Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Некто Лукас - Хулио Кортасар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Двадцать лет спустя радио донесло до него фрагмент этой песни в виде голоса великой Этель Уотерс[131]. Грубая неотвратимая рука прошлого вытолкала его на улицу, втолкнула в Дом Ириберри, — услышав в этот вечер пластинку, он разрыдался по многим причинам, один-одинешенек в своей комнате, упиваясь жалостью к самому себе и катамаркинской граппой[132], которая широко известна как слезоточивое средство. Он плакал, совершенно не отдавая себе отчета, почему, какой смутный зов востребовал его посредством песни, которая сейчас, именно сейчас, явила весь свой смысл, все свое пошловатое очарование. В голосе того, кто своей версией песни «Stormy Weather»[133] взял некогда штурмом Буэнос-Айрес, старая песня возвращалась к своему вполне возможному истоку юга Соединенных Штатов, очищенная от мюзик-холльной тривиальности, с какой исполнял ее сэр Гарри. Впрочем, кто бы мог сказать с полной уверенностью — из Шотландии или с берегов Миссисипи эта баллада, с первых же слов окрашенная на этот раз негритянским колоритом:

So you're going to leave the old home, Jim, Today you're going away, You're going among the city folks to dwell...[134]

Этель Уотерс прощалась со своим сыном, прозорливо предчувствуя беду, которая могла быть искуплена разве что возвращением в духе Пер Гюнта[135], чьи крылья были переломаны и от чьей гордыни не осталось и следа. Оракул норовил спрятаться за несколькими if[136], не имевшими ничего общего с подобными союзами у Киплинга[137], эти if полны самых мрачных предчувствий:

If sickness overtakes you, If old companion shakes you, And through this world you wander all alone, If friends you've got not any, In your pockets not a penny...[138]

If случилось бы все это, у Джима всегда оставался ключ от родного дома:

There's a mother always waiting For you at home, old sweet home...[139]

Конечно, доктор Фрейд, паучиха и все такое. Но музыка — ничейная земля, где не имеет значения, фригидна ли Турандот[140] и чистый ли ариец Зигфрид[141], комплексы и мифы улетучиваются при свете дня, и остается один только тихий голос крови, несогласие с тем, чтó мы есть и чем станем:

And if you get in trouble, Jim, Just write and let me know...[142]

В сущности, все настолько просто, настолько дивно, настолько — Этель Уотерс. Just write, и все дела. Главная проблема — конверт. Какое имя, какой номер дома надо вывести на конверте, Джим?

Лукас, — его стыдливость

Как известно, в нынешних апартаментах гость идет в туалет, а другие продолжают говорить о голоде в Биафре или о Мишеле Поле Фуко[143], но возникает ситуация, когда присутствующие хотели бы забыть о наличии у них слуха, и однако уши обращаются к священному месту, которое в нашем избранном обществе помещается обычно метрах в трех от беседующих на высшем уровне, и можно с уверенностью предсказать, что, несмотря на усилия, предпринятые отлучившимся гостем для сокрытия своей деятельности, и собеседниками, повысившими тон разговора, в какой-то момент прокатится один из этих глухих рокотов, которые становятся слышными при наименее уместных обстоятельствах, или в лучшем случае послышится патетический шорох туалетной бумаги среднего качества, отрываемой от розового или зеленоватого рулона.

Если гостем, направившимся в туалет, является Лукас, его ужас может сравниться лишь с интенсивностью резей, заставивших его запереться в роковом редуте. Этот ужас — не от нервов, не от комплексов, а оттого, что Лукас знает наперед, как поведет себя желудок, — то есть поначалу все тихо-мирно, но ближе к концу, повторяя взаимоотношения пороха и дроби в охотничьем патроне, прямо-таки отвратительная детонация заставит дрожать зубочистки в стаканчике и колыхаться пластиковую занавеску душа.

Избежать этого Лукас не в силах, — что он только не предпринимал: и наклонялся, чуть ли не касаясь лбом пола, и откидывался назад так, что ноги скребли по противоположной стенке, и поворачивался боком, и — уж это было крайним средством — хватался за ягодицы и раздвигал их как можно шире, дабы увеличить диаметр шумного трубопровода. Бесполезен и такой способ глушения, как обкладывание ляжек всеми имеющимися в туалете подушечками или даже купальными халатами хозяев дома, — практически всегда то, что могло быть приятным разрешением от бремени, завершается беспорядочным финальным пердением.

