Всё это, конечно, было правдой, но и нотариусу, и председателю, и старосте явно было досадно, что для большинства зевак сами они — просто добропорядочные буржуа, незнакомые с этими королем и королевой, которые так щедро сорят деньгами; поэтому, когда мимо них шествовал этот, как они говорили, карнавал, у них портилось настроение и они вслух возмущались, что не укрывалось от внимания их друга метрдотеля; он-то должен был любезничать с их величествами, столь щедрыми, хотя и не совсем законными, и всё же, беря у них заказ, исхитрялся издали многозначительно подмигивать старым клиентам. Пожалуй, досада звучала и в восклицании «Красавчик!», которым они провожали молодого щеголя, которого окружающие по недоразумению считали более «шикарным», чем они, а на самом-то деле они были «шикарнее» его: этот чахоточный прожигатель жизни, сын богатого промышленника, разгуливал каждый день в новом пиджаке, с орхидеей в петлице, на завтрак пил шампанское и, бледный, невозмутимый, с равнодушной улыбкой на устах, проигрывал в баккара в казино немыслимые суммы, «больше, чем мог себе позволить», как пояснял со знающим видом нотариус председателю, чья жена «из надежного источника» знала, что юноша этот, типичный представитель «конца века», убивает родителей своим поведением[170].
С другой стороны, староста и его друзья без устали иронизировали по адресу богатой титулованной старухи, которая и в гостинице полностью сохраняла домашний уклад. Всякий раз, когда жены нотариуса и председателя видели ее во время трапез в ресторане, они нахально рассматривали ее в лорнет, так подробно и придирчиво, словно она была кушаньем с пышным названием, но подозрительным на вид, которое клиент внимательно осматривает, а затем с гримасой отвращения небрежным жестом велит унести прочь.
Вероятно, этим они просто хотели показать, что, даже если им недостает каких-нибудь преимуществ, которыми обладает старуха, например связей, которыми они могли бы обогатиться, если бы с ней дружили, то дело только в том, что всё это им не нужно. В конце концов они убедили в этом сами себя; они задавили в себе малейшее стремление и любопытство ко всем формам жизни, которые были им неизвестны, малейшую надежду понравиться новым людям; вместо всего этого они усвоили притворное презрение, наигранную беспечность; но неудобство состояло в том, что на каждое свое огорчение они налепляли ярлык довольства жизнью и постоянно обманывали сами себя, а потому вечно чувствовали себя несчастными. Но и все в этом отеле занимались, пожалуй, тем же самым, что эти дамы, хотя и по-другому; все отказывались от заманчивого, но рискованного исследования незнакомых форм жизни в угоду своему воспитанию, привычкам, убеждениям или даже самолюбию. Но тесное пространство, в котором замыкалась старая дама, не было отравлено ядовитой язвительностью, пронизывавшей компанию, где злобно ухмылялись жены нотариуса и председателя. Напротив, оно было напоено ароматом тонким и старомодным, хотя тоже не лишенным фальши. Ведь старая дама, в сущности, тоже могла бы в чем-то измениться, чтобы привлечь и привязать к себе новых людей, завоевать их таинственную симпатию; она тоже могла бы доставить себе эту радость, которую не испытаешь от простого сознания, что общаешься только с людьми своего круга, а твой круг самый лучший из всех, поэтому ничего нет страшного в том, чтобы не знать и презирать всё остальное. Возможно, она чувствовала, что здесь, в бальбекском Гранд-отеле, где ее никто не знал, при виде ее шерстяного черного платья и старомодной шляпки усмехнется какой-нибудь гуляка и пробормочет из своего шезлонга: «Вот ведь пугало!», а какой-нибудь важный господин вроде председателя, чьи бакенбарды с проседью обрамляют свежее лицо, освещенное живым взглядом, как раз в ее вкусе, тут же кивнет увеличительному стеклышку в лорнете своей супруги на приближающееся ни на кого не похожее существо; возможно даже, что именно бессознательный страх перед этой первой минутой, краткой, но такой опасной — будто в первый раз окунуться с головой — заставлял старую даму посылать вперед горничную, чтобы та осведомила отель о ней самой и о ее привычках; резко обрывая любезности директора, она поспешно, не так от гордыни, как от застенчивости, возвращалась к себе в номер, где вместо прежних штор на окнах уже висели ее собственные и повсюду красовались ее ширмы, ее фотографии, и всё это создавало между ней и внешним миром, к которому надо было приспосабливаться, мощный заслон, состоявший из привычек: выходило, что в гостиницу переехала не столько сама старая дама, сколько весь ее домашний уклад.
Она устроилась так, что от персонала отеля и всяческих поставщиков ее ограждали слуги, взявшие на себя общение с этой новой частью человечества и поддерживавшие вокруг хозяйки привычную атмосферу, а от купальщиков она отгородилась собственными предрассудками, и ее не заботило, нравится ли она людям, которых ее подруги не приняли бы у себя дома; она продолжала жить в своем мире благодаря переписке с подругами, воспоминаниям, убеждению в собственной значимости, безукоризненной воспитанности и безупречной вежливости. И когда она шествовала к своей карете для ежедневной прогулки, горничная несла за ней ее вещи, а впереди шагал лакей: эти двое были словно стража у дверей посольства, украшенного флагами ее страны; они служили порукой ее экстерриториальности в чужом государстве. В день нашего приезда она вышла из своего номера только ближе к вечеру, и мы не видели ее за ужином в ресторане, куда, как всех новых гостей, нас заботливо проводил директор: так унтер-офицер провожает новобранцев к капралу-портному за обмундированием; зато мы почти сразу увидели г-на и мадемуазель Стермариа — бретонского дворянина весьма древнего, но совершенно незнатного рода, и его дочку: нас посадили за их стол, думая, что они вернутся в отель лишь к вечеру. В Бальбек они приехали только повидаться с владельцами окрестных замков и в ресторане не засиживались, посвящая всё время визитам. Укрывшись за щитом своего высокомерия, они не питали ни капли симпатии, ни искры интереса к незнакомым людям, среди которых г-н де Стермариа хранил ледяной, занятой, равнодушный, жесткий, обиженный и злобный вид, словно в железнодорожном буфете, среди пассажиров, которых никогда не видел и больше никогда не увидит, не имея других забот, кроме как оборонять от них свой кусок холодной курицы и свое место в вагоне. Не успели мы приступить к ужину, как нас попросили освободить стол по распоряжению г-на де Стермариа, который, и не думая перед нами извиниться, громко попросил метрдотеля проследить, чтобы подобная ошибка впредь не повторялась, потому что ему неприятно, чтобы за его столом сидели «люди, которых он не знает».
И разумеется, если актриса, известная, впрочем, не столько ролями, сыгранными в «Одеоне», сколько элегантностью, остроумием и прекрасной коллекцией немецкого фарфора, а также ее любовник, весьма богатый молодой человек, ради которого она приобрела свой культурный лоск, и два очень известных молодых аристократа всю жизнь предпочитали держаться отдельной компанией, путешествовали только вместе, в Бальбеке приходили обедать очень поздно, когда все уже разошлись, проводили дни у себя в гостиной за игрой в карты, то их на это толкала не враждебность ко всем и вся, но исключительно пристрастие к остроумным беседам и любовь к хорошему столу; вот почему им нравилось держаться своего круга, обедать вместе, и нестерпимо было жить бок о бок с теми, кто не был приобщен к их радостям. Даже за обеденным или карточным столом каждому из них необходимо было чувствовать, что сотрапезник или партнер по игре наделен бесполезным и до поры до времени незаметным знанием, позволяющим распознать дешевку, которой столь многие парижане гордятся как подлинным «средневековьем» или «Возрождением», и, чтобы различать добро и зло, пользуется теми же критериями, что он. Конечно, то особое существованье, с которым эти друзья не желали расставаться нигде и никогда, проявлялось лишь изредка, на краткий миг, в забавном междометии, брошенном посреди трапезы или в разгар игры, или в очаровательном новом платье, которое надела актриса к ужину или на покер. Но обволакивая их знакомыми наизусть привычками, оно вполне защищало их от таинственной окружающей жизни. Долгими днями море было подвешено перед ними как занавес приятного цвета в будуаре богатого холостяка, и теннисисты лишь между двумя взмахами ракетки скользили по нему взглядом, чтобы понять, не меняется ли погода или который час, и напомнить остальным, что пора на полдник. А вечерами они не ужинали в гостинице, где электрические волны разбегались из источников света, озаряя просторный зал ресторана, превращавшийся в гигантский волшебный аквариум; за его прозрачной стеной припадало к стеклу трудовое население Бальбека, рыбаки, мещане, невидимые в темноте; они глазели на колыхавшуюся за окнами, пронизанную золотыми завихрениями, роскошную жизнь этих людей, такую же удивительную для бедняков, как жизнь диковинных рыб и моллюсков (и вот он, вопрос, будоражащий общество: долго ли прозрачная стенка будет охранять великолепных обитателей моря и не выудят ли их простые людишки в один прекрасный день из аквариума себе в пищу). И быть может, вот сейчас в пеструю толпу, застывшую в темноте, затесался какой-нибудь писатель, любитель человеческой ихтиологии, и глядит, как челюсти древних чудовищ женского пола смыкаются, поглотив кусок пищи, и развлекается тем, что классифицирует этих чудовищ по их происхождению, по врожденным чертам характера, а также и по благоприобретенным признакам, в силу которых вон та старуха сербка, с ротовым отверстием точь-в-точь как у глубоководной морской рыбины, поедает салат, не хуже, чем какая-нибудь г-жа Ларошфуко, поскольку с детства обитает в тихих водах Сен-Жерменского предместья.
Тем временем трое мужчин в смокингах ждали запаздывавшую даму, и вскоре она, почти каждый раз в новом платье, в шали, выбранной с расчетом угодить изощренному вкусу любовника, вызывала лифт у себя на этаже и, спустившись, появлялась из него, как из ларца с безделушками. Все четверо считали, что, хотя на пустившем корни в Бальбеке интернациональном островке Гранд-отеля пышным цветом расцвела роскошь, кухня могла бы быть и поизысканней; и вот они погружались в автомобиль и мчались ужинать за пол-льё от гостиницы, в прославленный ресторанчик, и там бесконечно обсуждали с поваром подробности меню и приготовление отдельных блюд. И когда они выезжали из Бальбека, дорога, обсаженная яблонями, была для них просто расстоянием, которое надо преодолеть (в темноте неотличимая от дороги от их парижских квартир до Английского кафе или Серебряной башни), чтобы достичь модного ресторанчика; друзья молодого богача завидовали ему, что его любовница так хорошо одета, а ее шали развевались, словно благоуханная зыбкая дымка, отделявшая ее от мира.
К сожалению, мне было далеко до всех этих людей, и это очень меня беспокоило. Многие из них меня занимали; мне хотелось, чтобы меня заметил мужчина с покатым лбом и взглядом, блуждавшим не дальше, чем допускали шоры его предрассудков и воспитания: этот местный вельможа был не кто иной, как зять Леграндена, время от времени наезжавший в Бальбек; из-за воскресных приемов в саду, которые устраивали они с женой, отель раз в неделю лишался половины постояльцев: один или двое получали приглашения на эти приемы, а остальные именно в этот день отправлялись в долгие экскурсии, чтобы никто не подумал, будто их не пригласили на прием. Кстати, в первый день этому господину был оказан в отеле весьма холодный прием: персонал, только что прибывший с Лазурного Берега, еще не знал, кто он такой. Мало того что на нем не было костюма из белой фланели, но вдобавок, входя в холл гостиницы, где были дамы, он с порога снял шляпу; поэтому директор до своей шляпы даже не дотронулся, отвечая на его приветствие: он рассудил, что перед ним посетитель крайне низкого происхождения, то, что на его языке называлось «выходящий из ряда вон». Только жену нотариуса привлек этот незнакомец, от которого пахло чопорной вульгарностью приличных людей, и она, от которой не имели секретов сливки общества в городе Ма́нсе, особа, наделенная непогрешимостью суждений и бесспорным авторитетом, объявила, что в нем чувствуется изысканность, превосходство над окружающими, безупречное воспитание и что он ничего общего не имеет с теми, кого обычно встречаешь в Бальбеке и с кем невозможно поддерживать отношения (поскольку сама она отношений с ними не поддерживала). Такое благоприятное впечатление сложилось у нее не то благодаря его бесцветности, безопасности для окружающих, не то оттого, что в этом дворянине-фермере с повадками святоши она распознала масонские знаки роднившего их клерикализма.
