Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Под сенью дев, увенчанных цветами - Марсель Пруст на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Несколько раз я чувствовал, что Жильберте хочется отложить мой визит. Правда, если мне уж очень нужно было ее повидать, мне ничего не стоило получить приглашение от ее родителей, которые всё больше и больше верили, что я на нее положительно влияю. Благодаря им, думал я, моей любви ничто не грозит; с тех пор как они на моей стороне, я могу жить спокойно, потому что Жильберта слушается их беспрекословно. К сожалению, Жильберта несколько раз не сумела скрыть досады, когда ее отец приглашал меня, в сущности, вопреки ее воле, и я стал задумываться: возможно, то самое, что я считал оплотом моего счастья, окажется, напротив, тайной причиной, по которой оно рухнет.

В последний раз, когда я навестил Жильберту, шел дождь; она была приглашена на урок танцев к людям, которых знала слишком мало, чтобы взять меня с собой. Из-за сырости я выпил больше кофе, чем обычно. Может быть, дело было в плохой погоде, может быть, г-жа Сванн питала какое-то предубеждение против дома, где должен был состояться праздник, но, когда ее дочь уже собралась уходить, она выразительно воскликнула: «Жильберта!» — и указала на меня, давая понять, что я пришел к ней и она должна остаться со мной. Она произнесла, вернее, выкрикнула это «Жильберта» из самых добрых побуждений, но по тому, как передернула плечами Жильберта, снимая пальто, я понял, что ее мать невольно ускорила ход событий, который до сих пор еще, может быть, можно было приостановить и который всё больше отдалял от меня мою подругу. «Не обязательно каждый день ходить танцевать», — сказала Одетта дочери (этому благоразумию, надо думать, в свое время выучил ее Сванн). Потом, верная себе, она заговорила с дочерью по-английски. И тут же словно стена выросла и заслонила от меня часть жизни Жильберты, словно злой гений унес мою подружку далеко от меня. В языке, который мы знаем, непрозрачность звуков возмещается нам прозрачностью идей. Но язык, которого мы не знаем, — это запертый дворец, где та, кого мы любим, может нас обманывать, а мы остаемся снаружи, корчимся в бессильных судорогах и ничего не можем разглядеть, ничему помешать. Месяц назад этот разговор на английском вызвал бы у меня улыбку и ничего больше, а теперь несколько французских имен, промелькнувших в нем, только подхлестывали мое беспокойство и давали ему новое направление; и этот разговор, который, никуда не уходя, вели рядом со мной мать с дочерью, показался мне таким жестоким и меня охватило такое изнеможение, такое одиночество, как будто у меня на глазах Жильберту похитили. Наконец г-жа Сванн от нас ушла. В тот день Жильберта, видимо, злилась на меня за то, что я невольно нарушил ее планы на вечер, а может, и за то, что, чувствуя ее раздражение, на всякий случай держался холоднее обычного; и лицо ее, безрадостное, опустошенное, никакое, весь остаток дня словно излучало меланхолическое сожаление о падекатре, который она не станцует из-за меня этим вечером, и предлагало всем на свете, начиная с меня, догадаться об утонченных причинах, по которым она питает сентиментальную тягу к бостону. Она лишь время от времени перебрасывалась со мной замечаниями о погоде, что дождь припустил сильней, что стенные часы спешат; разговор перемежался паузами и односложными междометиями, словно я сам упрямо старался окончательно загубить мгновения, которые мы могли бы посвятить дружбе и счастью. И во всех наших речах, при всей их парадоксальной ничтожности, сквозила какая-то изощренная жестокость; впрочем, меня это даже утешало: пускай Жильберту не обманывают банальность моих рассуждений и равнодушный тон. Я говорил: «Кажется, на днях часы скорее отставали» — а она, разумеется, переводила: «Какая вы злюка!» И весь этот дождливый день, упорно роняя одну за другой эти беспросветные фразы, я знал, что непреклонность моя кажущаяся; Жильберта, скорее всего, прекрасно чувствует, что не зря я, трижды уже отпустив замечание о том, насколько раньше стало темнеть, отважно повторяю его в четвертый раз — просто я с трудом удерживаюсь от слез. Когда она была такая, когда улыбка не освещала ее взгляда и не смягчала черт, ее невеселые глаза и хмурое лицо делались какими-то безнадежно однообразными. Лицо приобретало чуть не мертвенную бледность и становилось похоже на те скучные пляжи, где море ушло далеко от берега и наши взгляды утомляет всё одно и то же отражение, обведенное неподвижным и ограниченным горизонтом. Под конец, видя, что за последние несколько часов в Жильберте ничего не изменилось к лучшему, я заметил ей, что она не очень-то любезна. «Это вы не очень-то любезны», — возразила она. «Ничего подобного!» Я понятия не имел, что я такого сделал, и спросил об этом у нее. «Ну конечно, вам-то кажется, что вы очень любезны!» И она закатилась долгим смехом. И тут мне стало очень больно, что я уже не в силах добраться до тех глубин ее мыслей, где рождается повод для этого смеха. Я как будто слышал в нем: «Нет-нет, я не поймаюсь на все эти ваши разговоры, я знаю, что вы по мне с ума сходите, но мне от этого ни тепло ни холодно, потому что мне на вас наплевать». Но я себя увещевал, что смех — это, в конце концов, еще не слова и откуда мне знать, что я правильно его понял. А слова Жильберты были вполне дружелюбны. «Да в чем же я нелюбезен, — спросил я, — скажите, я сделаю всё, что хотите». — «Нет, это не поможет, это невозможно объяснить». На мгновение я испугался, вдруг она подумала, что я ее не люблю, и это причинило мне новую боль, не легче прежней, но требовавшую другой стратегии. «Если бы вы знали, как вы меня огорчаете, вы бы сказали мне, в чем дело». Сомневайся она в моей любви, мое огорчение должно было бы ее обрадовать, но она, наоборот, рассердилась. Тут я понял свою ошибку и решил больше не обращать внимания на ее слова; я не поверил ей, когда она сказала: «Придет день, когда вы поймете, что я вас вправду любила» (но этот день, когда, по утверждению преступников, их невинность будет доказана, почему-то никогда не совпадает с днем допроса), и я отважно принял внезапное решение больше с ней не видеться, но высказывать его вслух не стал, потому что она бы мне не поверила.

От горя, которое причинил нам любимый человек, можно терзаться даже в гуще радостей и забот, никак не связанных с этим существом, от которых мы отвлекаемся лишь время от времени, чтобы вновь обратиться к нашему горю. Но когда мы безраздельно счастливы рядом с любимым человеком, и душа, озаренная солнцем, безмятежно воспаряет ввысь, и тут внезапно на нас наваливается горе — душу стискивает таким обручем, в ней поднимается такая жестокая буря, что мы сами не понимаем, в наших ли силах ее вынести. Буря, бушевавшая в моем сердце, была так жестока, что я пришел домой измученный, опрокинутый, чувствуя, что не смогу дышать, пока не вернусь к Жильберте под каким угодно предлогом. Но ведь она бы подумала: «Ну вот, опять! Что с ним ни делай, как его ни мучай, он только послушней становится». И всё же мыслями я тянулся к ней и ничего не мог с этим поделать; эта непрестанная смена курса, это смятение внутреннего компаса продолжались и дома; они вылились в черновики противоречивых писем, которые я принялся писать Жильберте.