Когда в туалет отлучается кто-нибудь другой, Лукас крайне беспокоится за него, уверенный, что через минуту-другую раздастся позорное улюлюканье, — его немного удивляет, что присутствующие не выказывают в связи с этим ни малейшей озабоченности, хотя очевидно их небезразличие к происходящему, на что указывает попытка заглушить туалетные события перезвоном ложечек в чашках и ничем не оправданным двиганием стульев. Если ничего особенного не происходит, Лукас по-настоящему счастлив и тут же просит еще один коньяк, чем выдает себя, — присутствующие догадываются, какое он испытывал напряжение, как тосковал во время отправления сеньорой Броджи своих срочных надобностей. Насколько отличаются от нас дети, размышляет Лукас, с какой простотой, не обращая внимания на именитых гостей, они подходят и во всеуслышание объявляют: мамочка, хочу какать! Блажен, продолжает размышлять Лукас, безвестный поэт, сложивший четверостишие, в котором провозглашается, что: нет большего на белом свете дива, / чем наслажденье срать неторопливо, / и большей неги нет на белом свете, / чем после пребыванья в туалете. До подобных вершин мог подняться разве что человек, совершенно избавленный от несвоевременного и взрывоопасного пучения живота, если только туалет в его доме не находится этажом выше или не является эдакой покрытой цинком конурой на приличном расстоянии от усадьбы.

Настроившись на поэтический лад, Лукас тут же вспоминает стих Данте[144], в котором грешники avevan dal cul fatto trombetta[145], и этой ссылкой в уме на высокий образец культуры отчасти прощает себя за размышления, которые не имеют ничего общего с размышлениями доктора Беренстейна по поводу закона об удобствах при сдаче жилья внаем.

Лукас, — его наблюдения над обществом потребления

Так как у прогресса ни-конца-ни-краю, в Испании стали продавать пакеты с тридцатью двумя спичечными коробками, на каждом из которых воспроизведено по фигуре из полного шахматного комплекта.

Тут же один смекалистый сеньор выбросил в продажу набор шахмат, каждая из тридцати двух фигур которого может служить кофейной чашечкой. Почти одновременно Базар Два Света выпустил в продажу кофейные чашки, которые предоставляют относительно мягкотелым дамам большой выбор достаточно твердых бюстгальтеров, после чего Ив Сен-Лоран незамедлительно скумекал лифчик, позволяющий подавать два яйца всмятку этим довольно возбуждающим воображение способом.

Жаль, что до сих пор никто не нашел дополнительного применения яйцам всмятку — это и обескураживает тех, кто кушает их, испуская тяжелые выдохи, — так рвется цепь радостных превращений, которая остается простой цепочкой, к слову сказать, довольно-таки дорогой.

Лукас, — его друзья

Их реестр огромен и разнообразен, но поди пойми, почему сейчас ему взбрело на ум думать исключительно о Седронах, а думать о Седронах — значит думать о стольких вещах, что не знаешь, с чего начать. Единственная выгода для Лукаса заключается в том, что он знает не всех Седронов, а лишь троих, но кто ведает, в конце концов, выгода ли это. Похоже, что количество братьев сводится к скромной цифре шесть или девять; как бы там ни было, он-то знаком с тремя, и — держись крепче, Каталина, сейчас поскачем[146].

Эти трое Седронов состоят из музыканта Таты (по метрике он Хуан, хотя — попутно: не глупо ли связывать рождение с метрикой стихосложения?), из киношника Хорхе и из художника Альберто. Общаться с каждым из них порознь — дело уже серьезное, но когда они все в куче и приглашают тебя на пироги, тут уж они, ни дать ни взять, смерть в трех томах.

Представь: ты приходишь на одну из парижских улиц и слышишь доносящийся с верхнего этажа кузнечный шум, и, если тебе попадется по дороге один из соседей, ты увидишь на его лице характерную трупную бледность существа, присутствующего при событии, далеко превосходящем мерки этого строгого и обморочного народа. Нет ни малейшей необходимости выяснять, на каком именно этаже обретаются Седроны, — грохот приводит тебя к двери, которая не столь похожа на дверь, как другие, и, помимо этого, производит впечатление раскаленной докрасна от того, что творится за ней, а потому не следует стучать очень часто, ибо у тебя могут обуглиться костяшки. В общем-то, эта дверь всегда лишь прикрыта, так как Седроны то и дело выбегают и вбегают, да и к тому же — для чего закрывать дверь, если через нее хорошо тянет на лестницу?