Я со временем узнал, что молодые люди, каждое утро вскакивающие на коня перед гостиницей, — сыновья сомнительного типа, хозяина лавки модных товаров, с которым никогда бы не согласился водить знакомство мой отец; но все равно жизнь морского курорта возвышала их в моих глазах, превращая в конные статуи полубогов, и самое большее, на что я смел надеяться, — это что когда-нибудь их взор упадет на меня, несчастного мальчика, который, выйдя из гостиничного ресторана, плелся посидеть на песке. Мне хотелось завоевать симпатию хотя бы авантюриста, короля пустынного острова в Океании, хотя бы чахоточного юноши, о котором мне нравилось воображать, что под наружной дерзостью у него скрывается нежная, ранимая душа, готовая, быть может, осыпать меня одного сокровищами пылкой дружбы. Между прочим, в противоположность тому, что обычно говорится о дорожных знакомствах, если на курортах, куда вы время от времени наезжаете, вас видят в обществе определенных людей, в светской иерархии это возносит вас на головокружительную высоту, и потом, в парижской жизни, вы не только не уклоняетесь от курортных друзей, но лелеете отношения с ними заботливее любых других. Я тревожился о том, какое мнение обо мне сложилось у всех этих важных особ сиюминутного или местного значения; привыкнув ставить себя на место других людей и мысленно воссоздавать их настроение, я приписывал им не то положение в обществе, которое они, например, занимали бы в Париже, в сущности весьма невысокое, а то воображаемое, которое они на самом деле занимали только в Бальбеке, где их не с кем было сравнивать, что придавало им относительное превосходство и даже своеобразное обаяние. Увы, больнее всего меня задевало презрение г-на де Стермариа.
Ведь как только его дочка вошла в ресторан, я заметил и ее бледное до голубизны лицо, и что-то необычное в ее высокой фигуре, какую-то особенную походку, всё то, что не без оснований связывалось у меня с ее наследственностью, аристократическим воспитанием, тем более что я уже знал ее имя — так слушатели, заранее пробежав программку, настраивают свое воображение на нужный лад, чтобы уловить выразительную тему, придуманную гениальным композитором и с блеском изображающую то полыхание огня, то журчание реки, то широкое поле. «Порода» словно проясняла истоки очарования мадемуазель де Стермариа и добавляла ему очевидности, совершенства. Кроме того, благодаря «породе» ее чары казались почти недоступными, а потому более желанными: так высокая цена увеличивает в наших глазах достоинства понравившейся нам вещи. А изысканные соки родословного древа, питавшие это лицо, придавали ему привкус экзотического плода или изысканного вина.
Однако по прихоти случая мы с бабушкой получили возможность мгновенно вознестись во мнении всех обитателей отеля на головокружительную высоту. В тот самый первый день, когда старая дама выходила из своего номера, смущая души всех присутствующих благодаря лакею, шествовавшему впереди, и горничной, бежавшей следом с забытыми книжкой и одеялом, и возбуждая всеобщее любопытство и почтительный трепет, чем явно произвела огромное впечатление на г-на Стермариа, директор наклонился к бабушке и из любезности (так указывают на персидского шаха или на королеву Ранавалуну[171] безвестному зрителю, который, разумеется, не может иметь никакого отношения к царствующей особе, но ему наверняка будет приятно знать, что он видел ее вблизи) шепнул ей на ухо: «Это маркиза де Вильпаризи!» — в этот самый миг дама заметила бабушку, и лицо ее озарилось радостным изумлением.
Нетрудно догадаться, что я не возликовал бы сильнее, даже если бы внезапно передо мной в облике маленькой старушки появилась могущественнейшая фея: ведь у меня не было ни малейшего средства приблизиться к мадемуазель Стермариа в краю, где я никого не знал. Я имею в виду — никого с практической точки зрения. В эстетическом отношении количество человеческих типов так ограниченно, что, куда бы мы ни пошли, нам обеспечено постоянное удовольствие встречать знакомые лица, даже не отыскивая их, по примеру Сванна, на картинах старых мастеров. В первые же дни мне довелось встретить Леграндена, привратника в доме Сваннов и саму г-жу Сванн, превратившихся, соответственно, в официанта из кафе, в незнакомого прохожего, которого я с тех пор больше никогда не видел, и в спасателя на пляже. Словно какой-то магнит тянет друг к другу определенные типы внешности и характера, не давая им разлучиться, и когда природе вздумается облечь человека в другую плоть, она даже не слишком коверкает эту плоть. Превратившийся в официанта Легранден сохранял телосложение, форму носа и отчасти подбородка; г-жа Сванн в мужском образе и в должности спасателя не рассталась ни с обычным своим выражением лица, ни даже с манерой говорить. Жаль, что в красном своем поясе, поднимая над головой при малейшей зыби на море флажок, означавший запрет на купание — ведь спасатели благоразумны и редко умеют плавать — она могла помочь мне не больше, чем на той фреске из «Жизни Моисея», где Сванн когда-то узнал ее в облике дочери Иофора. А вот г-жа де Вильпаризи была самая настоящая, никакое колдовство не лишило ее могущества; напротив, в ее власти было с помощью колдовства в сто раз увеличить мою силу; благодаря ему я, словно сидя на спине у волшебной птицы, мог в несколько мгновений пересечь бесконечные пространства, отделявшие меня от мадемуазель Стермариа — во всяком случае, в Бальбеке.
К сожалению, моя бабушка, как никто другой, жила уединенно в своем замкнутом мире. Узнай она, что для меня важно мнение людей, чье существованье она просто не замечала и чьи имена не собиралась запоминать хотя бы на то время, пока живет в Бальбеке — она бы даже не прониклась ко мне презрением, а просто не поняла бы меня; я был бы очень рад, если бы эти люди видели, как я разговариваю с г-жой де Вильпаризи, потому что заметил, каким почетом была окружена маркиза в отеле, и чувствовал, что ее дружба возвысила бы меня в глазах мадемуазель Стермариа — но я не смел признаться в этом бабушке. Кстати, бабушкина подруга вовсе не представлялась мне истинной аристократкой: я слишком привык к звуку ее фамилии, коснувшегося моего слуха задолго до того, как я мог над ней задуматься; ее называли при мне дома, когда я был совсем мал, и добавление титула лишь придавало ей особую странность, словно какое-нибудь малоупотребительное имя; так бывает у нас с названиями улиц — ведь улица Лорда Байрона, или многолюдная и вульгарная улица Рошешуар, или улица де Грамона кажутся нам ничуть не благороднее, чем улица Леонса Рейно или Ипполита Леба[172]. Г-жа де Вильпаризи представлялась мне особой из другого мира не больше, чем ее кузен Мак-Магон, которого я не отличал от г-на Карно, еще одного президента Республики, или от Распайля, чью фотографию купила Франсуаза заодно с фотографией Пия IX. Бабушка придерживалась того принципа, что в поездке не следует поддерживать знакомства, потому что на море мы едем не для того, чтобы видаться с людьми, для чего у нас хватает времени и в Париже; со знакомыми мы теряем на пустые любезности драгоценное время, которое нужно проводить только на свежем воздухе, на пляже; ей было удобнее считать, что и все остальные придерживаются того же мнения; полагая, что старые друзья, оказавшись случайно в том же отеле, разделяют с ней это негласное соглашение о взаимном инкогнито, она, когда директор назвал ей имя маркизы, отвернулась и сделала вид, что не заметила г-жу де Вильпаризи, а та поняла, что бабушка не хочет ее узнавать, и стала смотреть в другую сторону. Она ушла прочь, а я остался один, подобно потерпевшему кораблекрушение, который увидел корабль, плывущий в его сторону — но корабль уплыл, так и не причалив к берегу.
Она тоже обедала в ресторане отеля, но в другом конце. Она не знала никого из постояльцев и гостей, даже г-на де Камбремера; я сам видел, как он не поздоровался с ней, когда пришел вместе с женой в гости к старосте сословия адвокатов, который, лопаясь от гордости, что за одним столом с ним обедает дворянин, избегал общаться с друзьями и только подмигивал им издалека, намекая на исторический масштаб происходящего, но делал это осторожно, чтобы его скромный жест не истолковали как приглашение подойти.
— Что ж, надеюсь, вы довольны жизнью, ведь вы же такой светский, — сказала ему вечером жена председателя.
— Да почему светский? — возразил староста с преувеличенным удивлением, которое призвано было скрыть его восторг, — потому что у меня гости? — продолжал он, не в силах больше притворяться, — но какая в этом светскость, если вы обедаете с друзьями? Им же надо где-то обедать!
— Нет-нет, вы светский! Это же
— О, она очень простая, просто прелесть, ни малейшей чопорности. Я думал, что вы к нам присоединитесь, я вам кивал… я бы вас представил! — сказал он, легкой иронией смягчая невероятное великодушие этого намерения, словно Артаксеркс, говорящий Есфири: «Угодно ль, царств моих отдам вам половину!»[173]
— Нет, нет, нет, нет, мы лучше спрячемся, как скромная фиалка[174].
— И очень напрасно, повторяю вам, — возразил староста, который теперь, когда опасность миновала, расхрабрился. — Они бы вас не съели. Ну что, партию в бези́к?
— С удовольствием, мы не смели вам предложить, вы же теперь знаетесь с маркизами!
— Да ладно вам, ничего в них нет особенного. Да вот я завтра приглашен к ним на обед. Хотите пойти вместо меня? Предлагаю от чистого сердца. Честно, я бы лучше в отеле остался.
— Ну уж нет! Сразу ославят реакционером! — воскликнул председатель, хохоча над шуткой до слез. — Но вы ведь тоже бываете в Фетерне, — добавил он, обернувшись к нотариусу.
— Ничего особенного, я бываю там по воскресеньям, в одну дверь вхожу, в другую выхожу. Но они ко мне не заглядывают запросто позавтракать, как к старосте.
Г-на де Стермариа в тот день не было в Бальбеке, к большому огорчению старосты. Но он лукаво сказал метрдотелю:
— Эме, вы могли бы сказать господину де Стермариа, что он в этом ресторане не единственный аристократ. Видали господина, который завтракал со мной нынче утром? С усиками, похож на военного? Так вот, это маркиз де Камбремер.
— Ах вот как? Ну, меня это не удивляет!
— Пускай поймет, что не у него одного здесь есть титул. Знай наших! С этих аристократов иногда бывает полезно сбить спесь. Знаете, Эме, не говорите ему ничего, пожалуй, это я так, к слову, в конце концов, он и сам всё знает.
И на другой день г-н де Стермариа, зная, что староста хлопотал за одного из его друзей, сам подошел познакомиться.
— Наши общие друзья де Камбремеры хотели нас с вами свести вместе, но как-то дни не совпали, словом, что-то не получилось, — заметил староста, который, как многие лжецы, воображал, что никто и никогда не попытается уточнить столь незначительное обстоятельство, хотя если ваш собеседник случайно узнает, как всё произошло на самом деле, это навсегда раскроет ему глаза на лгуна и веры ему уже не будет.