Мне предстояло столкнуться с одним из тех тягостных стечений обстоятельств, которые обычно настигают нас по нескольку раз в жизни и с которыми всякий раз, то есть в разном возрасте, мы справляемся по-разному, хотя не изменились ни наш характер, ни наша натура, которая, в сущности, сама творит и нашу любовь, и чуть ли не женщин, которых мы любим, и даже их недостатки. В такие моменты наша жизнь распадается надвое и как будто распределяется между двумя чашами весов, на которых умещается вся целиком. На одной чаше — наше желание не разонравиться любимому существу, которого мы не понимаем, не показаться ему слишком обездоленным, причем хитрость подсказывает нам по возможности это желание скрывать, чтобы любимое существо не почувствовало, насколько оно нам необходимо, и это его от нас не оттолкнуло; с другой стороны лежит страдание — но не то страдание, которое сгустилось в каком-то одном месте или захватило какую-то одну сторону нашей жизни, а то, которое невозможно утолить, если не вернуть себе ее любовь, но ведь это невозможно, если мы не откажемся угождать этой женщине и внушать ей, что без нее жить не можем. Из той чаши, на которой лежит гордость, улетучивается немного нашей воли, с годами слегка одряхлевшей, а тем временем в чашу с печалью добавляется нажитая с годами телесная немощь, которой мы позволили взять над нами верх, и вместо мужества, которое победило бы в двадцать лет, в пятьдесят нас пригнетает к земле содержимое другой чаши, отяжелевшее и оставшееся без противовеса. Тем более что положение повторяется всякий раз немного по-другому, и есть надежда, что к середине или к концу жизни мы изведаем печальное удовольствие добавить в нашу любовь сколько-то привычки, а отрочеству, занятому другими задачами и не столь свободному, это не дано.

Я написал Жильберте письмо, в котором выплеснул свою ярость, но все-таки бросил ей спасательный круг в виде нескольких якобы случайных слов, за которые моя подруга могла уцепиться, если бы ей хотелось примирения; через секунду ветер переменился, и теперь уже я сочинял для нее фразы, проникнутые нежностью, усеянные горестными сочетаниями слов («никогда больше»), такими трогательными с точки зрения автора, такими надоедливыми с точки зрения читательницы — не важно, считает ли она их враньем и переводит «никогда больше» как «нынче же вечером, если я вам еще нужен» или верит, что они правдивы и сообщают ей об одном из тех окончательных разрывов, которые нам так непоправимо безразличны в жизни, если речь идет о людях, которых мы не любим. Но пока мы любим, мы неспособны вести себя как достойные предшественники тех, кем станем, когда перестанем любить; поэтому разве мы можем как следует представить себе, что думает и чувствует женщина, про которую мы, конечно, знаем, что она к нам равнодушна — но в мечтах, пытаясь убаюкать себя прекрасным сном, утешить себя в огромном горе, мы по-прежнему говорим ей те же слова, как если бы она нас любила. Перед мыслями и поступками любимой женщины мы так же теряемся, как, должно быть, терялись перед явлениями природы первые физики (до того, как наука утвердилась и пролила немного света на неведомое). Или хуже того — как человек, которому непонятна зависимость между причинами и следствиями, который неспособен установить связь между двумя явлениями и для кого мир являет собой зрелище зыбкое, как сон. Я, конечно, пытался вырваться из этого хаоса, обнаружить причины. Я даже пытался быть «объективным», пытался осознать несоответствие между тем, насколько важна для меня Жильберта и насколько для нее важны вообще все люди, не только я: ведь если отмахиваться от этого несоответствия, то рискуешь принять простую любезность подруги за страстное признание, а свой нелепый и унизительный порыв — за естественное и бескорыстное влечение. Но я боялся и впасть в другую крайность и, чуть Жильберта опоздает на встречу или придет в дурное настроение, сразу обвинять ее в коварстве. Между этими двумя точками зрения, одинаково искажающими действительность, я пытался найти такую, чтобы видеть вещи в их истинном виде; для этого я погружался в расчеты, которые немного отвлекали от страдания; и, не то повинуясь результатам моих вычислений, не то истолковывая их так, как мне хотелось, я решил, что на другой день пойду к Сваннам, и мне сразу стало хорошо — примерно так, как человеку, который долго мучился, не желая куда-то ехать, а потом все-таки отправился на вокзал, но сразу вернулся и разобрал чемодан. Пока испытываешь колебания, если вовремя не остановиться и не запретить себе что бы то ни было решать, сама мысль о поступке, который ты задумал, подобно живому семечку, выбрасывает ростки эмоций, которые развились бы из поступка, уже совершенного; и вот я сказал себе, что чуть не совершил огромную глупость, когда затеял больше не видеться с Жильбертой, и причинил себе такую же боль, как если бы я был обязан выполнить это решение; и ведь все равно я в конце концов к ней вернусь, так не лучше ли избавить себя от всех этих поползновений и от мучительного смирения с положением дел. Но это возобновление дружбы продлилось не дольше, чем время, за которое я дошел до Сваннов, — и не потому, что их дворецкий, который ко мне прекрасно относился, сказал, что Жильберты нет дома (и я в самом деле в тот же вечер узнал, что это так и есть, от людей, которые ее встретили), а из-за тона, которым он мне сказал: «Месье, мадемуазель Жильберты нет дома, и уверяю вас, что это чистая правда. Если месье угодно, я могу позвать горничную, она подтвердит мои слова. Вы же знаете, месье, я всё, что хотите, сделаю, чтобы вам угодить, и если бы мадемуазель была дома, я бы тут же вас к ней проводил». Слова, которые вырываются непроизвольно, важнее всего: они предъявляют нам рентгеновский снимок действительности, о которой мы и не подозревали и которую утаила бы от нас подготовленная речь; то, что сказал дворецкий, доказывало, что я надоел Жильберте и это чувствуют все окружающие; и не успел он договорить, как во мне вспыхнула ненависть, которую я предпочел направить не на Жильберту, а на дворецкого; вся ярость, которой я мог бы воспылать к моей подруге, обрушилась на него, а любовь моя уцелела; между тем благодаря словам дворецкого я всё же понял, что некоторое время мне лучше не пытаться увидеть Жильберту. Она, конечно, напишет мне, попросит прощения. Но я все равно не побегу к ней сразу же — пускай видит, что я могу обойтись и без нее. Впрочем, как только я получу письмо, мне легче станет видеться с ней не так часто, ведь я буду уверен, что смогу встретиться с ней, как только захочу. Чтобы меньше страдать от добровольной разлуки, нужно было избавиться от чудовищной неопределенности, сжимавшей мне сердце; я должен был знать, не поссорились ли мы навсегда, не уехала ли она, не стала ли жертвой похищения, не выходит ли замуж. Следующие дни напоминали ту новогоднюю неделю, которую я должен был провести без Жильберты когда-то. Но тогда я знал, что неделя пройдет и моя подруга вернется на Елисейские Поля, я буду с ней видеться, как раньше; а кроме того, я точно знал, что, пока не минула неделя новогодних каникул, идти на Елисейские Поля не имеет смысла. В ту давно минувшую печальную неделю я спокойно переносил мое горе, потому что к нему не примешивались ни страх, ни надежда. А теперь наоборот, от надежды я страдал чуть не так же нестерпимо, как от страха. Не получив письма от Жильберты в тот же вечер, я отнес это на счет ее небрежности, занятости, я не сомневался, что найду его среди утренней почты. Я ждал его каждый день с сердечным трепетом, который сменялся полным упадком сил, когда я получал письма от кого угодно, кроме нее, или не получал вообще ничего, что было даже лучше, потому что, когда другие люди свидетельствовали мне свою дружбу, ее равнодушие терзало меня еще больнее. И я опять начинал надеяться, что письмо придет завтра. Даже в часы, когда почты не доставляют, я не смел уйти из дому: вдруг ее письмо все-таки доставят в неурочное время. А потом наступал момент, когда уже не мог появиться ни почтальон, ни лакей от Сваннов, и нужно было отложить надежду на завтра: поскольку я верил, что мое страдание когда-нибудь кончится, я словно был вынужден всё время его оживлять и продлевать. Горе было, наверно, то же, что и раньше, но когда-то чувство горя просто возникало и длилось какое-то время — а теперь оно вспыхивало и разгоралось по нескольку раз на дню, начинаясь всегда с того же самого места, и происходило это так часто, что в конце концов страдание физически пропитало всё мое существо, и не успевала боль от ожидания уняться, как появлялись новые причины ждать, и не оставалось уже за целый день ни единой минуты, когда бы я не испытывал этой тревоги, которую и один-то час трудно вытерпеть. Словом, страдание мое было бесконечно более жестоким, чем во времена того давнего первого января, потому что теперь, вместо того чтобы безусловно сдаться на милость этого страдания, я надеялся, что оно с минуты на минуту прекратится. В конце концов я все-таки сдался и понял, что это безвозвратно, что я отказался от Жильберты навсегда, отказался во имя самой моей любви, а еще потому, что не хотел, чтобы, вспоминая обо мне, она меня презирала. С того дня, чтобы ей и в голову не пришло, что я терзаюсь любовной досадой, я даже нередко соглашался с ней встретиться, когда она назначала мне свидания, а потом, в последний момент, писал, что мне очень жаль, но я никак не смогу прийти, — то есть писал то, что пишут человеку, которого не хотят видеть. Мне казалось, что эти сожаления, которые мы обычно приберегаем для тех, к кому равнодушны, скорее убедят Жильберту в моем равнодушии, чем тот притворно-равнодушный тон, который мы пускаем в ход только с теми, кого любим. Мне казалось: когда я не на словах, а на деле бесконечно много раз докажу ей, что мне неохота ее видеть, может быть, ей захочется увидеть меня. Увы, это ни к чему не вело: избегая ее в надежде, что ей самой захочется со мной встречаться, я терял ее навсегда: ведь когда в ней проснется такое желание, я ни в коем случае не должен буду ему сразу уступить, если не хочу, чтобы оно тут же прошло; да и самые мучительные часы я уже пережил, и в те минуты, когда она мне была необходима, мне хотелось как-то предупредить ее, что скоро боль моя настолько уляжется, что при встрече она сможет исцелить только самые остатки этой боли, и мне уже, в сущности, незачем будет капитулировать, мириться, встречаться с ней. В конце концов, когда я наконец смогу без опаски признаться Жильберте, как меня к ней тянет, благо ее-то уже будет не на шутку тянуть ко мне, я пойму, что привязанность моя не выдержала столь долгой разлуки: Жильберта станет мне безразлична. Я знал это, но сказать ей не мог; она бы подумала только одно: я уверяю ее, что перестану ее любить, если слишком долго не буду с ней видеться, с одной-единственной целью — чтобы она поскорей пригласила меня к себе. Между тем было кое-что, облегчавшее мне разлуку, на которую я себя осудил: я ведь жаждал внушить Жильберте, что, несмотря на мои уверения в обратном, не вижусь с ней по собственной воле, а вовсе не из-за помех, недомоганий и прочего, а потому всякий раз, зная заранее, что ее не будет дома, что она куда-нибудь собралась с подругой и не вернется к обеду, я шел в гости к г-же Сванн; я словно вернулся в те времена, когда мне с таким трудом удавалось видеться с ее дочкой: тогда, если Жильберта не приходила на Елисейские Поля, я шел гулять в аллею Акаций. У г-жи Сванн я слышал о Жильберте и был уверен, что она обо мне тоже услышит и поймет, что не очень-то мне нужна. И, как все страдальцы, я считал, что мое прискорбное положение могло быть и хуже. Ведь я вхож в дом к Жильберте, и пускай я сам решил не пользоваться этим преимуществом, но, если мне станет слишком больно, я ведь могу и передумать. Просто сейчас я всё время страдал. Да и это, пожалуй, было преувеличеним. Сколько раз ежечасно (но теперь уже без тоскливого ожидания, как в первые недели после нашей ссоры, до того как опять стал ходить к Сваннам) декламировал я сам себе письмо, которое Жильберта мне когда-нибудь напишет, а может быть, сама и принесет! Постоянное созерцание этого воображаемого счастья помогало мне вынести гибель счастья реального. С женщинами, которые нас не любят, как с покойниками: знаешь, что надежды больше нет, а все равно чего-то ждешь. Живешь начеку, всё время настороже; матери, чьи сыновья ушли в море, пустились в опасное плаванье, каждую минуту воображают, что вот сейчас сын войдет, чудом спасшийся, живой и здоровый, пускай им давным-давно точно известно, что он погиб. Дальнейшее зависит от власти воспоминаний и от выносливости организма: ожидание или поможет матери прожить годы, зная, что сына больше нет, — или сведет ее в могилу. С другой стороны, в горе меня немного утешала мысль, что оно на пользу моей любви. Каждый раз, когда я приходил к г-же Сванн, не видя Жильберты, мне бывало тяжело, но я чувствовал, что вырастаю в глазах Жильберты.