То, что происходит внутри, не поддается сколь-нибудь связному описанию: едва ты переступил порог, тут же обнаруживается крошка, которая хватает тебя за колени и замусливает полы твоего плаща слюной, а малыш, поднявшийся на библиотечную антресоль, плюхается тебе на загривок, словно камикадзе, так что если у тебя и было экзотическое соображение заявиться с бутылкой красненького, от нее мгновенно остается броская лужа на ковре. Естественно, это мало кого волнует, потому что тут же из разных комнат выбегают жены Седронов, и пока одна из них стаскивает повисших на тебе сорванцов, другие вытирают злосчастное бургундское тряпками, которые, по всей видимости, можно отнести к эпохе крестовых походов. Для полноты картины появляется Хорхе и подробно пересказывает две-три новеллы, которые собирается экранизировать, Альберто удерживает двух мальчишек, но вооруженных луком и стрелами и, что намного неприятней, отменной меткостью, а тут и Тата показывается из кухни в переднике — последний был когда-то белым и теперь величественно завязан под мышками, придавая Тате поразительное сходство с Марком Антонием или типами, которые паразитируют в Лувре либо работают статуями в парках. Первейшая новость, одновременно объявленная десятью-двенадцатью голосами, заключается в том, что в производстве пирогов заняты жена Таты и Тата himself[147] и что рецепт значительно усовершенствован Альберто, который высказывает мнение, что оставлять Тату и его жену одних на кухне — значит способствовать ужаснейшему из катаклизмов. Что касается Хорхе, то он вовсе не самоустранялся от того, что грядет, ибо ответствен за щедрые порции вина, тут вся компания, завершив предварительную толкотню, рассаживается на кровати, на полу и вообще всюду, где нет рыдающих или писающих карапузов, которые делают это где-то поблизости.

Вечер в компании Седронов и их самоотверженных жен (я говорю «самоотверженных», потому что, будь я женой, да к тому же одного из Седронов, я давно бы хлебным ножом положил добровольный конец своим страданиям, но они не только не страдают, но сами еще почище Седронов, и это меня радует — хорошо, если бы кто-то время от времени заколачивал в них гвоздь, а уж жены, я полагаю, заколачивают без передышки), вечер в компании Седронов — своего рода южноамериканская квинтэссенция, и здесь становится понятным и логичным то остолбенелое восхищение, с которым европейцы знакомятся с музыкой, литературой, живописью и кино (или театром) нашего континента. Сейчас, думая об этом, я вспоминаю рассказ ребят из группы «Килапайун»[148], столь же сумасшедших хронопов, как Седроны, но еще и музыкантов, а неизвестно, лучше это или хуже. Во время гастролей в Германии (Восточной, но, думается, для данного примера это не имеет значения) ребята из «Килапайуна» решили зажарить мясо по-чилийски на открытом воздухе и, к своему удивлению, узнали, что в этой стране нельзя наладить пикник в лесу без разрешения властей. Добиться разрешения, отметим это, было нетрудно, и в полиции отнеслись к нему столь серьезно, что к моменту, когда запалили костер и расположили мясо бедных животных на соответствующих решетках, появилась машина пожарной части — эта часть рассыпалась по лесной окрестности и в течение пяти часов следила за тем, чтобы огонь не распространился на почитаемые вагнеровские ели[149] и другую преобладающую в тевтонских лесах растительность. Если память мне не изменяет, некоторые из этих пожарных под конец не уронили чести своей корпорации и плотно закусили, так что день этот был ознаменован не столь уж частым содружеством форменной и штатской одежды. Конечно, пожарная форма не такая сукина дочь, как все остальные формы, и в тот день, когда с помощью миллионов килапайунов и седронов мы отправим на свалку все южноамериканские униформы, мы оставим лишь пожарную, а может быть, придумаем для них фасон поинтереснее, чтобы им было веселее тушить пожары и спасать несчастных опозоренных девчонок, которые решились броситься в реку за неимением лучшего.

Между тем пироги улетучиваются со скоростью, достойной едоков, поглядывающих друг на друга со звериной ненавистью, потому что этот — семь, а другой только пять, и вот у кого-то в руках блюдо замирает, а какой-то идиот предлагает кофе, как будто это продукт питания. Наименее заинтересованными кажутся детишки, количество которых так и останется для Лукаса загадкой, потому что, едва один исчезнет за кроватью или в коридоре, два других сваливаются со шкафа или соскальзывают по какому-нибудь шлангу, шлепнувшись как раз посредине блюда с пирогами. Детвора выказывает деланное пренебрежение к достославному аргентинскому яству, давая понять, что каждого мать предусмотрительно накормила полчаса назад, но, если учесть скорость исчезновения пирогов, придется признать, что последние являются важным элементом в контактах детского организма и окружающей среды, и если бы царь Ирод побывал здесь этим вечером, нам пропел бы другой петух — Лукас вместо двенадцати пирогов мог бы съесть семнадцать, естественно, с интервалами, необходимыми для того, чтобы спосылать в погребок за парой литров вина, которое, как известно, осаживает протеин.