Я, как всегда, смотрел на мадемуазель де Стермариа — теперь, когда ее отец отошел поговорить со старостой, это было легче. Она принимала позы, странные в своей небрежности, но всегда красивые — например, ставила оба локтя на стол, поднимая двумя руками бокал до уровня рта; холодный взгляд скользил по залу, ни на чем не задерживаясь; в голосе из-под присущих именно ей модуляций пробивалась врожденная, фамильная суровость, поразившая мою бабушку, что-то вроде атавизма, срабатывавшего каждый раз, то во взгляде, то в интонации, когда она довершала изложение своей мысли; всё это напоминало смотревшему на нее собеседнику о череде предков, оставивших ей в наследство это неумение сочувствовать, мгновения душевной глухоты, постоянно ощутимую нехватку человечности. Но во взглядах, мельком пробегавших в самой глубине ее зрачков и сразу исчезавших, читалось какое-то кроткое смирение, которое придает великой гордячке всепоглощающая страсть к чувственным наслаждениям; покорствуя этой страсти, она тянется только к тому, кто сулит ей эти наслаждения, будь он хоть комедиант, фигляр — в один прекрасный день она уйдет к нему от мужа; и по чувственному, яркому розовому румянцу на ее бледных щеках, такому же, как алый отблеск в самом сердце белых кувшинок в Вивонне, я догадывался, что она легко даст мне приникнуть к ней и отведать вкус той поэтической жизни, которую она вела в Бретани, — правда, она как будто не слишком ценила эту жизнь, не то потому, что слишком к ней привыкла, не то из отвращения к бедности и скупости родных, но этой жизнью было напитано ее тело. Едва ли она почерпнула бы силы для сопротивления в доставшемся ей скудном запасе воли, придававшем выражению ее лица какую-то вялость. И в серой фетровой шляпке с перышком, немодным и претенциозным, которую она неизменно надевала в ресторан к каждой трапезе, она казалась мне еще милее: эта шляпка приближала ее ко мне — не потому, что гармонировала с ее серебристо-розовым цветом лица, а потому, что была свидетельством ее бедности. Присутствие отца требовало от нее благопристойного поведения, но о людях, ее окружавших, она судила не так, как отец, и, возможно, замечала во мне не столько скромное мое положение в обществе, сколько пол и возраст. Если когда-нибудь г-н де Стермариа уйдет из отеля без нее, а главное, если за наш стол подсядет г-жа де Вильпаризи, и мы сразу вырастем в общественном мнении, я, быть может, расхрабрюсь настолько, что подойду к ней, мы обменяемся несколькими словами, договоримся о свидании, сблизимся. А когда-нибудь она останется на месяц одна, без родителей, в своем романтическом замке, и, может быть, мы будем ходить гулять вдвоем вечерами в сумерках, туда, где над потемневшей водой еще нежнее будут сиять розовые цветки вереска, и на стволы дубов будут набегать волны. Вместе мы обойдем этот остров, овеянный для меня таким обаянием — ведь там протекает повседневная жизнь мадемуазель де Стермариа, и память об этой жизни живет в ее глазах. Мне казалось, что по-настоящему я мог бы обладать ею только там, посетив этот край, окутавший ее покровом воспоминаний, — я жаждал сорвать с нее и этот покров заодно с теми, с помощью которых природа прячет женщину от устремленных на нее глаз (с тем же умыслом, с каким природа придумала для всех острое блаженство, сопряженное с актом размножения, а насекомым приказала заботиться сперва о пыльце, которую они должны собрать, а потом уже о нектаре), чтобы тем, кто домогается женщины, пребывая во власти иллюзии, будто могут обладать ею безраздельно, пришлось овладеть сначала пейзажами, среди которых она живет; ведь для воображения эти пейзажи полезней чувственных радостей, хотя без чувственности они бы не были так заманчивы.
Но мне пришлось оторвать взгляд от мадемуазель де Стермариа: ее отец, надо думать, полагал, что краткая церемония знакомства с важной персоной интересна сама по себе и не подразумевает ни дальнейшего разговора, ни общения — вполне достаточно рукопожатия и пронзительного взгляда; он раскланялся со старостой и вновь уселся напротив дочери, потирая руки с таким видом, будто только что совершил ценное приобретение. А староста, когда улеглось первое волнение от встречи, сказал метрдотелю, и в последующие дни не раз повторял:
— Эме, я же не король, поспешите к его величеству… Пожалуй, председатель, вот эти форельки очень славно выглядят, давайте попросим, чтобы Эме их нам подал. Эме, они мне кажутся вполне достойными внимания, принесите-ка их нам, да побольше.
Он без конца повторял имя Эме, так что если во время обеда за столом у него оказывался гость, этот гость замечал: «Видно, что вы здесь совершенно свой человек» — и почитал своим долгом тоже без конца твердить «Эме», поскольку некоторым людям, одержимым смесью робости, вульгарности и глупости, кажется, что во всем подражать тем, с кем они оказались в одной компании, — верх остроумия и элегантности. Староста без конца повторял имя метрдотеля, желая подчеркнуть и свои с ним добрые отношения, и свое над ним превосходство. А метрдотель тоже всякий раз, как раздавалось его имя, улыбался с растроганным и польщенным видом, показывая, что ценит оказанную честь и понимает шутку.
В этом просторном ресторане, обычно переполненном, я изнемогал от робости во время каждой трапезы, но хуже всего было, когда на несколько дней приезжал владелец Гранд-отеля (а может, генеральный директор владеющей им компании), и не только этого отеля, но и семи или восьми других, разбросанных по всей Франции, между которыми он постоянно сновал, проводя неделю в каждом. И тогда перед самым началом ужина этот седовласый и красноносый человечек, невероятно невозмутимый и корректный, выдающийся гостиничный деятель, известный, как говорили, повсюду от Лондона до Монте-Карло, появлялся у входа в ресторан. Однажды я на минуту вышел в начале ужина, а когда, возвращаясь, проходил мимо него, он поклонился мне с ледяным видом, и непонятно было, то ли он так преисполнен чувства собственной значительности, то ли настолько презирает ничтожного постояльца. Зато очень важным постояльцам генеральный директор кланялся пониже, хотя тоже с холодком, и опускал веки с каким-то стыдливым почтением, словно на похоронах оказался перед отцом покойницы или перед святыми дарами. Не считая этих редких холодных поклонов, он хранил неподвижность и словно желал показать, что его сверкающие, слегка выпученные глаза всё видят, всем управляют и обеспечивают на обедах в Гранд-отеле безукоризненность каждой детали, а также гармонию всего в целом. Конечно, он чувствовал себя не режиссером даже, не дирижером, а самым настоящим верховным главнокомандующим. Он считал: чтобы убедиться, что всё готово, что никакой промах не грозит обернуться общим крахом, словом, чтобы за всё отвечать, достаточно с предельным напряжением впиваться глазами в пространство перед собой; поэтому он не только воздерживался от любого жеста, но даже глазами не водил, однако его замороженный взгляд силился уследить за всем, что делалось в зале. Я чувствовал, что от него не ускользает ничто, вплоть до движений моей ложки, и даже если он исчезал сразу после супа, произведенный им смотр отбивал у меня аппетит на весь остаток ужина. Сам он на аппетит не жаловался — это заметно было во время обеда, который он вкушал вместе со всеми за столиком в ресторане. Разница была только в том, что, пока он ел, другой, обычный наш директор всё время стоял у его столика и вел с ним беседу. Он старался угодить генеральному директору и очень его боялся, поскольку был его подчиненным. Я же во время обедов боялся его меньше, потому что, затерявшись в толпе постояльцев, он держался скромно, как генерал, который обедает вместе с солдатами и старается не показывать, что за ними наблюдает. И все-таки, когда привратник, окруженный толпой рассыльных, сообщал мне: «Завтра утром он отбывает в Динар, оттуда в Биарриц, а потом в Канны», — я вздыхал с облегчением.
Мало того что жизнь моя в отеле была унылой, потому что я никого не знал, она была еще и беспокойной, потому что Франсуаза перезнакомилась с массой народу. Казалось бы, эти знакомства должны были облегчать нам жизнь. На самом деле всё было наоборот. Франсуаза не без труда завязывала приятельские отношения со всякими пролетариями, и то лишь при условии, что они будут с ней отменно любезны, но уж если отношения сложились, то она ради этих людей лезла вон из кожи. Древний свод правил подсказывал ей, что для друзей ее хозяев она ничего не значит, поэтому, если ей было некогда, она запросто могла не пустить гостью, которая пришла навестить бабушку. Зато по отношению к собственным знакомым, то есть к тем немногим простым людям, которых Франсуаза дарила своей драгоценной дружбой, она придерживалась самого утонченного и досконального протокола. Например, она свела знакомство с хозяином кафе и со скромной горничной, которая шила платья одной даме из Бельгии, и теперь Франсуаза приходила наверх приготовить всё, что нужно бабушке, не сразу после завтрака, а на час позже, потому что хозяин кафе хотел угостить ее кофе или травяным чаем, а горничная просила, чтобы она зашла взглянуть на ее шитье, и отказать им было невозможно, поскольку так не делается. Между прочим, горничная заслуживала особой обходительности, потому что она была сирота и ее воспитали чужие люди, к которым она иногда ездила в гости на несколько дней. Это обстоятельство вызывало у Франсуазы жалость, смешанную с благожелательным презрением. У нее-то были и семья, и домик, доставшийся от родителей, а в домике жил ее брат, державший несколько коров, и она не могла считать ровней девицу без роду и племени. А горничная собиралась пятнадцатого августа поехать проведать своих благодетелей, и Франсуаза не могла удержаться, чтобы не повторять то и дело: «Это прямо смешно, она говорит: „Пятнадцатого августа поеду домой“. Какое там домой! Она и родилась-то не там, эти люди просто ее взяли к себе, и всё, а она твердит „домой“, „домой“, будто у нее есть дом. Бедняжка! Это же кем нужно быть, чтобы даже не понимать, что значит дом!» Но если бы Франсуаза дружилась только с сопровождавшими своих хозяек горничными, которые вместе с ней обедали «в комнате для прислуги» и, глядя на ее прекрасный кружевной чепец и тонкий профиль, принимали ее за благородную даму, которая, должно быть, нанялась компаньонкой под давлением обстоятельств или из дружбы к моей бабушке, короче, если бы Франсуаза зналась только с теми, кто не работал в отеле, это бы еще куда ни шло: она бы не мешала им нас обслуживать, поскольку в любом случае чужие горничные ничем не могли быть нам полезны. Но она подружилась и с консультантом по винам, и с помощником повара, и со старшей горничной по этажу. А это уже влияло на нашу повседневную жизнь: в первые дни, пока Франсуаза еще никого не знала, она, надо — не надо, звонила ради каждой мелочи даже в такое время, когда мы с бабушкой ни за что не решились бы побеспокоить прислугу, а если мы осмеливались что-нибудь заметить, возражала: «Мы им за это хорошо платим», как будто платила она сама; теперь же, когда она свела знакомства на кухне (что сперва показалось нам добрым предзнаменованием в смысле наших удобств), если мне или бабушке требовалась грелка для ног, Франсуаза даже в самое разумное время дня не смела позвонить: она убеждала нас, что это неудобно, слугам придется опять разжигать печь или мы помешаем им обедать и они будут недовольны. Заканчивала она всегда выражением, в котором, несмотря на его неопределенность, явственно слышалось осуждение: «В самом-то деле…» Мы не настаивали, опасаясь навлечь на себя еще более суровое: «Ну, знаете!..» Таким образом, мы больше не могли получить горячую воду, потому что Франсуаза подружилась с теми, кто ее кипятил.
В конце концов у нас тоже завелось знакомство — благодаря бабушке, хоть и вопреки ее желанию: они с г-жой де Вильпаризи однажды утром столкнулись в дверях, и пришлось им друг друга признать; сперва они поудивлялись, поколебались, попятились, посомневались и наконец рассыпались в любезностях и изъявлениях радости, точь-в-точь как в некоторых пьесах Мольера, где два актера долго произносят каждый свой монолог, стоя в нескольких шагах друг от друга, и предполагается, что они друг друга не видят, но вот они внезапно заметили друг друга, не верят своим глазам, перебивают друг друга и в конце концов говорят одновременно — и тут сердца их устремляются вслед за диалогом и они бросаются друг другу в объятья[175]. Г-жа де Вильпаризи очень скоро попыталась из деликатности идти своей дорогой, чтобы не задерживать бабушку, но тут уж бабушка не отпустила ее до самого завтрака, желая ее расспросить, как она добилась того, что получает почту раньше, чем мы, и каким образом ей так хорошо жарят мясо (г-жа де Вильпаризи была большая гурманка и не жаловала гостиничную кухню, где нам готовили блюда, о которых бабушка, опять-таки цитируя мадам де Севинье, отзывалась так: «До того вкусно, что впору умереть с голоду»)[176]. Отныне маркиза каждый день в ожидании, когда ей подадут еду, присаживалась в ресторане к нашему столику, причем настаивала, чтобы мы не вставали и вообще ни в чем себя не беспокоили. Кроме того, мы теперь часто задерживались в ресторане, чтобы с ней поболтать после завтрака, когда на скатертях уже валяются в неприглядном беспорядке ножи и скомканные салфетки. А мне хотелось любить Бальбек, но для этого мне нужно было всё время сознавать, что я на самом краю земли, и вот я изо всех сил старался смотреть вдаль и не видеть ничего, кроме моря, искать в нем описанные Бодлером красоты и не задевать взглядом нашего стола, кроме как в те дни, когда подавали какую-нибудь огромную рыбину, морское чудище, явившееся, в отличие от ножей и вилок, из первобытных времен, когда в Океане начинала бурлить жизнь, из эпохи киммерийцев, — чудище, чье тело, с бесчисленными позвонками, с голубыми и розовыми прожилками, выстроила природа, но выстроила по архитектурному плану, как многоцветный морской собор.