Может быть, всегда точно узнавая перед визитами к г-же Сванн, что ее дочери не будет дома, я делал это не только потому, что решил оставаться с ней в ссоре, но и потому, что надеялся на примирение; эта надежда, скрывая от меня самое страшное, примешивалась к моей решимости не уступать (впрочем, в душе человеческой очень мало безусловной, постоянной решимости: изменчивость — один из главных законов, по которым она живет, закон, подкрепляемый внезапными наплывами воспоминаний). Я сам знал, как призрачна моя надежда. Я был как бедняк, который роняет меньше слез на свой черствый хлеб, если уверяет себя, что неведомый благодетель вот-вот оставит ему всё свое состояние. Чтобы смириться с действительностью, все мы вынуждены пестовать в себе маленькие сумасбродства. И моя надежда не развеивалась (а разлука давалась легче), если я не встречался с Жильбертой. Если бы я столкнулся с ней лицом к лицу в гостиной ее матери, мы бы, может быть, наговорили друг другу непоправимых слов, которые сделали бы нашу ссору необратимой, убили во мне надежду, а вместе с тем, разбудив тревогу, оживили бы мою любовь и поколебали смирение.

Очень давно, задолго до моей ссоры с Жильбертой, г-жа Сванн сказала мне: «Я рада, что вы ходите к Жильберте, но мне бы хотелось, чтобы иногда вы приходили и ко мне — не на мои Шуфлери[124], где вам будет скучно, потому что там слишком много народу, а в другие дни — вы меня всегда застанете, если придете попозже». Получалось, что, навещая ее, я просто выполняю ее давнее пожелание. И очень поздно, когда было уже темно, чуть не в тот час, когда родители садились ужинать, я отправлялся с визитом к г-же Сванн, зная, что не увижу Жильберты, но буду думать только о ней. Их квартал считался весьма отдаленным в тогдашнем Париже, где даже в центре еще не было электрического освещения на улицах, да и в домах оно встречалось нечасто, — а у них горели лампы в гостиной на первом этаже или в антресолях (именно там обычно принимала г-жа Сванн), освещая улицу и заставляя прохожего поднять взгляд и связать в уме их яркость с ее явной, хоть и негласной причиной — присутствием у ворот нескольких двухместных карет, запряженных отменными лошадьми. Не без волнения замечал прохожий, как причина иллюминации таинственным образом видоизменяется, одна из карет трогается с места — но это просто кучер, опасаясь, как бы не замерзли лошади, время от времени заставляет их провезти карету взад и вперед, что впечатляет еще больше, потому что благодаря бесшумности резиновых шин цоканье лошадиных копыт кажется еще звучнее и отчетливее.