Поверх, снизу и меж пирогов царит ор, в котором можно различить высказывания, вопросы, протесты, хохот, всеобщее проявление радости и нежных чувств, по сравнению со всем этим военный совет индейцев техуэльче[150] или мапуче[151] показался бы бдением у гроба профессора права с проспекта Кинтаны[152]. Время от времени доносятся удары в потолок, в пол и в две смежные стены, и почти всегда именно Тата (ответственный съемщик) сообщает, что это просто соседи, так что нет совершенно никаких оснований беспокоиться. Никого нисколько не смущает, что уже час ночи, а потом и полтретьего, когда мы спускаемся с лестницы вчетвером, распевая: на каждом углу ждет кафешка с милонгой[153]. Было достаточно времени, чтобы разрешить большинство проблем нашей планеты, мы договорились взяться за тех, кто того стоит; и уточнили как, записные книжки наполнились телефонами и адресами, названиями кафе и других заведений, а назавтра Седроны разлетятся: Альберто возвращается в Рим, Тата выезжает со своим квартетом в Пуатье, а Хорхе — черт его знает куда, но с неизменным экспонометром в руке, — ищи-свищи его потом. Нелишне добавить, что Лукас возвращается домой с ощущением, будто у него на плечах тыква, полная слепней, типа «Боинг-707», и несколько соло с наложениями Макса Роача[154]. Но что такое похмелье по сравнению с чем-то горяченьким, на чем он лежит, похожим на пирог, а выше нечто погорячее — сердце, которое выстукивает: вот суки, вот суки, ну и суки, какие суки, сдохла бы сука, которая их родила.

Лукас, — его чистка обуви, 1940

Лукас заходит в салон чистки обуви, что недалеко от площади Мая[155], значит, так, на левую туфлю положишь черную пасту, а желтую — на правую. Это как? Сюда черную, я сказал, сюда желтую. Но, сеньор! Парень, сюда черную и баста, дай сосредоточиться на скачках.

Подобные вещи никогда не были легкими, в сущности, всех делов-то, но вспоминаются Коперник и Галилей, этакая основательная тряска смоковницы, заставляющая всех столбенеть с разинутыми ртами. Конечно, всегда находится дежурный остряк, который из глубины салона говорит соседу, эти пидеры, брат, уж не знают, что и придумать, и тогда Лукас, оторвавшись от вполне приемлемой ставки на четвертую (жокей Паладино), почти задушевно справляется у чистильщика: по сраке, как тебе кажется, лучше вмазать желтой или черной?

Чистильщик уже и не знает, какой туфле отдать предпочтение, с черной он покончил, а приступить ко второй не решается, именно не решается. Желтой, размышляет вслух Лукас, что одновременно является распоряжением чистильщику, желтой лучше, цвет динамичный и мужественный, а ты чего ждешь? Иду, сеньор, — тот, что в глубине, начинает приподниматься, чтобы подойти уточнить насчет сраки, но депутат Польятти, который не случайно является президентом клуба «Unione e benevolenza»[156], включает свое зажигательное красноречие: сеньоры, хватит кипятиться, у нас и без того термометры лопаются, невероятно, как приходится потеть в этом городе, дело яйца выеденного не стоит, а о вкусах не спорят, да и учтите, что каталажка как раз напротив, и «полики» всю эту неделю ходят на взводе после давешней студентиады или молодежни, как называем это мы, у которых бури первого периода существования в далеком прошлом. Оно самое, доктор, поддакивает один из депутатских лизунов, какие уж тут пути развития. Он меня оскорбил, говорит тот, что из глубины салона, я имел в виду гомиков в целом. И того хуже, говорит Лукас, в любом случае минут через пятнадцать я буду на углу. Спасибочки, говорит тот, что из глубины, как раз напротив участка! Так-так, говорит Лукас, не только записал меня в пидеры, но еще и считает плутом. Сеньоры, восклицает депутат Польятти, этот эпизод уже принадлежит истории, для дуэли нет оснований, пожалуйста, не заставляйте меня предъявлять свои полномочия и все такое. Оно самое, доктор, говорит лизун.