Как парикмахер радуется, видя, что офицер, которого он обслуживает с особым почтением, заметил нового клиента, вошедшего и севшего рядом с ним на банкетку, и понимает, что эти двое принадлежат к одному кругу, и невольно улыбается, готовя тазик и мыло, ведь его заведение из простого парикмахерского салона, где оказывают прозаические услуги, превращается в приют светских радостей — вот так Эме, видя, что г-жа де Вильпаризи обрела в нас старинных друзей, поспешал для нас за водой для полоскания с улыбкой, исполненной скромной гордыни и мудрой сдержанности, подобный хозяйке дома, знающей, когда следует оставить гостей одних. А еще он был похож на счастливого и растроганного отца, который, стараясь не спугнуть счастья, следит за помолвкой, намечающейся у него за столом. Вообще говоря, стоило при Эме произнести имя титулованной особы, и на лице у него изображалось счастье — в отличие от Франсуазы, которая, слыша «граф такой-то», тут же начинала хмуриться, разговаривала сквозь зубы, отрывисто, и означало это, что она обожает благородных не меньше Эме, а больше. И потом, у Франсуазы было качество, которое в других она считала самым большим недостатком, — гордость. Она не принадлежала к породе добродушных, приятных в обиходе людей, воплощением которой был Эме. Такие люди испытывают и демонстрируют живейшее удовольствие, когда им рассказывают пикантную новость, известную узкому кругу и не попавшую в газеты. А Франсуаза не желала показать своего удивления. При ней можно было сказать, что эрцгерцог Рудольф, о существовании которого она даже не подозревала, вовсе не умер, как все убеждены, а жив — и она бы ответила: «Ну да», как будто давно об этом знает[177]. Услышав дворянское имя даже от нас — а ведь нас она с таким смирением называла хозяевами и, казалось, мы ее вполне укротили, — она еле справлялась с приступом гнева; впрочем, дело было, возможно, просто в том, что она происходила из семьи, занимавшей в их деревне почетное и прочное положение, пользовавшейся уважением у всех, кроме этих самых дворян, а Эме, напротив, с детства прислуживал дворянам, а может, даже был ими воспитан из милосердия. По всему по этому, с точки зрения Франсуазы, г-же де Вильпаризи надо было еще чем-нибудь искупить свое благородство. А это, особенно во Франции, особый талант, единственное занятие, подобающее благородным дамам и господам. Франсуаза, склонная, как все слуги, постоянно накапливать отрывочные наблюдения об отношениях хозяев с другими людьми, нередко приходя к ошибочным выводам (подобно натуралисту, наблюдающему жизнь животных), вечно воображала, что кто-то нами «пренебрегает»: к такому выводу ее закономерно толкали как чрезмерная любовь к нам, так и удовольствие нам досадить. Но убедившись, как неслыханно предупредительна к нам и к ней самой г-жа де Вильпаризи, Франсуаза простила ей, что она маркиза, и, благодарная ей за то, что она, даром что маркиза, с нами дружит, стала любить ее больше всех других наших знакомых. Ведь никто из них не заботился о нас с таким постоянством, как она. Стоило бабушке признаться, что пропустила книгу, которую читала г-жа де Вильпаризи, или похвалить фрукты, которые той прислала подруга, час спустя лакей уже поднимался по лестнице и нес нам книгу или фрукты. А потом, когда мы с ней встречались, в ответ на нашу благодарность, она только и говорила с таким видом, словно подыскивала своему подарку оправдание, упирая на его полезность: «Это не шедевр, но газеты приносят так поздно, надо же иметь под рукой что почитать!» или «На море благоразумнее есть фрукты, в которых мы уверены». «Мне сдается, что вы никогда не едите устриц, — сказала нам как-то г-жа де Вильпаризи (отчего только усилилось мое к ним отвращение: живая устричная плоть была мне даже противнее, чем липкие медузы, портившие бальбекский пляж), — они на этом побережье восхитительны! Кстати, когда горничная понесет мои письма на почту, я скажу ей, чтобы и ваши захватила. Неужели ваша дочь пишет вам
Встречаясь с Франсуазой в тот момент (Франсуаза говорила «в самый полдень»), когда та, в красивом чепце, окруженная всеобщим почтением, шествовала вниз «обедать с прислугой», г-жа де Вильпаризи останавливала ее и расспрашивала о нас. И Франсуаза потом передавала нам по поручению маркизы, подражая ее голосу и стараясь дословно цитировать слова, искажая их, впрочем, ничуть не меньше, чем Платон Сократа или святой Иоанн Иисуса: «Она сказала, передайте им от меня поклоны». Франсуазу эти знаки внимания искренне умиляли. Хотя когда бабушка уверяла, что в свое время г-жа де Вильпаризи была очаровательна, Франсуаза ей не верила, убежденная, что бабушка привирает в интересах своего класса, ведь богатые всегда держатся друг за дружку. Правда, от былой красоты маркизы мало что осталось, и чтобы распознать ее следы, требовалось такое художественное чутье, какого у Франсуазы не было. Ведь чтобы представить себе, как прелестна когда-то была старуха, нужно не только видеть, но и интерпретировать каждую черту лица.
— Нужно мне как-нибудь у нее спросить, не ошибаюсь ли я, не состоит ли она в родстве с Германтами, — сказала бабушка, вызвав у меня взрыв негодования. Как я мог поверить в родственные узы между двумя именами, из которых одно вошло в меня через низенькую и постыдную калитку опыта, а второе через золотые ворота воображения?
Уже несколько дней мы часто видели, как мимо в роскошном экипаже проезжает высокая, рыжая, красивая, несколько носатая принцесса Люксембургская[180], приехавшая на несколько недель на курорт. Ее коляска остановилась перед отелем, лакей пошел переговорить с директором, а потом вернулся к карете за прекрасными фруктами (они, как сам залив, в одной корзине соединяли все времена года); к ним прилагалась карта «Принцесса Люксембургская», на которой было приписано несколько слов карандашом. Какому августейшему постояльцу, путешествующему инкогнито, предназначались эти сливы цвета морской волны, светоносные, шаровидные, напоминавшие округлость моря, эти прозрачные виноградины, подвешенные на ветках, сухих, как ясный осенний денек, эти груши цвета небесного ультрамарина? Не могло же быть, что принцесса собиралась навестить бабушкину подругу. Однако назавтра вечером г-жа де Вильпаризи прислала нам кисть свежего золотистого винограда, и сливы, и груши, которые мы тоже узнали, хотя сливы, как море к часу нашего ужина, стали сиреневыми, а по ультрамарину груш поплыли розовые облачка. Через несколько дней мы встретили г-жу де Вильпаризи, выходя с симфонического концерта, который по утрам давали на пляже. Я был убежден, что произведения, которые я услышал (прелюдия из «Лоэнгрина», увертюра к «Тангейзеру» и т. д.), выражают самые высокие истины, я изо всех сил пытался воспарить, чтобы до них дотянуться, и в надежде их понять извлекал из себя и передавал им всё, что было во мне лучшего и значительного.
Так вот, выйдя с концерта, мы с бабушкой по дороге в отель ненадолго остановились на молу, чтобы перекинуться словцом-другим с г-жой де Вильпаризи, сказавшей, что она заказала для нас в отель горячие сэндвичи с сыром и ветчиной и яичницу со сметаной, и тут я издали увидел, что в нашу сторону идет принцесса Люксембургская, слегка опираясь на зонтик, словно сообщая своему высокому статному телу этот легкий наклон, придавая ему изгиб, столь ценимый женщинами, слывшими красавицами в эпоху Империи, умевшими опустить плечи, выпрямить спину, подобраться, напрячь ноги, чтобы всё тело слегка витало, наподобие шелкового платка, вокруг самой сердцевины пронзавшего их корпус невидимого негнущегося и наклонного стебля. Каждое утро она совершала прогулку по пляжу в тот час, когда почти все уже шли обедать после купания; сама она обедала только в половине второго и возвращалась к себе на виллу гораздо позже, когда купальщики расходились и пустынный мол плавился от жары. Г-жа де Вильпаризи представила ей бабушку, хотела представить и меня, но ей пришлось спросить мою фамилию, потому что она ее не помнила. Возможно, она ее никогда и не знала или во всяком случае давным-давно забыла, за кого бабушка выдала замуж свою дочь. Казалось, эта фамилия произвела на г-жу де Вильпаризи сильное впечатление. Тем временем принцесса Люксембургская протянула нам руку и время от времени, болтая с маркизой, оборачивалась и одаряла нас с бабушкой кротким взглядом и улыбкой, к которой словно примешивался робкий росток поцелуя — так улыбаются младенцу с нянькой. Она, наверно, просто не хотела, чтобы мы думали, будто она парит высоко над нами в высших сферах, но неточно оценила расстояние, и из-за ошибки в расчетах ее глаза затопило такой добротой, что казалось, она вот-вот потреплет нас рукой, как двух симпатичных зверушек, которые тянут к ней головы из-за решетки в зоологическом саду. Причем образ зверей в Булонском лесу тут же разросся в моем воображении. В этот час по молу бродили крикливые разносчики, торговавшие пирожными, конфетами, булочками. Не зная, что бы такого сделать, чтобы выразить нам свое благоволение, принцесса остановила первого попавшегося торговца, у которого раскупили уже всё, кроме одного ржаного хлебца, из тех, которые крошат уткам. Принцесса купила его и сказала мне: «Это для вашей бабушки». Но протянула она этот хлебец не ей, а мне, со словами: «Вы отдадите его ей сами», считая, вероятно, что мое блаженство будет полнее, если между мной и зверьми не останется посредников. Приблизились другие разносчики, она набила мне карманы всем, что они продавали, пакетиками, перевязанными тесемками, вафельными трубочками, ромовыми бабами и леденцами. Она сказала мне: «Угоститесь сами и поделитесь с бабушкой» — и велела негритенку в алом атласном наряде, следовавшему за ней по пятам, к восторгу всего пляжа, расплатиться с разносчиками. Потом она распрощалась с г-жой де Вильпаризи и нам тоже протянула руку, показывая, что обходится с нами по-дружески, так же как со своей приятельницей, и мы можем ею располагать. Однако на этот раз на шкале живых существ она отвела нам место чуть повыше: свое равенство с нами принцесса обозначила обращенной к бабушке нежной материнской улыбкой, точь-в-точь как улыбаются мальчугану, прощаясь с ним как со взрослым. В силу чудодейственной эволюции бабушка оказалась уже не уткой и не антилопой, но — как выразилась бы г-жа Сванн — «беби». Наконец, трижды с нами распрощавшись, принцесса Люксембургская продолжила прогулку по залитому солнцем молу, изгибая свой великолепный стан, обвивавшийся, как змея вокруг палки, вокруг сложенного белого зонтика с голубым рисунком, на который она опиралась. Впервые в жизни я видел настоящее высочество — я говорю «впервые», потому что принцесса Матильда была совершенно не похожа на принцессу. Впрочем, как мы увидим позже, вторая принцесса своей благосклонностью удивила меня не меньше первой. На другой же день я узнал, какую форму принимает любезность высокородных особ, добровольных посредников между государями и обывателями; г-жа де Вильпаризи сказала нам: «Она вами очарована. Это женщина большого ума и очень сердечная. Она не то что большинство величеств и высочеств. Достойнейшая особа!» И с убежденным видом, в восторге, что может нам это сказать, добавила: «Думаю, она будет очень рада видеть вас опять».
Однако тем же утром, расставшись с принцессой Люксембургской, г-жа де Вильпаризи сказала мне нечто, поразившее меня еще больше и не имевшее ничего общего с любезностью.
— Вы сын директора министерства? — спросила она. — Говорят, что у вас очаровательный отец. Он сейчас путешествует по прекрасным местам.