В те годы, если квартира располагалась не слишком высоко над тротуаром, прохожий обычно замечал на любой улице «зимний сад»; теперь его видишь только на гелиогравюрах подарочных изданий П.-Ж. Сталя[125]: в отличие от нынешних гостиных в стиле Людовика XVI, где разве что изредка увидишь розу или японский ирис в хрустальной вазе с длинным горлышком, в которую больше не втиснешь ни одного цветка, тот зимний сад, изобиловавший комнатными цветами, расставленными вполне бесхитростно, не столько выражал трезвую заботу хозяйки о необходимом украшении дома, сколько утолял ее живую и восхитительную страсть к ботанике. В тогдашних особняках зимний сад напоминал те крошечные переносные теплички, что утром первого января ставят под зажженную лампу (потому что у детей не хватает терпения дождаться дня) среди прочих подарков, и этот подарок, с растениями, которые можно будет выращивать, — был самым прекрасным, самым утешительным посреди зимней наготы; а еще больше эти зимние сады были похожи на теплицу, красовавшуюся в книге, лежащей рядом (эту книгу тоже дарили на Новый год); и хотя ту тепличку подарили не детям, а героине книжки мадемуазель Лили[126], дети приходили от нее в такой восторг, что даже теперь, когда они уже постарели, им всё кажется, что в ту блаженную пору зима, пожалуй, была самым прекрасным временем года. И наконец, в глубине этого зимнего сада, сквозь растительное разнообразие, из-за которого с улицы освещенное окно напоминало стёкла тех детских тепличек, нарисованных или настоящих, прохожий, встав на цыпочки, замечал обычно мужчину в рединготе, с гарденией или гвоздикой в петлице, который стоял перед сидевшей женщиной, и оба виднелись смутно, как резьба на топазе, в атмосфере салона, напитанной благоуханным паром из самовара — модной новинки в те времена — паром, который, быть может, струится еще и сегодня, но в силу привычки никто его больше не замечает. Г-жа Сванн придавала огромное значение «чаю»; когда она говорила гостю: «Вечером попозже вы всегда застанете меня дома, приходите попить чаю», она сама себе казалась оригинальной и обаятельной; она произносила эти слова с мимолетным английским акцентом, сопровождая их легкой и нежной улыбкой, а собеседник многозначительно слушал, кланяясь с серьезным видом, словно в этих словах заключалось нечто важное, особенное, вызывавшее почтение и требовавшее внимания. И еще по одной причине, кроме упомянутых выше, цветы в салоне г-жи Сванн не были простым украшением; причина эта была связана не с эпохой, а отчасти с образом жизни, который вела когда-то Одетта. Выдающаяся кокотка (такая, как она сама в прошлом) живет, в сущности, для своих любовников, то есть сидит дома, и в конце концов привыкает жить для себя. Разумеется, дома у порядочной женщины тоже могут быть вещи, которые ей нравятся, имеют для нее большое значение, но для кокотки это значение будет в любом случае неизмеримо больше. Кульминация ее дня — это не одевание для всех, а раздевание для кого-нибудь одного. В пеньюаре, в ночной сорочке ей нужно быть такой же элегантной, как в платье для выхода. Другие женщины выставляют напоказ свои драгоценности, а ее сокровище — домашний уют. Такой образ жизни накладывает обязательства и в конце концов прививает вкус к тайной, чуть не бескорыстной роскоши. У г-жи Сванн этот вкус распространялся на цветы. Рядом с ее креслом всегда стояла огромная хрустальная чаша, полная лепестков пармских фиалок или маргариток, плавающих в воде: они должны были намекать гостю на какое-нибудь любимое занятие, от которого она только что оторвалась, например на чашку чаю, которую г-жа Сванн собиралась выпить сама, для собственного удовольствия, или на что-нибудь еще более интимное и таинственное, так что гостю хотелось извиниться при виде расставленных в комнате цветов, словно при виде книжного томика, еще открытого, свидетельствующего о том, что его недавно читали, а значит, сообщающего, о чем сейчас думает Одетта. А в цветах было больше жизни, чем в книге; гость, заглянувший к г-же Сванн, смущался — ему казалось, что она не одна, а если приезжал вместе с ней, то чувствовал чье-то присутствие в гостиной: уж так загадочны были эти цветы, так связаны с теми часами в жизни хозяйки, о которых никто не знал, уж так они, не припасенные ради гостей, а словно забытые здесь Одеттой, продолжали вести с ней свои особые разговоры, которые неловко было перебивать и в секрет которых невозможно было проникнуть, вглядываясь в блеклый, текучий, сиреневый, беспутный цвет пармских фиалок. Одетта слышала (и любила повторять), что г-же Вердюрен удалось создать у себя салон именно благодаря тому, что она всегда бывала дома в одно и то же время и все это знали, поэтому начиная с конца октября она старалась как можно чаще приезжать домой к чаю, который в те времена еще называли «five o’clock tea»[127]. Она воображала, что и у нее свой салон, в том же духе, но свободнее, «senza rigore»[128], как она любила говорить. Себе она казалась кем-то вроде мадемуазель Лепинасс и считала, что ее салон соперничает с салоном новоявленной мадам дю Деффан[129], из которого она переманила нескольких самых приятных людей, в частности Сванна, который последовал за раскольницей в ее уединение, согласно версии, которую она, само собой, сама в нее не веря, сумела внедрить в умы новых знакомых, ничего не знавших о ее прошлом. Но мы так часто исполняем некоторые любимые роли перед другими и столько раз разыгрываем их у себя в уме, что нам уже легче бывает опереться на эти вымышленные свидетельства, чем на полностью забытые реальные факты. В те дни, когда г-жа Сванн совсем не выходила из дому, она надевала белоснежный крепдешиновый пеньюар, а иногда одно из тех длинных плоеных платьев из шелкового муслина, что напоминают пригоршню розовых или белых лепестков; сегодня бы сочли — и очень зря, — что зимой такой наряд неуместен. Потому что эти легкие ткани и нежные цвета — в духоте тогдашних салонов, отгороженных от внешнего мира портьерами и, по изящному выражению светских романистов того времени, полных «теплого уюта» — придавали женщине зябкость роз, которые в яркой своей наготе окружали ее, словно в разгар весны. Ковры поглощали звук шагов, а хозяйка дома утопала в подушках, поэтому она не сразу узнавала о вашем визите, как в наши дни, и продолжала читать, пока вы не войдете и не предстанете перед ней; это добавляло атмосфере еще больше романтики, добавляло тот оттенок чарующей тайной неожиданности, который мы узнаем сегодня, вспоминая о платьях, уже тогда вышедших из моды, от которых до сих пор не отказалась, наверное, только г-жа Сванн и которые намекают нам, что женщина в таком платье, должно быть, героиня романа, ведь большинство из нас встречало эти платья только в романах Анри Гревиля[130]. Теперь, в начале зимы, в гостиной у Одетты царили огромные хризантемы таких разнообразных расцветок, каких Сванн в свое время у нее не видывал. И вот я наносил г-же Сванн печальные визиты, и она, под влиянием моего горя, вновь обретала таинственную поэтичность, присущую матери той самой Жильберты, которой на другой день она скажет: «Меня навещал твой приятель»; я восхищался хризантемами потому, наверно, что, бледно-розовые, как шелк ее кресел в стиле Людовика XIV, белоснежные, как ее крепдешиновый пеньюар, или красные, металлического оттенка, как ее самовар, они добавляли убранству гостиной еще больше нарядности, вносили в него дополнительные оттенки, насыщенные и изысканные, но живые и обреченные исчезнуть через несколько дней. Но меня трогала не столько эфемерность хризантем, сколько их живучесть по сравнению с оттенками, тоже розовыми и медно-красными, которые с такой пышностью зажигает закат в дымке ранних ноябрьских вечеров; сперва, перед тем как войти к г-же Сванн, я замечал, как они гаснут в небе, а потом вновь узнавал в пылающей палитре хризантем. Словно огни, выхваченные из туч, бегущих по небу, и из солнца великим колористом, пожелавшим украсить человеческое жильё, эти хризантемы приглашали меня, вопреки моей печали, за долгим чаепитием жадно лакомиться столь краткими ноябрьскими радостями, светившимися вокруг меня во всем своем задушевном таинственном великолепии. Увы, в разговорах, которые велись в гостиной, я этого великолепия не чувствовал; они были совсем другие. Несмотря на поздний час, г-жа Сванн льстила всем, даже г-же Котар, уверяя: «Да нет же, еще совсем рано, не глядите на часы, они врут, и куда вам спешить?», и предлагала жене профессора, сжимающей в руках футляр с визитными карточками, еще одну тарталетку.