Так что Лукас выходит на улицу в туфлях, которые сияют, как подсолнух, слева и как Оскар Питерсон[157] — справа. Никто не домогается Лукаса по прошествии четверти часа, что дает ему не столь уж малозначащее успокоение, которое он тут же отмечает кружкой янтарно-желтого пива и крепкой черной сигаретой, разумеется, ради цветового баланса.

Лукас, — его подарки ко дню рождения

Купить торт в кондитерской «Два китайца» было бы слишком просто, Глэдис догадалась бы, хотя она и чуть близорука, и Лукас считает вполне оправданным потратить полдня, чтобы самому изготовить подарок для той, которая заслуживает не только этого, но и гораздо большего, а уж это-то во всяком случае. С самого утра он носится по кварталу, покупая наилучшую муку и тростниковый сахар, после чего внимательнейшим образом перечитывает рецепт торта «Пять звезд», шедевр доньи Гертруды, матери всех добрых застолий, и вскоре кухня его квартиры превращается в подобие лаборатории доктора Мабузе[158]. Друзья, забегающие к нему, чтобы переброситься скачечными прогнозами, незамедлительно уходят, почувствовав первые признаки удушья, — Лукас просеивает, процеживает, взбалтывает и распудривает различные тонкие ингредиенты с таким усердием, что воздуху уже трудно справиться со своими прямыми обязанностями.

Лукас — мастер своего дела, к тому же торт не для кого-нибудь, а для Глэдис, значит, он будет слоеный (не легко сделать хорошее слоеное тесто), между слоями — изысканные конфитюры, чешуйки венесуэльского миндаля, тертый кокосовый орех, даже и не тертый, а размолотый в обсидиановой ступке на атомы, снаружи украшен наподобие картин Рауля Сольди[159], но с выкрутасами, в значительной степени вдохновленными Джэксоном Поллоком[160]; нетронутым останется только место, отведенное под надпись «ЛИШЬ ДЛЯ ТЕБЯ», чей ошеломляющий рельеф лучше инкрустировать вишенками и мандариновыми корочками в сиропе, — и все это Лукас выписывает шрифтом «баскервиль», четырнадцатого кегля, что придает надписи почти возвышенный характер.

Нести торт «Пять звезд» на подносе или блюде Лукас считает пошлостью, достойной банкета в «Жокей-клубе», и он осторожно помещает его на белый картонный круг чуть больше торта. Незадолго до торжества он надевает костюм в полоску и появляется в переполненной гостями прихожей, неся круг с тортом в правой руке — что уже равно подвигу, — а левой дружески отстраняет зачарованных родственников и более чем четверых просочившихся чужаков — все они клянутся, что скорее тут же и умрут геройской смертью, нежели откажутся от дегустации блистательного дара. Вот почему за спиной Лукаса образуется что-то вроде кортежа, в котором то и дело раздаются крики, аплодисменты и звуки сглатываемой слюны, а появление всех в гостиной очень напоминает провинциальную постановку «Аиды»[161]. Понимая всю торжественность момента, родители Глэдис складывают руки в довольно банальном, но вполне уместном жесте, и гости прерывают беседу, сразу утратившую всякий интерес, дабы пробиться поближе к торту со всеми зубами наружу и глазами, обращенными к небесам. Счастливый, удовлетворенный, чувствуя, что долгие часы труда завершаются чем-то близким к апофеозу, Лукас решается на финальное действие в этом Великом Предприятии: его рука, взмывшая в жесте дароносца довольно рискованно описывает кривую перед страждущими взорами публики и швыряет торт прямо в лицо Глэдис. Все это занимает приблизительно столько же времени, сколько необходимо Лукасу для ознакомления с текстурой брусчатки, что сопровождается ливнем пинков, весьма напоминающим потоп.

Лукас, — его методы работы

Иногда он долго не может заснуть, и вместо того, чтобы пересчитывать овечек, он мысленно отвечает на письма, потому что у его больной совести такая же бессонница, как у него. На вежливые поздравления, на страстные и интеллектуальные послания, — на все эти письма он начинает отвечать с закрытыми глазами, достигая больших стилистических новаций с пышными отступлениями, что доставляет ему немалое удовольствие как из-за их неожиданности, так и точности, а это, разумеется, делает ночное бдение еще более продолжительным. Но к моменту, когда он засыпает, вся корреспонденция упорядочена.