За несколько дней до того мы узнали из маминого письма, что отец с г-ном де Норпуа, путешествуя вместе, потеряли багаж.
— Багаж нашелся или вовсе не терялся, — сказала г-жа де Вильпаризи, которая, кажется, была гораздо лучше нас осведомлена о подробностях поездки, хотя мы не понимали почему. — Видимо, ваш отец вернется на неделю раньше, чем предполагал, потому что, судя по всему, не поедет в Альхесирас. Но ему хочется провести на день больше в Толедо: он поклонник какого-то ученика Тициана, забыла имя, но его картины можно увидеть только в Толедо[181].
И я ломал себе голову, по какой случайности беспристрастная подзорная труба, сквозь которую г-жа де Вильпаризи наблюдала, как в расплывчатой дали снует толпа почти неразличимых крошечных человечков из числа ее знакомых, уловила своим волшебным увеличительным стеклом то самое место, где сейчас находится отец, и представила маркизе так отчетливо, в таких мелких подробностях все его радости, обстоятельства, ускорившие его возвращение, таможенные неприятности, любовь к Эль Греко, и, изменив масштаб, в котором маркиза видела отца, показала его ей среди остальных человечков огромным, как Юпитер, которому Гюстав Моро придал сверхчеловеческую стать, изобразив его на своей картине рядом со слабой смертной женщиной[182].
Распрощавшись с г-жой де Вильпаризи, мы с бабушкой остались перед отелем подышать воздухом, ожидая, когда из окна нам подадут знак, что наш обед уже на столе. Вдруг поднялась суматоха. Это молодая любовница короля дикарей возвращалась с купания к обеду.
— Воистину, бич божий, хоть уезжай из Франции! — в ярости воскликнул староста.
Тем временем жена нотариуса, вытаращив глаза, взирала на мнимую государыню.
— Не могу вам передать, как меня раздражает, когда госпожа Бланде засматривается на этих людишек, — заметил староста председателю. — Мне хочется отвесить ей оплеуху. Вот так и раздувают значение всякой шушеры, а им только того и надо, чтобы на них глазели. Скажите ее мужу, пускай объяснит ей, что это смехотворно; если они не перестанут обращать внимание на этих ряженых, я с ними раззнакомлюсь.
Прибытие принцессы Люксембургской, чей экипаж останавливался перед отелем в тот день, когда она привезла фрукты, тоже не ускользнуло от внимания компании, состоявшей из жен нотариуса, старосты и председателя: их уже несколько дней изрядно беспокоил вопрос, кто такая эта г-жа де Вильпаризи — настоящая маркиза или авантюристка, причем все три дамы жаждали убедиться, что она недостойна почтения, которым ее окружают. Когда г-жа де Вильпаризи шла через холл, жена председателя, которой всюду чудились самозванки, отрывалась от рукоделия и смотрела на нее с таким видом, что ее подруги помирали со смеху.
— Знаете, — надменно говорила она, — я для начала всегда предполагаю худшее. Я поверю, что женщина замужем, не раньше, чем мне покажут метрику и свидетельство о браке. Словом, не сомневайтесь, я проведу свое маленькое расследование.
И все эти дамы каждый день прибегали, заливаясь смехом:
— Ну как, узнали что-нибудь?
Но вечером после визита принцессы Люксембургской жена председателя приложила палец к губам:
— Есть новости.
— Ах, госпожа Понсен неподражаема! Такая проницательность! Скажите скорей, что, что?
— Ну что — к так называемой маркизе приезжала белобрысая особа, нарумянена до ушей, карета с милю длиной, как у всех этих девиц.
— Ну и ну! Вот-те на! Подумайте только! Мы эту даму видели, помните, староста, мы еще заметили, что она привлекает к себе внимание, причем далеко не лучшим образом, но мы не знали, что она приезжала к маркизе. Женщина с негром, верно?
— Она самая.
— Ах, да что вы! А как ее зовут, не знаете?
— Как же, я притворилась, что по ошибке взяла ее карту, и узнала, что ее боевая кличка — принцесса Люксембургская! Не зря я сомневалась! Вот радость — жить здесь бок о бок со всякими баронессами д’Анж![183] — А староста процитировал председателю Матюрена Ренье и «Масетту»[184].
Но не нужно думать, что это неразумение продлилось недолго, как те, что возникают во втором действии водевиля, чтобы развеяться в последнем. Когда принцесса Люксембургская, племянница короля Англии и императора Австрии, заезжала за маркизой де Вильпаризи, чтобы вместе покататься в карете, они всегда казались окружающим двумя особами легкого поведения, от которых нет спасения на водах. Три четверти мужского населения Сен-Жерменского предместья кажутся очень и очень многим добропорядочным буржуа промотавшимися распутниками (среди них, впрочем, попадаются и такие), которых, соответственно, нигде не принимают. Буржуазия на этот счет чересчур щепетильна: ведь этих самых аристократов, несмотря на их пороки, встречают с распростертыми объятиями там, куда не пустят никакого буржуа. Аристократы же воображают, что буржуазии это известно, вот они и ведут себя с преувеличенной скромностью, сами осуждают друзей, оказавшихся «на мели», и тем довершают недоразумение. Если какой-нибудь завсегдатай высшего света поддерживает отношения с мелкой буржуазией — допустим, например, что он сказочный богач и оказался председателем крупных финансовых обществ, — буржуазия, повстречав наконец дворянина, достойного быть крупным буржуа, готова поклясться, что он не водит знакомства с разорившимся маркизом, игроком, чья любезность, с их точки зрения, только доказывает, что с ним никто не хочет водиться. И она в себя не может прийти от удивления, когда герцог, президент административного совета колоссального предприятия, женит сына на дочери маркиза-игрока, чье имя, правда, принадлежит к самым древним во Франции, — но ведь и монарх скорее женит сына на дочери свергнутого короля, чем на дочери полновластного президента республики. В сущности, у этих двух миров такое же фантастическое представление друг о друге, как у обитателей пляжа на одной оконечности бальбекского залива о тех, кто обосновался на пляже с противоположной стороны: из Ривбеля можно разглядеть Маркувиль, но это только сбивает с толку, потому что кажется, будто маркувильские пляжники видят всё великолепие Ривбеля — а они почти ничего не видят.
Со мной случился приступ лихорадки, и бальбекский доктор рассудил, что мне не следует в жару целый день проводить на море, на солнце; он выписал мне рецепты на несколько лекарств, и бабушка приняла эти рецепты с таким почтением, по которому я сразу угадал, что она твердо решила ничего этого мне не давать, но зато учла его совет по части здорового образа жизни и согласилась на приглашение г-жи де Вильпаризи брать нас с собой на прогулки в карете. До обеда я бродил из своей комнаты в бабушкину и обратно. Бабушкина не выходила на море, как моя, зато ее окна были обращены на три разные стороны: на уголок мола, на двор и на равнину; и обставлена она была по-другому; в ней стояли кресла, расшитые металлической нитью и розовыми цветами, источавшими, казалось, приятный свежий аромат, который я чувствовал с порога. И в этот час, когда лучи, придя с другой стороны дома и словно из другого времени дня, преломляли углы комнаты, и воздвигали на комоде, рядом с отблеском пляжа, временный алтарь, пестрый, как цветы вдоль тропинки, и развешивали на стене трепещущие, теплые сложенные крылья света, готового вспорхнуть и улететь, и нагревали, словно ванну, квадратный провинциальный ковер перед окном, глядевшим на внутренний дворик, который солнце разукрасило фестонами, точь-в-точь виноградник, и как будто обрывали лепестки с цветастого шелка кресел и обдирали с них золотое шитье, отчего красота и затейливость обстановки только выигрывала, — эта комната, которую я пересекал в одну минуту, собираясь идти одеваться для прогулки, напоминала призму, рассекавшую на отдельные цвета свет, бьющий в окна, а еще она становилась похожа на улей, где вразброд расслаивались упоительные, зримые соки дня, которые мне предстояло отведать, и на сад надежды, растворенной в трепете серебряных лучей и розовых лепестков. Но прежде всего я раздвигал занавески — мне не терпелось увидеть, каково нынче утром Море, игравшее на берегу, как нереида. Потому что море каждый день было другое. Назавтра было уже новое море, иногда похожее на вчерашнее. Но я никогда не видел дважды одно и то же.
Бывало оно таким немыслимо красивым, что, увидев его, я ликовал еще больше — от изумления. По какому счастливому случаю именно в то, а не в другое утро окно, приотворившись, являло моим изумленным глазам нимфу Главконому[185], чья ленивая, мягко дышащая красота была прозрачна, как туманный изумруд, сквозь который я различал в волнах отдельные частицы, красившие его в зеленый цвет? С томной улыбкой заставляла она солнце играть в невидимой дымке, в пустоте вокруг просвечивающей морской глади, и сквозь эту дымку представала рельефнее, победительнее, подобно богиням, которых скульптор ваяет выступающими из камня, не соизволив отсечь лишнее. И этот ее неповторимый цвет приглашал нас на прогулку по грубым земным дорогам, по которым мы катили в карете г-жи де Вильпаризи, весь день любуясь ее свежестью и мягким трепетом, но никогда к ней не приближаясь.
Г-жа де Вильпаризи велела запрягать рано, чтобы хватило времени доехать то до Сен-Марс-ле-Ветю, то до скал Кетольма, то еще до какого-нибудь достаточно далекого пункта назначения, там более что скорость кареты была невелика и экскурсия требовала целого дня. Радуясь предстоящему долгому путешествию, я мурлыкал какой-то недавно услышанный мотив и слонялся по комнате, ожидая, когда будет готова г-жа де Вильпаризи. По воскресеньям перед отелем стояли и другие кареты; несколько наемных фиакров ждали не только тех, кого пригласили в замок Фетерн к г-же де Камбремер, но и тех, кто вместо того, чтобы оставаться дома, как наказанные дети, объявляли, что по воскресеньям в Бальбеке скучища, и после обеда катили на какой-нибудь пляж по соседству или осматривать какую-нибудь достопримечательность; нередко г-жа Бланде на вопрос, была ли она у Камбремеров, решительно отвечала: «Нет, мы ездили в Бек на водопады», как будто это была единственная причина, помешавшая ей провести день в Фетерне. А староста милосердно замечал:
— Завидую вам и с удовольствием бы с вами поменялся: это куда интереснее!
Рядом с экипажами, перед подъездом, где я ждал, торчал, наподобие деревца редкой породы, юный «посыльный», поражавший взгляд как удивительной гармонией крашеных волос, так и зеленовато-растительным кожным покровом. Внутри, в холле, соответствующем церковному притвору или церкви новообращенных в Древнем Риме (сюда имели право заходить и те, кто не жил в гостинице), маялись товарищи «наружного» лакея, которые трудились не больше его, но все-таки хоть немного шевелились. Вероятно, по утрам они помогали убирать. Но во второй половине дня они просто присутствовали, наподобие хористов, которые, даже не имея дела, остаются на заднем плане, чтобы пополнить собой массовые сцены. Генеральный директор, внушавший мне такой страх, собирался в будущем году значительно умножить их число, потому что строил «большие планы». Его решение очень беспокоило директора отеля: он считал, что от всех этих деток «одни неприятности», имея в виду, что они путались под ногами и ничего не делали. Но они хотя бы заполняли какой-то деятельностью пустоты между обедом и ужином, между уходом и приходом постояльцев, как ученицы г-жи де Ментенон в костюмах юных евреев, разыгрывающие интермедии всякий раз, когда со сцены удаляются Есфирь или Иоад[186]. А наружный лакей с жеманными повадками, тоненький и хрупкий, неподалеку от которого я дожидался выхода маркизы, хранил неподвижность, к которой примешивалась меланхолия, потому что его старшие братья расстались с отелем и устремились навстречу более блестящей судьбе и ему было одиноко в этом чужом месте. Наконец появлялась г-жа де Вильпаризи. Вероятно, в обязанности лакея входило помочь ей сесть в карету. Но он знал, что особа, которая возит с собой слуг, предпочитает, чтобы всё делали они, и, как правило, раздает мало чаевых служащим отеля, и точно так же ведут себя обитатели старинного Сен-Жерменского предместья. Г-жа де Вильпаризи принадлежала к обеим этим категориям. Из этого древовидный лакей делал вывод, что от этой дамы он ничего не дождется; предоставив метрдотелю и горничной маркизы суетиться с ее вещами, он печально грезил о завидной судьбе братьев и хранил растительную неподвижность.