— Из вашего дома невозможно уйти, — говорила г-жа Бонтан г-же Сванн, а г-жа Котар, изумленная, что кто-то выразил ее ощущение, восклицала: «Я это самое себе и говорю, прямо этими же словами!», а господа из Жокей-клуба поддакивали, и осыпали ее любезностями, и, казалось, были подавлены выпавшей на их долю честью, когда г-жа Сванн представляла их этой не слишком любезной буржуазной дамочке, которая при блестящих гостях Одетты всегда держалась в тени или даже занимала оборонительную позицию, употребляя возвышенные выражения для самых простых понятий. «Подумать только, три среды подряд вы водите меня за нос», — говорила г-жа Сванн г-же Котар. «Ваша правда, Одетта, я не видела вас целый век, целую вечность. Как видите, я полностью признаю свою вину, но, правду вам сказать, — прибавляла она со стыдливой уклончивостью, потому что, несмотря на то что была замужем за врачом, никогда не смела без околичностей упомянуть о ревматизме или почечных коликах, — у меня были кое-какие мелкие неприятности. С кем не бывает. И потом, у меня был кризис с мужской прислугой. Не то чтобы я так уж дорожила своим авторитетом, но мне пришлось, в назидание другим, уволить моего Вателя, хотя, впрочем, он и так уже подыскивал себе более прибыльное место. Но его уход едва не повлек за собой падения всего министерства. Горничная тоже затеяла увольняться, у нас разыгрывались совершенно гомеровские сцены. Но я все-таки твердо стояла у руля, и всё вместе послужило мне прекрасным уроком на будущее. Я докучаю вам этими историями со слугами, но вы же знаете, какой это кошмар, когда приходится производить перемещения среди обслуживающего персонала».

— А вашей прелестной дочки мы не увидим? — спрашивала она. — Нет, моя прелестная дочка обедает у подруги, — отвечала г-жа Сванн и добавляла, обернувшись ко мне: «По-моему, она вам написала и пригласила в гости на завтра… А как поживают наши беби?» — спрашивала она у профессорской жены. Я переводил дух. Слова г-жи Сванн, подтверждавшие, что я смогу увидеть Жильберту, когда захочу, приносили мне то самое облегчение, за которым я приходил; потому-то я и не мог обойтись без этих визитов к г-же Сванн. «Нет, я напишу ей нынче вечером. Впрочем, мы с Жильбертой не можем встречаться», — добавлял я с таким видом, точно наша разлука вызвана некими таинственными причинами, — и это тоже дарило мне иллюзию любви, которую укрепляло и то, что я говорил о Жильберте, а она обо мне всегда с большой нежностью. «Вы же знаете, она вас обожает, — говорила г-жа Сванн. — Неужели вы совсем не можете завтра?» Меня внезапно охватывало ликование, в голове мелькало: «Да почему же нет? Ее мама сама меня зовет». Но тут же снова наваливалась печаль. Я боялся, что, увидав меня, Жильберта сразу поймет, что мое равнодушие было притворством, поэтому я предпочитал держаться от нее подальше. Пока мы так обменивались репликами, г-жа Бонтан жаловалась, как ей трудно с женами политических деятелей; она всячески давала понять, что все они убийственно скучны и смешны и что работа мужа приводит ее в отчаяние. «Вот вы можете принимать у себя подряд пятьдесят жен врачей, — говорила она г-же Котар, которая, наоборот, питала добрые чувства ко всем и со священным трепетом относилась к любым своим обязанностям. — Какая вы мужественная! Я, конечно, тоже должна всё это делать, сами понимаете, министерство… но ничего не могу с собой поделать: как увижу всех этих министерских жен, так и тянет показать им язык. И моя племянница Альбертина такая же, как я. Она такая безобразница, эта крошка! На прошлой неделе у меня была в гостях жена товарища министра финансов, она сетовала, что совершенно не умеет готовить и ничего в этом не понимает. А моя племянница и говорит ей с очаровательной улыбкой: „Но, мадам, вам бы следовало в этом разбираться, ведь ваш отец пособлял на кухне“». — «Ох, какая прелесть, премилая история! — говорила г-жа Сванн. — Но по крайней мере на те дни, когда у доктора консультации, у вас должно быть свое маленькое home, чтобы там были ваши цветы, ваши книги, вещи, которые вы любите», — советовала она г-же Котар. «Представляете, прямо так и бухнула ей прямо в лицо! И не предупредила меня ни о чем, притворщица негодная, — хитра, как обезьяна. Счастливая вы, что умеете сдерживаться: как я завидую тем, кто знает, когда нужно промолчать!» — «Но мне вовсе не нужно сдерживаться, мадам, — кротко отвечала г-жа Бонтан, — у меня характер покладистый. Прежде всего, я знаю свое место, где мне до вас, — добавляла она, для значительности повысив голос: она всегда говорила громче, вставляя в разговор какую-нибудь утонченную любезность, что-нибудь изобретательно-лестное, вызвавшее восхищение у мужа и способствовавшее его карьере. — И потом, я рада делать всё, что на пользу профессору».

— Нет, но нужно еще иметь выдержку. У вас, должно быть, крепкие нервы. Я, как только вижу, что жена военного министра строит гримасы, тут же начинаю ее передразнивать. Мой характер — мое наказание.

— Ах да, я слыхала, что у нее тик, — отвечала г-жа Котар, — у моего мужа тоже весьма высокопоставленные знакомства, и когда эти господа болтают между собой…

— Ну конечно, мадам, а взять хотя бы заведующего протоколом: он горбун, и не успеет он пробыть у меня и пяти минут, как я чувствую, что просто должна потрогать его горб. Муж говорит, что из-за меня его рано или поздно уволят. Ну и пускай! К черту министерство! Да, к черту министерство! Я хотела заказать, чтобы это напечатали в виде девиза на моей почтовой бумаге. Я наверняка вас шокирую, вы же такая хорошая, но, признаться, эти безобразные маленькие выходки безмерно меня развлекают. Без них жизнь было бы слишком однообразна.

И она продолжала рассуждать о министерстве, как о каком-нибудь Олимпе. Чтобы переменить тему разговора, г-жа Сванн обращалась к г-же Котар:

— Но какая вы нынче красавица! От Редферна?

— Нет, знаете, я привержена Родницу[131]. Впрочем, это уже после переделки.

— Ну и ну! Очень элегантно!

— И как вы думаете, за сколько? Нет, первую цифру не угадали!