Разумеется, утром он встает разбитым и, что еще неприятнее, должен садиться за написание писем, которые продумал ночью, каковые получаются корявее, холоднее, тупее, если не идиотичнее, так что, с учетом избыточной усталости, и этой ночью спать ему не придется, к тому же пришла новая вежливая, страстная и интеллектуальная корреспонденция, и, вместо того чтобы пересчитывать овечек, Лукас снова начинает на них отвечать с таким совершенством и элегантностью, которые заставили бы Мадам де Савинье[162] старательно его ненавидеть.

Лукас, — его дискуссии с единомышленниками

Начало почти всегда одинаковое: впечатляющее внутрипартийное соглашение по множеству вопросов при большом взаимном доверии, но в какой-то момент нелитературные члены, любезно обратившись к членам литературным, в тридесятый раз поставят перед ними вопрос о направленности, о понятности для наибольшего числа читателей (или слушателей, или зрителей, но в основном — о да! — читателей).

В подобных случаях Лукас склонен отмалчиваться, ибо его книжонки уже высказались за него, но порою на него все же более или менее дружески наседают (что и говорить — нет дружественнее тумака, чем от лучшего дружка), Лукас делает кислое лицо и выдавливает из себя, скажем, такое:

— Друзья, вопрос подобный никогда

не стал бы ставить, я вас уверяю,

писатель, твердо верящий в свое

предназначенье носовой скульптуры,

летящей с носом корабля вперед,

наперекор ветрам и соли. Точка.

А ставить он его не стал бы, ибо

писатель {поэт, рассказчик и бытописатель},

то бишь мечтатель, выдумщик, художник,

оракул, мифотворец и т.п.,

своей первейшею задачей ставит

язык как средство, чье посредство нас

связует постоянно со средой.

Короче на два тома с приложеньем, —

вы недвусмысленно хотите, чтобы

Писатель {поэт, рассказчик и бытописатель},

отверг идею продвигаться с носом,

чтоб hic et nunc[163] (переведите, Лопес!)

застыл и паче чаянья не вышел

за семантические и к тому же

за синтаксические и, конечно,

за познавательные и притом

параметрические рамки смысла,

понятного обычным людям. Хм.

Иначе говоря, чтоб воздержался

от поиска того, что за пределом

отысканного, или чтоб искал,

подыскивая тут же объясненье

искомому, чтоб сысканное стало

подробно завершенным изысканьем.

На это предложенье

отвечу я, друзья:

как можно — быть в движенье,

все время тормозя? (А вышло лихо!)

Научные законы отвергают

возможность столь двояких побуждений,

скажу еще прямее: нет пределов

воображению, как нет пределов

глаголу! Закадычные враги —

язык и выдумка! От их борьбы

рождается на свет литература, —

диалектическая встреча Музы

с Писцом, неизреченного — со словом.

Не хочет слово быть произнесенным,

пока ему мы шею не свернем,

так Муза примиряется с Писцом

в редчайший миг, который мы зовем

Вальехо[164] или, скажем, Маяковский.

Устанавливается довольно пещерное молчание.

— Допустим, — говорит кто-то, — но перед лицом исторической конъюнктуры каждый писатель и художник, если только он не законченный башне-слоново-костист, должен, более того — обязан канализировать свою направленность в сторону наибольшего удобопонимания. — Аплодисменты.

— Я и раньше догадывался, — скромненько замечает Лукас, — что подобных писателей подавляющее большинство, поэтому меня и удивляет столь упорное стремление довести большинство подавляющее до абсолютного! Что вы, рас-так-так, всего боитесь?! Ведь только обиженных и подозрительных может раздражать опыт, прямо скажем, передовой и посему трудный (трудный в первую голову для самого писателя и лишь во вторую голову для читающей публики, и это я подчеркиваю особо), — разве не очевидно, что только немногие могут развить подобный опыт? Не свидетельствует ли это, понимаете, что некоторые слои считают то, что не сразу ясно, преступно темным? Не кроется ли здесь тайное, а подчас и низменное побуждение уравнять шкалу ценностей, чтобы кое-кто мог хоть как-то удержаться на плаву?

— Есть только один ответ, — говорит кто-то, — вот он: ясность трудно достижима, в силу чего темное становится стратегией, чтобы под видом трудного протащить легкое. — Запоздалые овации.

— Мы можем спорить с вами много лет, — хрипит Лукас, —

но камнем преткновенья будет снова

и снова сложная проблема слова.

(Кивки.) Никто не вступит, лишь Поэт,



Поделиться книгой:



Регистрация