И мы уезжали; обогнув вокзал, немного времени спустя мы уже катили по сельской дороге, с которой я скоро освоился, как с дорогами в Комбре; по обе ее стороны вплоть до нового поворота тянулись прелестные огороженные сады, а там начинались возделанные поля, и мы сворачивали. В полях виднелись яблони, которые, правда, уже отцвели, и на ветках торчали только пучки пестиков, но я все равно приходил в восторг, потому что узнавал эти неподражаемые широкие листья — по ним, словно по ковру на возвышении, оставшемуся после свадебного торжества, еще недавно скользил белый атласный шлейф розовеющих цветов.
Сколько мне раз случалось на следующий год, в Париже, в мае месяце, покупать в цветочном магазине яблоневую ветвь и потом всю ночь проводить рядом с ее цветами, источавшими ту же похожую на взбитые сливки субстанцию, которая усеивала своей пеной и листовые почки, и промежутки между венчиками, словно продавец в цветочной лавке, в приступе щедрости, в порыве изобретательности и из тяги к контрастам, взял да и добавил для гармонии с каждой стороны по розовому бутону; я смотрел на цветы, ставя их под лампу, — так подолгу, что часто досиживал до рассвета, румянившего их так же, как здесь, в Бальбеке, в этот самый час — и пытался силой воображения вернуть их на эту дорогу, преумножить, заполнить ими приготовленную для них рамку, перенести на готовое полотно этих садов, чей рисунок был мне знаком наизусть; и как мне хотелось, как мне нужно было когда-нибудь увидать их снова, когда весна, гениальный художник, с завораживающим пылом набрасывает свои краски на их полотно!
Перед тем как сесть в карету, я придумывал картину моря, которую искал и надеялся увидать под «лучезарным солнцем»: в Бальбеке я видел море только кусочками, между всяких пошлых вкраплений, неприемлемых для моей мечты, — купальщиков, кабинок, прогулочных яхт. И когда экипаж г-жи де Вильпаризи добирался до высокого берега и среди просветов в листве показывалось море, эти детали современности, словно отрывавшие море и от природы, и от истории, скрывались вдали, и я мог, глядя на волны, настроиться на размышления о том, что эти самые волны описал нам Леконт де Лиль в своей «Орестее»[187], там, где, «стаей хищных птиц в сиянии зари» по морю «эллинов косматых мчалось племя». Но зато теперь, когда я был так далеко от моря, оно казалось не живым, а застывшим, и я уже не чувствовал мощи в его красках, проглядывавших, как на картине, среди листвы и казавшихся такими же неосязаемыми, как небо, и разве что более насыщенными.
Г-жа де Вильпаризи, зная, что я люблю церкви, обещала, что мы будем ездить осматривать то одну, то другую, а главное, посетим церковь в Карквиле, «всю увитую старым плющом», сказала она, помахав рукой, словно окутывая отсутствующий фасад изысканным покровом незримой и нежной листвы. Г-жа де Вильпаризи часто дополняла таким описательным взмахом руки точное слово, передававшее очарование и неповторимость какого-нибудь памятника, а технических терминов избегала, хотя ясно было, что она прекрасно разбирается в предмете разговора. Она словно оправдывалась, объясняя, что вблизи одного из замков ее отца, того, где она росла, было немало церквей, построенных в том же стиле, что церкви вокруг Бальбека, так что ей было бы просто стыдно не полюбить архитектуру, тем более что сам замок был прекраснейшим образчиком Возрождения. К тому же это был настоящий музей; мало того, там играли Шопен и Лист, читал стихи Ламартин и все знаменитые современники украшали семейный альбом афоризмами, нотными записями, рисунками; и вот этой чисто материальной причиной г-жа де Вильпаризи (из великодушия, по причине прекрасного воспитания, от искренней скромности, а возможно, просто не умея и не желая философствовать) объясняла свои познания во всех искусствах: выходило, будто живопись, музыка, литература и философия просто даром достались девушке из аристократической семьи, жившей в знаменитом историческом замке. Казалось, для нее не существовало других картин, кроме тех, которые переходили по наследству. Она обрадовалась, когда бабушка похвалила ожерелье, видневшееся в вырезе ее платья. Это самое ожерелье украшало ее прабабку на портрете кисти Тициана и всегда оставалось в семье. Поэтому в его подлинности можно было не сомневаться. О картинах, купленных каким-нибудь крезом бог весть где, она и слышать не хотела, убежденная, что это подделки, и не испытывала ни малейшего желания их посмотреть; мы знали, что она сама рисовала цветы акварелью, кто-то похвалил их при бабушке, и она спросила о них маркизу. Та из скромности переменила тему разговора, однако бабушкин вопрос не вызвал у нее ни удивления, ни удовольствия, словно она была известной художницей, для которой комплименты ничего не значат. Она только заметила, что это прекрасное занятие: пускай цветам, рожденным под вашей кистью, не суждено прославиться, зато, рисуя, вы живете в обществе живых цветов, всматриваетесь в них, чтобы изобразить, и никогда не устаете от их красоты. Но в Бальбеке г-жа де Вильпаризи не рисовала, чтобы дать отдых глазам.
Мы с бабушкой удивлялись ее «либеральности»: она была даже либеральнее большинства буржуа. Она пожимала плечами, когда вокруг возмущались высылкой иезуитов, и говорила, что так оно было всегда, даже при монархии, даже в Испании. Она заступалась за Республику и отчасти даже прощала ей антиклерикализм, говоря: «На мой взгляд, запрещать мне ходить к мессе, если я этого хочу, так же плохо, как заставлять меня туда идти, если я не хочу!», а также позволяла себе замечания в таком роде: «Ах, куда годится нынешнее дворянство!» или «По мне, человек, который не работает, — пустое место», возможно, просто потому, что в ее устах они звучали колко, пикантно, значительно и она это сознавала.
Слыша, как та самая особа, чьи воззрения мы настолько уважали, что, несмотря на всю нашу робкую, но добросовестную беспристрастность, отказывались осуждать консервативный образ мыслей, то и дело искренне высказывает передовые взгляды — не доходившие, правда, до социалистических, внушавших г-же де Вильпаризи отвращение, — мы с бабушкой готовы были склониться к мысли, что наша обаятельная спутница во всем и всегда права. Мы верили ей на слово, когда она рассуждала о своих Тицианах, о колоннаде своего замка, о тоне бесед при Луи Филиппе. Но — подобно эрудитам, восхищающим нас рассуждениями о египетской живописи или этрусских надписях, но изрекающим такие банальности о произведениях современных авторов, что мы начинаем думать, а так ли уж интересны исследования, в которые они погружены, и не привносят ли они в свои ученые штудии ту же посредственность, которая поражает нас в их пошлых рассуждениях о Бодлере, — в ответ на мои расспросы о Шатобриане, о Бальзаке, о Викторе Гюго, бывавших некогда у ее родителей, где и она с ними встречалась, г-жа де Вильпаризи смеялась над моим восхищением, рассказывала о них пикантные анекдоты, такие же, как об аристократах и политиках, и строго судила этих писателей, особенно за то, что им недостает скромности, умения вовремя стушеваться, сдержанности, позволяющей бросить одно справедливое замечание и не развивать его без конца, недостает искусства избежать смехотворной выспренности, недостает такта, умеренности в суждениях, простоты, — а ведь без всего этого не может быть истинного величия, так ее учили; и ясно было, что она предпочитала им людей, которые в отношении этих достоинств в самом деле, вероятно, затмевали и Бальзака, и Гюго, и Виньи в салоне, в Академии, в совете министров, — Моле, Фонтана, Витроля, Берсо, Пакье, Лебрена, Сальванди или Дарю[188].
— Это как романы Стендаля, от которых вы, кажется, в таком восторге. Он бы очень удивился, если бы вы с ним заговорили в таком тоне. Мой отец встречался с ним у господина Мериме — этот был, по крайней мере, человек одаренный — и нередко повторял мне, что Бейль (так его на самом деле звали) чудовищно вульгарен, но в застолье остроумен и не пускает пыль в глаза своими книгами. Впрочем, вы, вероятно, сами знаете: на преувеличенные похвалы господина де Бальзака он только плечами пожал. Хотя бы в этом повел себя как светский человек. — Она хранила автографы всех этих великих людей и, гордясь тем, что ее семья поддерживала с ними личные отношения, считала, видимо, что судит о них вернее, чем молодые люди вроде меня, знакомые с ними только по книгам.
— Я полагаю, что могу о них судить, потому что они приходили к отцу; как говаривал господин Сент-Бёв, большой умница, следует прислушаться к тем, кто видал их вблизи и яснее понимал, чего они стоят.
Иной раз, когда карета катила в гору по дороге, бегущей между вспаханных земель, за нами семенили несколько робких васильков, похожих на комбрейские; они придавали полям достоверность, подтверждали их подлинность, как драгоценный цветочек, которым иногда старые мастера подписывали свои полотна[189]. Наши лошади скоро их обгоняли, но через несколько шагов мы замечали еще один, который, поджидая нас, выставил из травы свою голубую звездочку; некоторые, расхрабрившись, подбегали к самой обочине дороги, и тогда мои далекие воспоминания сливались воедино с прирученными цветами.
Мы опять спускались по берегу вниз; навстречу нам, пешком, или на велосипеде, или в двуколке, или в карете, попадались особые создания — то девушка с фермы, погоняющая корову или полулежащая в двуколке, то дочка лавочника на прогулке, то элегантная барышня на откидном сиденье в ландо, напротив родителей, — цветы ясного дня, но уже не полевые: каждый цветочек лучился своей особой прелестью и рождал влечение, которого не утолить другому, точно такому же цветку. Блок, безусловно, открыл мне новые горизонты и обогатил мою жизнь в тот день, когда поведал мне, что мечты, которыми я себя тешил во время одиноких прогулок в сторону Мезеглиза, воображая, что вот пройдет крестьянка и я ее обниму, — всё это не были химеры, ни с чем не сообразные в окружающем мире: на самом деле все встречные девушки, крестьянки и барышни, жаждут уступить такому желанию. И пускай я был болен и не уходил из дому один, пускай никогда не смогу приникнуть к ним в любовном порыве, я все-таки был счастлив, как ребенок, рожденный в тюрьме или больнице и долго веривший, что человеческий организм способен переварить только сухой хлеб и лекарства, но вдруг узнавший, что и персики, и абрикосы, и виноград — всё это вкусная и полезная пища, а не просто садовые украшения. И даже пускай тюремщик или сиделка не разрешают ему срывать прекрасные плоды, все равно мир кажется ему прекрасней и существованье милосердней. Потому что желаемое прельщает нас сильнее, мы тянемся к нему доверчивее, когда знаем, что оно сообразно с окружающей нас реальностью, пусть даже для нас оно недостижимо. И мы с радостью думаем о жизни, если можем вообразить, как утоляем свое желание: для этого стоит лишь ненадолго прогнать мысль о том, что некое случайное мелкое препятствие вот сейчас мешает именно нам его осуществить. С того дня, как я узнал, что девичьи щеки можно целовать, я захотел больше узнать о девичьей душе. И мир показался мне интереснее.