— Да что вы, это же даром, просто с неба свалилось! Мне говорили — в три раза дороже.

— Вот как пишется история![132] — заключала жена доктора. И, указывая г-же Сванн на платок, который та ей подарила, добавляла:

— Посмотрите, Одетта. Узнаёте?

В просвете между полотнищами занавеса возникало почтительное и чопорное лицо, на котором был написан шутливый страх, как бы не побеспокоить присутствующих: это был Сванн. «Одетта, у меня в кабинете принц Агригентский, он спрашивает, можно ли прийти с тобой поздороваться. Что ему ответить?» — «Что я буду очень рада», — отвечала довольная Одетта, не теряя самообладания, что ей было совсем нетрудно: она ведь всегда, еще в бытность свою кокоткой, принимала у себя светских людей. Сванн удалялся передать разрешение и возвращался вместе с принцем, если только за это время не входила г-жа Вердюрен. Когда Сванн женился на Одетте, он попросил ее больше не ездить в «тесную компанию» (для этого у него было немало причин, а если бы не было, он бы сделал то же самое, повинуясь закону неблагодарности, который не терпит исключений и доказывает, насколько все сводники непредусмотрительны или бескорыстны). Он разрешил Одетте обмениваться с г-жой Вердюрен двумя визитами в год, и не больше, и даже это некоторым «верным» казалось чересчур: их возмущало оскорбление, нанесенное Хозяйке, у которой Одетта, да и Сванн столько лет ходили в любимцах. Потому что среди верных были свои «непримиримые», хотя затесались среди них и скрытые предатели, которые иногда потихоньку ускользали к Одетте, если она их приглашала, готовые, если их разоблачат, объяснить, что им просто хотелось посмотреть на Берготта (Хозяйка, впрочем, утверждала, что у Сваннов он не бывает и вообще он бездарность — правда, она тем не менее пыталась его «залучить», по ее любимому выражению). Не подозревая, что люди часто ради приличия воздерживаются от крайней позиции, к которой их подталкивают те, кто желает кому-либо досадить, «непримиримые» мечтали, чтобы г-жа Вердюрен прервала всякие отношения с Одеттой и лишила ее удовольствия говорить со смехом: «Со времен Раскола мы очень редко бываем у Хозяйки. Пока мой муж был холостяком, это еще как-то было возможно, но семейная пара не всё себе может позволить… Честно говоря, господин Сванн терпеть не может мамашу Вердюрен, и ему не очень по вкусу было, что я их так часто навещала. Ну а я-то, преданная супруга…» На званые вечера Сванн сопровождал жену в этот дом, но когда г-жа Вердюрен приезжала к Одетте с визитом, избегал ее. Поэтому, если в салоне была Хозяйка, принц Агригентский входил один. Кстати, представляя его присутствующим, Одетта старалась, чтобы г-жа Вердюрен оказалась поблизости: ей хотелось, чтобы та слышала только известные имена, и, видя вокруг много незнакомых лиц, воображала, что попала в среду аристократов; и этот расчет прекрасно удавался: вечером г-жа Вердюрен говорила мужу: «Ты бы видел эту компанию! Весь цвет Реакции!» Одетта же питала относительно г-жи Вердюрен обратное заблуждение. Салон этой последней, конечно, еще не стал в те времена таким, каким ему предстояло стать в один прекрасный день, как мы увидим позже. Г-жа Вердюрен еще даже не вошла в тот инкубационный период, когда отменяют многолюдные праздники, на которых немногие недавно добытые бриллианты утонули бы в толпе черни, и ждут, когда к десяти праведникам, которых удалось залучить, притянутся еще семижды десять. Для г-жи Вердюрен «свет» был целью, но участки ее атак были еще так ограниченны и вдобавок так удалены от тех, через которые Одетте посчастливилось прорваться, что Одетта понятия не имела о стратегических планах, которые готовила г-жа Вердюрен, а между тем ей предстояло вскорости проделать тот же путь. И когда при Одетте заходила речь о том, что г-жа Вердюрен — сноб, она совершенно искренне смеялась и возражала: «Да ничего подобного. Прежде всего, у нее и возможностей таких нет, она же никого не знает. И потом, надо отдать ей должное, она довольна тем, что есть. Нет, она обожает свои среды, милую болтовню». Но втайне Одетта завидовала г-же Вердюрен (хотя не оставляла надежды, что тоже научится, не зря же она была ее прилежной ученицей), завидовала умениям, которым Хозяйка придавала такое значение, хотя служили они лишь для передачи богатства оттенков чего-то несуществующего, для ваяния из воздуха; собственно, это было искусство творить из ничего: искусство хозяйки дома «объединять», умело «сочетать», «подавать», «отступать на задний план», служить «связующим звеном».

Как бы то ни было, приятельницы г-жи Сванн восхищались, видя у нее в гостях женщину, которую обычно представляли себе в ее собственном салоне, в обрамлении ее неизменных гостей, в центре ее маленького кружка, и как упоительно было видеть весь этот дружный, слитный, сплоченный собирательный образ в одном-единственном кресле, в лице Хозяйки, которая, сама превратившись в гостью, куталась в манто на гагачьем пуху, такое же пушистое, как белые меха, устилавшие пол в салоне Одетты, внутри которого г-жа Вердюрен сама была салоном. Самые робкие женщины хотели скромно удалиться и, упоминая о себе во множественном числе с таким видом, будто намекали окружающим, что лучше не утомлять выздоравливающую, которая в первый раз встала с постели, говорили: «Одетта, мы вас покидаем». Все завидовали г-же Котар, которую Хозяйка звала по имени. «Я вас похищаю?» — спрашивала у нее г-жа Вердюрен, которой невыносима была мысль, что кто-то из верных останется здесь, вместо того чтобы последовать за ней. «Меня уже любезно предложила довезти госпожа Бонтан, — отвечала г-жа Котар, не желавшая, чтобы подумали, будто она при виде более знаменитой особы забыла, что собиралась уехать в карете с кокардой г-жи Бонтан. — Признаться, я чрезвычайно благодарна подругам, которые готовы взять меня к себе в экипаж. Для меня это такая удача: ведь у меня нет своего автомедона». — «Тем более, — подхватывала Хозяйка (не смея противоречить, поскольку была совсем мало знакома с г-жой Бонтан и только что пригласила ее бывать на своих средах), — что от госпожи де Креси до вашего дома путь неблизкий. О господи, когда уже я научусь говорить „госпожа Сванн“!» В «тесной компании» среди людей не слишком остроумных было принято в шутку притворяться, что им никак не привыкнуть называть Одетту госпожой Сванн. «Я настолько привыкла говорить „госпожа де Креси“, что опять чуть не ошиблась». Но одна только г-жа Вердюрен, говоря с Одеттой, забывала об этом всегда и ошибалась нарочно. «Вам не страшно, Одетта, жить в этом пустынном квартале? Я бы, наверно, немного нервничала, возвращаясь домой вечером. И потом, здесь так сыро. Экземе вашего мужа это вряд ли на пользу. У вас хотя бы нет крыс?» — «Да нет же! Ужас какой!» — «Вот и хорошо, а то мне кто-то говорил. Я очень рада слышать, что это не так, потому что я их страшно боюсь и ни за что бы больше сюда не пришла. До свидания, радость моя, до скорого свидания, вы же знаете, как я счастлива вас видеть. Вы не умеете расставлять хризантемы, — говорила она на ходу, пока г-жа Сванн вставала ее проводить. — Это японские цветы, их нужно расставлять на японский манер». — «Здесь я не согласна с госпожой Вердюрен, хотя обычно ее мнение для меня — закон. Никто, кроме вас, не умеет выявить всю красоту каждого хризантема, вернее, каждой хризантемы (теперь, кажется, полагается так говорить)», — объявила г-жа Котар, когда Хозяйка была уже за дверью. «Наша милая госпожа Вердюрен часто бывает слишком строга к чужим цветам», — кротко отвечала Одетта. «Откуда ваши цветы, Одетта? — спрашивала г-жа Котар, желая прервать критику по адресу Хозяйки. — От Леметра? Перед входом у них на днях я видела розовый куст, который подвиг меня на безумство». Но из целомудрия она отказалась сообщить точнее, сколько стоил куст, а только сказала, что профессор, «хоть и не отличается вспыльчивым нравом», ринулся в атаку и объявил, что она не знает цену деньгам. «Нет-нет, мой присяжный цветочный магазин — Дебак». — «И мой тоже, — говорила г-жа Котар, — но признаюсь, что иногда изменяю ему с Лашомом»[133]. — «Ах вы, изменница! Вот я ему расскажу, — отвечала Одетта, стараясь быть остроумной и направлять разговор в ту сторону, где чувствовала себя уверенней, чем в „тесной компании“. — Впрочем, Лашом в самом деле становится слишком дорог; цены у него завышены, знаете ли, это уже становится неприличным», — добавляла она со смехом.

