленному нарциссизму каждого из членов пары. Нарциссизм или неизбежный эгоизм – это, как известно, зачастую больше препятствие развертыванию фигуры любви, а не опора. Любовь – это не договор двух эгоизмов, не контракт. Здесь нет арбитра. Все происходит в имманентности, но в имманентности созидания самой сцены Двоицы.

Вот почему любовь творит. Она строит необыкновенный опыт различия. Это уникальный, радикальный, интенсивный жизненный опыт, поэтому и трудности, с которыми он сталкивается, угрозы его прерывания, оказываются драматичными. Я всегда напоминаю о том, что любовь – кровопролитная процедура, которая может привести к насилию и убийствам. В этом ее можно сравнить с политикой. В любви участвуют только двое, а не миллионы, однако это не означает, что в ней меньше драм и потерь, страдания, уровнем которого нельзя пренебрегать. Любовь – это творческое дело, но не бывает простого творчества. Однако в любви (как и в политике), существуют необыкновенные моменты энтузиазма, когда у каждого чувство, что он преодолел свои пределы, что он делает нечто потрясающее. Дело в том, что в случае любви фундаментальным аффектом является счастье. Все знают, что выказывать свое счастье – значит выказывать любовь. Нам непонятно, как показать свое счастье иначе. Однако этот аффект – производное тяжелого труда, сопровождаемого и поддерживаемого им, и труд этот включает и другие аспекты. Почему? Потому что он является экспериментированием с различием, с подвешенным миром, для каждого из двоих – экспериментом с самим фактом бытия двоими.

– Вы также говорите, что любовь – истина разделения, которая не может быть поэтому тотальностью или знанием. Не могли бы Вы это пояснить? Например, на основе вашей формуле об «атоме U», которая может показаться весьма странной тем, кто не понимают, как можно формализовать любовь, ведь обычно она представляется чем-то в высшей степени «неформализуемым».

– Здесь мы, как говорил Лакан, сталкиваемся с «тупиком формализации»! Но все это можно представить очень просто. Гипотеза, по которой исходное событие – это встреча, имеет смысл лишь в том случае, если предполагать некую предшествующую этой встрече ситуацию разделения. Чтобы была встреча, необходимо, чтобы было предшествующее разделение, в смысле, возможно, весьма радикальным: встретившиеся ныне не знали даже того, что другой существует. Можно подумать о разделении, созданном сексуацией, социальным статусом, возрастом или национальностью. Или просто тем, что один индивид бесконечно отличается от другого индивида.

Предположим произвольное разделение. Или мы тотально разделены, и встреча тогда – это видимость; в этом случае мы увлекаемся мнимыми любовными историями, иллюзиями, контрактными договоренностями, относящимися к взаимным интересам. Это теория классического морализма, согласно которой любовь за пределами сексуального желания – ничто или просто социальная условность. Или же можно предположить, что есть слияние, поскольку мы переходим от разделенности к единству. Это романтическая позиция, согласно которой любовь – это вовсе не сцена Двоицы, а трансцендентность Единого, способность двух субъективностей действительно отождествиться друг с другом, слиться вместе. Но можно, я бы сказал, пройти посередине, меж двух этих позиций. Или, если использовать политические метафоры, между правыми и ультралевыми. Правые видят в браке некую удобную иллюзию, социальный договор, тогда как ультралевые – трансцендентное слияние в славе, все меняющее, но ведущее к смерти. В этом случае необходимо, чтобы разделение оставалось, но «не всё». Эта территория, на которой создается такая сцена Двоицы, не нацелена на уничтожение этого разделения, но также не должна она и сохранять его в прежнем виде.

– Достаточно ли единственной точки между разделением и слиянием, чтобы родилась любовь?

– Во всяком случае, если мы хотим решить упомянутую мной проблему, необходимо, чтобы была точка привязки, быть может даже одна-единственная точка. Встреча должна оставлять след. Можно также сказать, что через встречу проявляется след: разделение остается самим собой, но есть и точка пересечения, касания. Иначе вообще непонятно, что такое встреча. Встреча должна вначале опираться на сущий пустяк, которым оказывается восприятие некоей точки. Есть общая точка. Построение сцены Двоицы заключается в том, что Двоица начинает видеться с общей точки, а не из чистого разделения. Когда встречаются, есть только эта общая точка. Всегда есть нечто, что меня захватывает, иначе бы нельзя было ввязаться в столь невероятную авантюру, практически ничего не зная. Но мы знаем, что «что-то в этом есть», и это всё.

В предлагаемой мной формализации есть «мужчина» и «женщина», поскольку в данном случае я работаю над половым разделением, но есть также точка «U» – как в «универсальном» или «едином» (Un). После встречи речь всегда будет идти о выявлении вещей, которые в каком-то смысле расширяют эту точку и окружают ее. Обнаруживаются, конечно, моменты, когда мы сжимаемся к точке, единственной вещи, которая существовала в самом начале. То есть я предлагаю представлять любовь как моменты систолы и диастолы, то есть как расширение и сжатие. Это можно заметить эмпирически: существуют моменты расширения, когда двое присваивают себе фрагмент мира действительно вдвоем, и моменты, когда нарциссизм начинает требовать своих прав, и мы отступаем к самому основанию, к тому, что чрезвычайно близко к начальной точке. Эта игра может достичь момента, когда U уступит и откроет предложение расставания. В «Хвале любви»[4] я предлагаю в качестве одного из возможных определений любви упорную борьбу с расставанием. Всякая любовь происходит из разлуки. То есть последняя всегда и несмотря ни на что преследует тенью этот процесс.

Верность

Любовь и желание

Любовь и семья

– Поговорим о «верности». Является ли принятие на себя обязательства, которым как раз и является верность, чем-то существенным для любви или все же вторичным?

– Общепринятый смысл этого термина, особенно когда говорят о любви, в принципе, негативен: быть верным – это не спать с кем-то другим. Когда это слово произносится в таком контексте, имеется в виду именно это.

Здесь мы касаемся реального и достаточно сложного вопроса, вопроса точных отношений между желанием и любовью. Впрочем, этот вопрос возникает и во многих иных формах, не только в связи с тем, спит кто-то с кем-то другим или нет. Он формулируется изнутри, поскольку любовь должна абсолютно включать в себя желание. Это означает, что любовь – это не дружба, не симпатия. Тело само должно составлять доказательство любви, оно заложено в качестве такого доказательства. Несчастный Огюст Конт, когда ухаживал за Клотильдой де Во, постоянно требовал от нее того, что сам он называл «неопровержимым доказательством», которое она ему, однако, не хотела дать! И он был прав, когда говорил именно о «неопровержимом доказательстве». В том, как отдаются сексуальной страсти, и в обнажении перед другим есть элемент доказательства, которое свидетельствует, что само тело, наша единственная реальность, захвачено сценой Двоицы: это доказательство того, что оно не осталось принадлежностью одного человека. То есть любовь должна включать в себя желание. Однако желание, в свою очередь, не всегда непосредственно связано с любовью; у него есть собственные законы, которые сами по себе не тождественны законам любви. Оно составляет часть бессчетного числа вещей, которые любовь должна суметь включить в себя. Поэтому есть определенное основание говорить, что верность, по существу, является крайне простой и наблюдаемой модальностью дисциплины, вмененной желанию любовью.



Поделиться книгой:



Регистрация