Карета г-жи де Вильпаризи катила быстро. Я едва успевал заметить девушку, которая шла в нашу сторону; но человеческая красота — не то что красота вещей; мы чувствуем, что она принадлежит единственному в своем роде существу, наделенному сознанием и волей; и как только индивидуальность девушки, ее невнятная мне душа, ее неведомая мне воля запечатлевались на дне ее рассеянного взгляда в виде картинки, на удивление маленькой, но полной и завершенной, таинственно уподобленной пыльце, готовой к встрече с пестиками, — я тут же чувствовал, как во мне таким же смутным, таким же невнятным эмбрионом вспыхивает желание не упустить эту девушку, добиться, чтобы она меня заметила, чтобы ее желания не улетели на поиски кого-нибудь другого, и внедриться в ее мечты, и завладеть ее сердцем. А карета катила дальше, красавица оставалась позади, не успев уловить во мне ни одной черточки из тех, что складываются в человеческую личность, и потому ее глаза, едва скользнув по мне, тут же меня забывали. Почему она представлялась мне такой красивой — не потому ли, что я видел ее только мельком? Может быть. Прежде всего, невозможность задержаться рядом с женщиной, страх никогда больше ее не встретить внезапно придают ей такую же прелесть, как далекой стране — наша болезнь или бедность, не дающие нам ее увидеть, а тусклым дням, которые нам осталось прожить, — битва, в которой мы, скорее всего, погибнем. А в общем, если бы только не привычка, какой восхитительной представлялась бы жизнь тем, кто в любую минуту может умереть, то есть всем людям! И потом, если нашу фантазию подхлестывает желание невозможного, ее полет не ограничен реальностью встречи, при которой всё как на ладони, и очарование незнакомки тем больше, чем быстрее она проходит мимо. Стоит только стемнеть, стоит только карете промчаться по сельской дороге или по городской улице, и вот уже каждый девичий торс, словно античный мрамор, исковеркан скоростью, уносящей нас вдаль, и затопляющими его сумерками, и на каждом повороте, из дверей каждой лавки разят наше сердце стрелы Красоты, той самой Красоты, о которой подчас задумаешься — а вдруг она плод нашей фантазии, вдруг это она, фантазия, придает красоту неуловимой, ускользающей, рассыпающейся на части незнакомке?
Если бы я мог выйти, поговорить с девушкой, встреченной на дороге, может быть, меня бы разочаровало какое-нибудь родимое пятно, которое из кареты невозможно было заметить. (И тогда у меня бы пропало желание проникнуть в ее жизнь. Ведь красота — это цепь гипотез, укрощающих уродство, загородившее нам дорогу, по которой мы готовы были идти вперед до бесконечности.) Может быть, одного ее слова, одной улыбки хватило бы мне, чтобы получить нежданный ключ и расшифровать выражение ее лица, ее походку — и увидеть, насколько они банальны. Это похоже на правду: самые желанные девушки попадались мне навстречу в те дни, когда я был не один, а с почтенным спутником или спутницей, от которых ни под каким хитроумным предлогом невозможно было отделаться, и никогда в жизни не встречал я девушек настолько желанных, как через несколько лет после первой поездки в Бальбек, когда я ехал по Парижу в карете с одним другом отца и вдруг заметил женщину, которая быстро шла по темной улице; мне подумалось, что безумием было бы во имя приличий лишиться своей доли счастья в жизни, которая дана мне, скорее всего, один раз; даже не извинившись, я спрыгнул на землю и бросился на поиски незнакомки, потерял ее из виду на перекрестке двух улиц, потом вновь увидел на третьей и наконец, запыхавшись, очутился лицом к лицу со старой г-жой Вердюрен, которую я всегда избегал, а она, удивившись, радостно воскликнула: «Ах, как мило, что вы так бежали, чтобы со мной поздороваться!»
В том году в Бальбеке, замечая всех этих девушек, я уверял бабушку и г-жу де Вильпаризи, что у меня ужасно болит голова и я бы хотел вернуться домой пешком. Они не соглашались меня отпустить. И я добавлял красивую девушку (которую из-за ее анонимности и способности к перемещениям куда труднее было выследить и найти, чем какой-нибудь памятник) к коллекции всех тех, кого надеялся увидать вблизи когда-нибудь потом. И все-таки одна из них предстала передо мной еще раз, причем в таких обстоятельствах, что я понадеялся узнать ее так близко, как мне хотелось. Это была молочница, она принесла с фермы сливки. Я вообразил, что она меня узнала, и в самом деле, она на меня внимательно смотрела, возможно удивляясь, что я сам смотрю на нее так внимательно. И вот на другой день, после того как я всё утро провалялся в кровати, в полдень пришла Франсуаза, раздвинула занавески и дала мне письмо, доставленное в отель. Я никого в Бальбеке не знал. Я вообразил, что письмо от молочницы. Увы, оно было всего-навсего от Берготта, который проездом оказался в Бальбеке и хотел со мной повидаться, но, узнав, что я сплю, оставил для меня очаровательное письмо, которое «лифт» вложил в конверт собственного изготовления — а я-то думал, что письмо было от молочницы. Я был чудовищно разочарован, и меня ничуть не утешала мысль о том, что письмо от Берготта — событие, вообще говоря, куда более небывалое и лестное, чем письмо от молочницы. А ту девушку я больше никогда не встречал, ни ее, ни тех, которых замечал только из экипажа г-жи де Вильпаризи. То, что я всех их видел и сразу терял, еще усиливало мое постоянное беспокойство, и я думал, что, пожалуй, нельзя отказать в некоторой мудрости философам, советующим нам ограничивать наши желания (имея в виду, разумеется, желание, которое относится к другим людям, ведь только такое желание, устремленное на незнакомое существо, наделенное сознанием, и может заразить нас тревогой. Слишком уж глупо было бы воображать, что философия станет рассуждать о желании богатства). И всё же я полагал, что эта мудрость не всеобъемлюща: ведь именно благодаря подобным встречам мне казался еще прекраснее мир, в котором вдоль всех сельских дорог цветут такие редкостные и одновременно такие заурядные цветы, мимолетные сокровища дня, нежданные прогулочные находки, радоваться которым помешали мне случайные обстоятельства, но ведь препятствия, возможно, не всякий раз будут повторяться — а эти цветы помогают заново почувствовать вкус к жизни. Впрочем, надеясь, что когда-нибудь, когда буду свободнее, я еще найду на других дорогах других девушек, не хуже этих, я уже, вероятно, ставил под сомнение неповторимость и особенность желания удержать возле себя ту, что мне приглянулась; допуская, что вспышку этого желания можно подстроить, я словно признавал его иллюзорность.
В один прекрасный день г-жа де Вильпаризи повезла нас в Карквиль, туда, где на холме над деревней и над протекающей через нее рекой с уцелевшим средневековым мостиком возвышается увитая плющом церковь, о которой она нам рассказывала, и вот бабушка, подумав, что я, наверно, буду рад осмотреть эту достопримечательность в одиночестве, предложила маркизе зайти перекусить в кондитерскую на площади, замеченную нами из кареты: под золотистым налетом времени она виднелась, словно отдельная часть какой-то старинной вещицы. Было решено, что я зайду за ними в эту кондитерскую. Меня оставили в зеленых зарослях, и, чтобы, стоя там, распознать церковь, мне пришлось сделать усилие и как можно четче представить себе, что такое церковь вообще, что она собой представляет; в сущности, со мной случилось то, что бывает с учеником, который полнее постигает смысл фразы, когда ему велят перевести ее на другой язык, то есть освободить от привычных форм: обычно, видя колокольни, которые невозможно не узнать, я не нуждался в общем представлении о церкви — но тут мне приходилось всё время напоминать себе, что вот это переплетение плюща в форме арки — на самом деле свод стрельчатого окна, а вон там листья потому образуют выступ, что под ними таится капитель. А потом налетал ветерок, и подвижный портал начинал дрожать, по нему, словно солнечные блики, пробегала трепетная рябь; листья бушевали, ударяясь друг о друга; и растительный фасад, колеблясь, вовлекал в свое движение волнистые, колышущиеся, ускользающие колонны.
Покидая церковь, я увидел у старого моста деревенских девушек, принарядившихся, вероятно, по случаю воскресенья; они окликали проходивших мимо парней. Одна из них, долговязая, одетая хуже других, но явно верховодившая остальными, судя по тому, что еле давала себе труд отвечать на то, что они ей говорили, выглядела серьезней и своевольней подруг; она сидела на краю мостика, свесив ноги, а перед ней стоял котелок с рыбой, которую она, видимо, только что наловила. У нее было загорелое лицо, кроткие глаза, но на всё вокруг она смотрела с презрением — а носик был тонкий, прелестной формы. Мои глаза не отрывались от ее кожи, а губам ничего не оставалось, как только воображать, будто они устремляются туда же, куда и взгляд. Хотя мечтал я добраться не только до ее тела, но и до личности, обитавшей в этом теле, а привлечь ее внимание можно было только как-нибудь до нее дотянувшись, и только завладев ее вниманием, можно было заронить в нее какую-нибудь мысль.
Между тем внутренний человек, таившийся в прекрасной рыбачке, был для меня еще закрыт, и я сомневался, проник ли я в него, даже когда заметил, что мой собственный облик украдкой отразился в зеркале ее взгляда согласно закону преломления, который был мне так же непонятен, как если бы я попал в поле зрения какой-нибудь лани. Но ведь моим губам мало было бы испытать блаженство, прижавшись к ее губам, — такое же блаженство я хотел подарить ей; точно так же мне хотелось, чтобы представление обо мне не просто угнездилось в ней, привлекло и задержало ее внимание, — мне хотелось пробудить в ней восторг, желание, хотелось, чтобы она помнила меня до того дня, когда я смогу к ней вернуться. Но тут я обнаружил в двух шагах от себя площадь, где должна была ждать карета г-жи де Вильпаризи. У меня был всего один миг; я уже видел, что девушки начали смеяться, видя, как я застыл на месте. В кармане у меня было пять франков. Я вынул их и прежде, чем объяснить красавице, какое поручение я хочу ей дать, подержал монету у нее перед глазами, чтобы она не пропустила моих слов мимо ушей.
— Вы как будто местная, — сказал я рыбачке, — не могли бы вы сделать кое-что для меня? Вам нужно подойти к кондитерской, что на площади, я точно не знаю где, но там меня ждет карета. Погодите! Чтобы не ошибиться, вы спросите, это ли карета маркизы де Вильпаризи. Да вы и сами увидите, она запряжена двумя лошадьми.
Всем этим я просто хотел придать себе значительности в ее глазах. Но как только я произнес слова «маркиза» и «две лошади», я вдруг испытал огромное облегчение. Я почувствовал, что рыбачка меня запомнит, и вместе со страхом, что я ее больше не увижу, отчасти развеялось и мое желание увидеть ее еще раз. Мне казалось, что я уже прикоснулся к ее душе невидимыми губами и что я ей уже понравился. Я насильно вторгся в ее разум, завладел ее вниманием, и она тут же утратила всякую таинственность, словно я овладел ею физически.
Мы приближались к Гюдименилю; вдруг на меня нахлынуло огромное счастье, какое я редко испытывал со времен Комбре, — счастье, похожее на то, каким одарили меня, например, мартенвильские колокольни. Но на этот раз счастье было неполным. Рядом с дорогой, по которой мы ехали, там, где она шла вверх, а потом круто спускалась вниз, я заметил три дерева, отмечавшие, по-видимому, вход в крытую аллею; эти деревья складывались в рисунок, виденный мною прежде, но я не узнавал место, на фоне которого они мне предстали, а только чувствовал, что место это мне с давних пор знакомо; сознание мое заметалось между каким-то давно минувшим годом и сегодняшним днем, окрестности Бальбека задрожали перед глазами, и мне уже мерещилось, что вся эта прогулка — вымысел, Бальбек — город, где я был только в мечтах, г-жа де Вильпаризи — героиня романа, и только три старых дерева — реальность, которую обнаруживаешь, оторвавшись от книги, где описана местность, куда успело тебя занести твое воображение.