Тем временем г-жа Бонтан, сто раз говорившая, что не желает ходить к Вердюренам, была в восторге от приглашения на среды и прикидывала, как бы исхитриться бывать там почаще. Она не знала, что г-жа Вердюрен желала, чтобы гости не пропускали ни одной недели; с другой стороны, она была из тех не слишком привечаемых в обществе дам, которые, когда хозяйка дома приглашает их бывать у нее постоянно, не едут к ней сразу, как только у них окажется время и желание, как это сделал бы человек дружелюбный и услужливый; напротив, они лишают себя, к примеру, первого и третьего вечера, воображая, что их отсутствие будет замечено, и берегут себя для второго и четвертого; разве что им станет известно, что третий вечер будет необыкновенно блестящий, и тогда они меняют порядок посещений, уверяя, что «к сожалению, в прошлый раз были заняты». Так г-жа Бонтан подсчитывала, сколько сред остается до Пасхи и как бы ей обеспечить себе на одну среду больше, но так, чтобы никому в голову не пришло, что она навязывается. Она рассчитывала на советы г-жи Котар, с которой ей предстояло ехать домой. «Ах, госпожа Бонтан, вижу, что вы встаете, очень нехорошо с вашей стороны подавать сигнал к бегству. Вы задолжали мне компенсацию за то, что не были в прошлый четверг… Ну присядемте же на минутку. Вы ведь больше не поедете ни к кому до ужина? И мне в самом деле ничем вас не соблазнить? — добавляла г-жа Сванн, протягивая ей блюдо с пирожными. — Поверьте, эти штучки совсем недурны. Они неказистые, но отведайте, вы нам скажете, каковы они на вкус». — «Напротив, на вид они восхитительны, — отвечала г-жа Котар, — ваши припасы неисчерпаемы, Одетта. И не нужно спрашивать, кто испек: я знаю, у вас всё от Ребатте. Признаться, я не столь последовательна. За пирожными и вообще за сладким я часто обращаюсь к Бурбоннё[134]. Но согласитесь, они не знают, что такое мороженое. У Ребатте всё мороженое, и баварское, и шербет, возведено в высокое искусство. Как сказал бы мой муж, nec plus ultra». — «Да нет, это домашнее. Неужели не останетесь?» — «Ужинать не могу, — отвечала г-жа Бонтан, — но на минутку присяду, знаете, я обожаю поболтать с умной женщиной, такой как вы. Вы наверняка сочтете мой вопрос нескромным, Одетта, но мне бы хотелось знать, как вам понравилась шляпка госпожи Тромбер. Я знаю, большие шляпки сейчас в моде. И все-таки, на мой вкус, это уж слишком. А по сравнению с той, в которой она приезжала ко мне на днях, сегодняшняя кажется микроскопической». — «Да нет, какая уж я умная, — возражала Одетта, думая, как это хорошо звучит. — Я, в сущности, простушка, верю всему, что говорят, огорчаюсь по пустякам». И намекала, что первое время она очень страдала замужем за Сванном: у него своя отдельная жизнь, он ее обманывает. Тем временем принц Агригентский услышал слова «какая уж я умная» и счел своим долгом возразить, но находчивостью он не отличался. «Ну уж скажете! — восклицала г-жа Бонтан, — это вы-то простушка?» — «В самом деле, вот и я подумал: „Что я слышу!“ — подхватывал принц, радуясь подсказке. — Наверно, слух меня подводит». — «Да нет же, уверяю вас, — говорила Одетта, — я в душе простая мещаночка, страшная трусиха, у меня полно предрассудков, люблю отсиживаться в своей норке, а главное, я ужасно невежественна». И, желая справиться о бароне де Шарлюсе, говорила: «Виделись ли вы с нашим милым баронетом?» — «Это вы-то невежественная! — восклицала г-жа Бонтан, — а что тогда сказать о правительственных кругах, обо всех этих женах их превосходительств, которые только о тряпках и умеют рассуждать! Да вот хотя бы на прошлой неделе заговариваю о „Лоэнгрине“ с женой министра народного просвещения. Она мне отвечает: „„Лоэнгрин“? Ах да, это же последнее ревю Фоли-Бержер, говорят, уморительное“[135]. Что вам сказать, мадам, когда слышишь подобные вещи, просто закипаешь. Мне хотелось отвесить ей оплеуху. Характер у меня не ангельский, знаете ли. Вот скажите, сударь, — обращалась она ко мне, — разве я не права?» — «Погодите, — возражала г-жа Котар, — когда вас спрашивают вот так, с ходу, без подготовки, без предупреждения, вполне простительно ответить невпопад. Уж я-то знаю: госпожа Вердюрен иной раз любит нас огорошить». — «Кстати, о госпоже Вердюрен, — спрашивала г-жа Бонтан у г-жи Котар, — вы знаете, кто у нее будет в среду? Ах, вот сейчас я вспомнила, что мы приняли приглашение на будущую среду. Не поужинаете ли с нами в среду в восемь? Вместе бы поехали к госпоже Вердюрен. Я стесняюсь ехать одна, почему-то я всегда побаивалась этой важной дамы». — «А я вам скажу, — отвечала г-жа Котар, — что вас пугает в госпоже Вердюрен: это ее голос. Что поделаешь, не у всех же такой красивый голосок, как у госпожи Сванн. Но покричишь немножко, а там и лед сломан, как говорит Хозяйка. В сущности, она очень приветлива. Но я прекрасно понимаю ваши чувства: впервые оказаться в неизведанном краю не очень-то приятно». — «Вы бы могли поужинать вместе с нами, — говорила г-жа Бонтан г-же Сванн. — А после ужина поехали бы все вместе к Вердюренам — вердюренствовать, и даже если Хозяйка строго на меня посмотрит и больше не позовет, мы у нее будем держаться вместе, втроем, я чувствую, что так будет веселее всего». Но вероятно, это утверждение было не совсем правдиво, потому что г-жа Бонтан тут же спрашивала: «Как вы думаете, кто будет у них в среду в восемь? Что там будет? Надеюсь, не слишком много народу?» — «Я-то наверняка не пойду, — говорила Одетта. — Мы заглянем только в самую последнюю среду. Если вы согласны ждать…» Но, судя по всему, г-жу Бонтан такая отсрочка не прельщала.