Я смотрел на три дерева, я прекрасно их видел, но умом чувствовал, что они скрывают нечто неподвластное уму, как предметы, слишком далекие, до которых невозможно дотянуться руками, и только самыми кончиками пальцев мы на миг задеваем их поверхность, а схватить их нам не удается. Потом, секунду передохнув, мы пытаемся добраться до них с размаху. Но для того чтобы мой ум смог сосредоточиться и совершить новый рывок, мне требовалось одиночество. До чего же мне хотелось отойти на несколько шагов, как во время наших прогулок в сторону Германта, когда я отставал от родителей! Я чувствовал, что просто обязан отстраниться. Я узнавал эту радость: она, конечно, требует некоторого напряжения мысли, зато рядом с такой радостью тускнеют все преимущества беспечности, ради которых отказываешься от труда. К этой радости меня влекло лишь предчувствие, она могла родиться только из моих усилий, я испытывал ее редко, всего несколько раз, но мне всегда казалось, что всё, что происходило до и после, почти не имеет значения и настоящая жизнь начнется, только когда я сумею ухватить суть этой радости. Я на миг прижал руки к глазам, чтобы зажмуриться незаметно для г-жи де Вильпаризи. Сперва я не думал ни о чем, потом моя мысль сосредоточилась, собралась с силами и рванулась вперед по направлению к деревьям или, вернее, в том внутреннем направлении, где я их видел в себе самом. Я вновь почувствовал, что за ними есть что-то знакомое, но непонятное, до чего мне было не дотянуться. Между тем, по мере того как карета катила вперед, я видел, как все три дерева приближались. Где я уже смотрел на них? Вокруг Комбре нет места с таким входом в аллею. В той деревне в Германии, куда я ездил как-то с бабушкой на воды, такого места тоже не могло быть. Неужели они явились из таких уже далеких лет моей жизни, что окружавший их пейзаж успел полностью изгладиться из моей памяти, и они, словно те страницы, что с внезапным волнением обнаруживаешь в томе, о котором был уверен, что никогда его не читал, — единственное, что выплыло из забытой книги моего раннего детства? А может, они, наоборот, были частью приснившегося мне пейзажа — всегда одни и те же, по крайней мере для меня, потому что их странный облик был просто воплотившимся во сне усилием, которое я совершал наяву, чтобы проникнуть в тайну какого-нибудь места, если она померещилась мне на прогулке в сторону Германта, как когда-то бывало со мной так часто, или чтобы попытаться вдохнуть тайну в место, сперва приковавшее мое внимание, а потом, когда я его увидал, показавшееся плоским и неинтересным, как Бальбек. Или это был совершенно новый образ, родившийся во сне, приснившемся мне прошлой ночью, но уже настолько размытый, будто дошел до меня из куда более давних времен? А может, я никогда не видел этих деревьев, и в них, как в других деревьях и кустах, виденных мною в стороне Германта, таился смысл такой же темный, такой же трудноуловимый, как далекое прошлое, и потому я воображал, что должен вспомнить, где я их видел, хотя на самом деле они требовали, чтобы я глубже в них вдумался? Хотя может быть, и смысла-то никакого в них не было, а просто у меня устали глаза и деревья двоились передо мной во времени, как иногда предметы двоятся в пространстве? Я не знал. Тем временем они шли ко мне, словно мифические видения, хоровод колдуний или норн[190], вещавших мне свои пророчества. Я решил, что это всё же, скорее, призраки прошлого, милые спутники моего детства, исчезнувшие друзья, пробуждающие в моей памяти наши общие воспоминания. Словно тени, они, казалось, молили меня взять их с собой, вернуть их к жизни. В их наивной и страстной жестикуляции я чуял бессильное сожаление любимого существа, которое утратило дар речи, чувствует, что не сможет нам сказать, чего оно хочет, а сами мы не в силах догадаться. Вскоре на пересечении дорог карета от них оторвалась. Она увлекала меня далеко от того, что я считал единственной правдой, от того, что могло подарить мне настоящее счастье, она была похожа на мою жизнь.
Я увидел, как деревья удаляются, безнадежно машут руками, словно говорят мне: то, чего ты не узнал от нас сегодня, ты не узнаешь никогда. Если ты допустишь, чтобы мы провалились обратно в пустоту дороги, из которой пытались до тебя дотянуться, огромная часть тебя самого, та, что мы пытались тебе вручить, сгинет навсегда. И в самом деле, позже я вновь обрел то радостное волнение, которое испытал на этот раз, и однажды вечером — слишком поздно, но зато навсегда — я подчинил его себе, но я так никогда и не узнал, что хотели мне сказать те деревья и где я их видел раньше. Карета свернула на другую дорогу, деревья остались позади, г-жа де Вильпаризи допытывалась, почему у меня такой задумчивый вид, а я был печален, словно потерял друга, или сам умер, или отрекся от мертвого, или не узнал Бога.
Нужно было подумать о возвращении. Г-жа де Вильпаризи, быть может, чувствовала природу не так остро, как бабушка, но зато она умела оценить даже вне музеев и аристократических замков простую и величественную красоту старины; она велела кучеру ехать в Бальбек по старой дороге, не слишком оживленной, но зато обсаженной старыми вязами, которыми мы восхищались.
Однажды, когда мы уже изучили эту старую дорогу, мы для разнообразия вернулись — а может, с самого начала поехали — по другой, которая шла через леса Шантрен и Кантлу. Невидимость бесчисленных птиц, перекликавшихся совсем рядом с нами в кронах деревьев, навевала такой же покой, как если закрыть глаза. Прикованный к откидному сиденью, как Прометей к скале, я слушал моих океанид[191]. А когда случайно замечал одну из птиц, перелетавшую из-под одного листа под другой, между ней и этим пением было так мало общего, что непонятно было, как оно может исходить из этого маленького прыгающего тельца — такого удивленного и как будто незрячего.
Дорога была похожа на многие подобные дороги во Франции, она довольно круто поднималась вверх, а потом долго шла под гору. Тогда я не замечал в ней никакого особого очарования, я просто был доволен, что мы возвращаемся. Но позже она стала для меня источником радости и осталась у меня в памяти как исходная точка, откуда отныне и навсегда будут сразу же разбегаться все похожие дороги, по которым я стану гулять или путешествовать, — исходная точка, которая напрямую свяжет их с моим сердцем. Потому что как только экипаж покатит по одной из этих дорог, словно продолжающих ту, где я ехал вместе с г-жой де Вильпаризи, мое сознание мгновенно соотнесет эту дорогу, как событие самое недавнее, с впечатлениями от тех ранних вечеров, когда мы ездили кататься по окрестностям Бальбека, и листья благоухали, и поднимался туман, а за ближней деревней меж деревьев виднелся закат солнца, похожий на еще одно селение, отдаленное, окруженное лесом, до которого нам этим вечером не добраться. Давние бальбекские впечатления сплетались с теми, что рождались во мне сейчас, в другом краю, на другой, но похожей дороге, их обступали дополнительные ощущения легкого дыхания, любопытства, беспечности, аппетита, веселья (ощущения, роднившие между собой именно эти впечатления и отбрасывавшие всё лишнее); им, этим впечатлениям, предстояло укрепляться, обрастать совершенно особенной радостью и даже новыми житейскими обстоятельствами, всем тем, что мне не так уж часто выпадало в жизни, но всякий раз, когда пробуждались воспоминания, посреди физически ощутимой реальности открывалось пространство реальности подразумеваемой, приснившейся, неуловимой и дарило мне в моих странствиях не просто эстетическое переживание, но страстное, пускай мимолетное, желание остаться там навсегда. Сколько раз простой аромат листвы, откидное сиденье напротив г-жи де Вильпаризи, случайные встречи с принцессой Люксембургской, махнувшей нам из своей кареты, возвращение к ужину в Гранд-отель представлялись мне неизреченным счастьем, которого не подарят мне ни грядущее, ни настоящее, — счастьем, которое дается нам только раз в жизни.
Часто мы не успевали вернуться засветло. Указывая г-же де Вильпаризи на луну в небе, я робко цитировал какое-нибудь прекрасное изречение из Шатобриана, или из Виньи, или из Виктора Гюго: «Луна бледным своим светочем озаряла наше скорбное бдение», или «И мечтать, и оплакивать, словно Диана», или «И ночь была — как ночь таинственного брака»[192].
— Неужели вам нравится? — спрашивала она, — и это, по-вашему, гениально? Признаться, я всегда удивляюсь, что в наше время принимают всерьез вещицы, над которыми подшучивали даже друзья этих господ, вполне, впрочем, отдавая должное их достоинствам. Словом «гений» тогда не бросались, как нынче, когда сказать писателю, что у него талант, нельзя, а не то он обидится. Вы мне цитируете пышную фразу господина де Шатобриана о лунном свете. Вот увидите, у меня есть свои причины, чтобы ее не воспринимать. Господин де Шатобриан довольно часто приходил к моему отцу[193]. Когда не было других гостей, это был в общем приятный человек, простой, забавный, но, стоило появиться другим приглашенным, он тут же начинал позировать и вел себя смехотворно; он утверждал при отце, будто швырнул королю в лицо прошение об отставке и будто руководил конклавом[194], забывая, что именно отец по его настоянию умолял короля взять его обратно на службу и слышал из его уст самые безрассудные прогнозы об избрании папы. Что до этого пресловутого конклава — достаточно было послушать господина де Блакаса[195], человека совершенно иного склада, чем господин де Шатобриан. А его фразы о луне просто-напросто легли на всех нас как неизбежное бремя. Каждый раз, когда над замком светила луна, если в доме был новый гость, ему советовали увести господина де Шатобриана подышать воздухом после ужина. Когда они возвращались, отец непременно отводил гостя в сторонку: «Господин де Шатобриан блистал красноречием?» — «О да!» — «Он с вами говорил о лунном свете». — «Откуда вы знаете?» — «Постойте, а не говорил ли он…» — далее шла цитата. — «Да, но каким чудом?..» — «Он даже рассуждал о лунном свете в римской Кампанье»[196]. — «Вы просто колдун». Мой отец не был колдуном, но ведь господин де Шатобриан всех потчевал одним и тем же заранее заготовленным блюдом.
При имени Виньи она рассмеялась.
— Это тот, кто говорил: «Я граф Альфред де Виньи». Граф вы или не граф, какая разница.
Но быть может, она всё же верила, что какая-то разница имеется, потому что добавила:
— Во-первых, я не уверена, в самом ли деле он был графом, и даже если был, то происходил из самого захудалого рода, даром что в стихах пишет о своем «дворянском шлеме»[197]. Какой отменный вкус, как интересно читателю! Прямо как Мюссе, простой парижский буржуа, который так напыщенно изрек: «Ты, ястреб золотой, венчал мой гордый шлем!»[198] Настоящий вельможа никогда такого не скажет. Но у Мюссе был хотя бы поэтический талант. А у Виньи я никогда не могла читать ничего кроме «Сен-Мара», от скуки у меня книга выпадала из рук. Господин Моле, настолько же одаренный остроумием и тактом, насколько господину де Виньи их недоставало, разнес его в пух и прах, когда принимал в Академию. Как, вы не знаете его речи? Это шедевр насмешливой дерзости.
Удивляясь, что ее племянники восхищаются Бальзаком, она ставила ему в вину, что он замахнулся на изображение общества, «в котором его не принимали», и наговорил о нем множество несообразностей. А о Гюго она рассказывала, что граф Бульонский, ее отец, имевший приятелей среди молодых романтиков, попал благодаря им на премьеру «Эрнани», но не высидел до конца: уж больно смехотворными ему показались вирши этого одаренного, но безмерно переоцененного писателя, который титул великого поэта получил благодаря успешной сделке, в награду за снисходительность, которую он в своекорыстных целях проявлял по отношению к опасным бредням социалистов.
Но впереди уже виднелся отель и его огни, в первый вечер после приезда такие враждебные, а теперь надежные и добрые, сулившие домашний уют. А когда карета подкатывала к дверям, привратник, грумы, «лифт» уже толпились на ступенях в ожидании, предупредительные и смутно обеспокоенные тем, что мы так припозднились, и встречали нас как родные, как все те, которые на протяжении нашей жизни много раз сменяют друг друга — впрочем, мы и сами меняемся, — но на какое-то недолгое время превращаются в зеркало наших привычек, и нам так приятно чувствовать, что нас отражают верно и дружелюбно. Таких людей мы предпочитаем друзьям, с которыми давно не виделись, потому что сию минуту именно эти люди лучше понимают, какие мы на самом деле. Только наружный лакей, весь день торчавший на солнце, ушел в дом, чтобы не подвергать себя вечерней стуже, и, закутанный в шерстяные покровы, дополнявшие его поникшую оранжевую шевелюру и удивительно розовый цвет щек, напоминал в этом остекленном вестибюле оранжерейное растение, укрытое от холода. Мы выходили из кареты с помощью куда большего количества слуг, чем нужно: они чувствовали всю важность события и считали своим долгом сыграть в нем свою роль. Я был голоден. Часто я, не желая оттягивать обед, не поднимался к себе в комнату, ставшую в конце концов настолько моей, что, как только я видел плотные сиреневые шторы и низкие книжные шкафы, я чувствовал себя наедине с собой: вещи, словно люди, помогали мне себя увидеть; мы ждали все вместе в вестибюле, когда метрдотель придет сказать, что стол для нас накрыт. Это давало нам возможность слушать г-жу де Вильпаризи еще.