Интеллектуальность салона и его изысканность находятся, как правило, скорее в обратной связи, чем в прямой; однако если уж люди согласны терпеть чье-либо несовершенство, то меньше придираются к тем, про кого решили, что эти люди им нравятся, а потому заранее смирились с их недостатками — меньше придираются как к их уму, так и ко всему остальному: не зря же Сванн считал г-жу Бонтан приятной особой. Очевидно, и у людей, и у целых народов культура и даже язык клонятся к упадку по мере того, как утрачивается независимость. Последствием этой снисходительности к изъянам, кроме всего прочего, бывает то, что начиная с известного возраста мы всё больше склонны радоваться, когда восхищаются нашим складом ума, нашими вкусами и побуждают нас за всё это держаться; в этом возрасте великий художник обществу оригинальных гениев предпочитает общество учеников, у которых нет с ним ничего общего, кроме буквы его учения, но зато они ему кадят и внимают; в этом возрасте выдающийся мужчина или выдающаяся женщина, живущие ради любви, решат, что умнее всех присутствующих та особа, которая на самом деле, быть может, глупее других, но из каких-то ее слов следует, что она понимает и одобряет жизнь, посвященную любовным подвигам, а это льстит похотливым устремлениям приверженца любовных авантюр; наконец, именно в этом возрасте Сванн, бывший теперь мужем Одетты, с удовольствием слушал г-жу Бонтан, рассуждавшую, как смехотворно принимать у себя одних герцогинь (и заключал, что сама г-жа Бонтан — прекрасная женщина, очень остроумная и совершенно без снобизма, хотя в свое время у Вердюренов, слыша то же самое, он приходил к обратному выводу), и сам рассказывал ей истории, от которых она «помирала со смеху», потому что не знала их; впрочем, она быстро «схватывала», потому что была льстива и любила посмеяться.

— Значит, доктор, в отличие от вас, не без ума от цветов? — спрашивала г-жа Сванн у г-жи Котар. — «Ах, мой муж, представьте, такой мудрец, любит умеренность во всем. Хотя нет, у него есть одна страсть». Взгляд собеседницы вспыхивал от злорадного любопытства: «Какая же?» — вопрошала г-жа Бонтан. И г-жа Котар простодушно отвечала: «Чтение». — «Ну, эта страсть вполне безопасная!» — восклицала г-жа Бонтан, насилу сдержав сатанинский смех. «Когда доктор погружен в книгу, тут уж, знаете…» — «Ну, мадам, это не должно слишком вас беспокоить…» — «Нет, а зрение? Поеду-ка я к нему, Одетта, но вернусь к вам в первый же день и постучусь в дверь. Кстати, о зрении, сказали ли вам, что особняк, который только что купила госпожа Вердюрен, будет освещаться электричеством? Мне об этом доложила не моя маленькая тайная полиция, а сам электрик Мильде[136]. Как видите, я ссылаюсь на свои источники! Даже в спальнях будут электрические лампы под абажурами, смягчающими свет. Очаровательная роскошь, что ни говори. Вообще, наши современницы жаждут новизны, это наша святыня[137]. Золовка одной моей приятельницы поставила у себя дома телефон! Она может сделать заказ поставщику, не выходя из квартиры! Признаться, я самым неприглядным образом интриговала, чтобы получить дозволение прийти как-нибудь и поговорить по этому аппарату. Страшно соблазнительно, но пускай это лучше будет у подруги, чем у меня. Я бы, пожалуй, не хотела иметь телефон у себя дома. Когда пройдет прелесть новизны, это будет настоящая морока. Ну, Одетта, я улетаю, не удерживайте больше госпожу Бонтан, она обещала обо мне позаботиться, мне совершенно необходимо отсюда вырваться. А не то как я буду выглядеть по вашей милости: приеду домой после мужа!»

Мне тоже пора было домой, не дождавшись неведомых зимних радостей, таившихся, казалось, внутри блистательных хризантем. Эти обещанные радости так и не появились, а между тем г-жа Сванн, казалось, ничего уже не ждала. Она велела слугам унести чай, словно объявляя: «Мы закрываемся!» В конце концов она мне говорила: «Ах, вы уходите? Ну что ж, good bye!» Я чувствовал, что неведомые радости все равно мне не достанутся, даже если я не уйду, и что дело тут не только в моей печали. Быть может, эти радости нужно искать не на торной дороге, что всегда слишком быстро ведет к минуте прощания, а на какой-нибудь затерянной тропке, на которую надо вовремя свернуть? Как бы то ни было, цель моего визита была достигнута, Жильберта узнает, что я приходил к ее родителям, когда ее не было дома, а я сразу, с налету, как неустанно повторяла всем г-жа Котар, завоевал симпатию г-жи Вердюрен. «У вас с ней, наверное, химическое сродство», — сказала мне жена доктора, никогда не видевшая, чтобы Хозяйка так старалась. Жильберта узнает, что я говорил о ней, как и полагается, с нежностью, но могу прожить и не встречаясь с нею — а ведь в последнее время ее раздражало именно то, что я всё время хотел с ней видеться. Я сказал г-же Сванн, что не могу больше встречаться с Жильбертой. Это прозвучало так, будто я решил ее избегать. И письмо, которое я собирался послать Жильберте, было задумано в том же духе. Вот только мне было никак не набраться мужества, и я всё время откладывал на денек-другой это последнее краткое усилие. Я уговаривал себя: «Это я в последний раз отказываюсь от встречи с Жильбертой, в следующий раз соглашусь». Чтобы разлука давалась мне не так трудно, я старался не думать, что это навсегда. Но я чувствовал, что так оно и будет.

Первое января в этом году было для меня особенно мучительным. Когда мы несчастны, любая дата или годовщина причиняет нам боль. Но если, например, дело в утрате любимого человека, страдание — это просто более острое сравнение прошлого с настоящим. В моем случае к этому добавлялась невысказанная надежда, что Жильберта, возможно, хочет, чтобы я сам проявил инициативу и сделал первый шаг, и, видя, что я ничего не предпринимаю, ждет только первого января, чтобы под этим предлогом мне написать: «Да что же это творится? Я от вас без ума, приходите, мы откровенно поговорим, я не могу жить без вас». В последние дни старого года мне казалось, что это вполне может быть. Я наверняка заблуждался, но, чтобы поверить в такое письмо, нам вполне хватает желания, потребности поверить. Все уверены, что им дана отсрочка, которую можно продлевать до бесконечности, солдату — прежде чем его убьют, вору — прежде чем он попадется, людям вообще — прежде чем они умрут. Это чувство вроде амулета, хранящего людей — а то и целые народы — не от опасности, но от страха перед опасностью, а на самом деле от веры в опасность; иногда оно помогает храбриться перед ее лицом, пока ничто не заставит проявлять истинную храбрость. Похожая уверенность, и столь же мало обоснованная, поддерживает влюбленного, рассчитывающего на примирение, на письмо. Чтобы не ждать его, мне было бы довольно перестать его хотеть. Как бы мы ни верили, что равнодушны к той, кого на самом деле всё еще любим, нам в голову то и дело приходят мысли о ней — ну хотя бы о том, как мы к ней равнодушны, — нам хочется как-то их выразить, наша внутренняя жизнь осложняется: мы, пожалуй, испытываем к ней неприязнь, но и проявляем постоянное внимание. И наоборот, чтобы вообразить, что сейчас чувствует Жильберта, мне бы надо было в этот Новый год представить себе, что я сам буду чувствовать первого января в будущие годы, когда почти перестану замечать ее внимание, или молчание, или нежность, или холодность и даже думать не буду (да и не смогу, если захочу) над тем, как бы мне разрешить проблемы, которые к тому времени просто исчезнут. Когда мы любим, любовь наша слишком велика, она в нас не вмещается и излучается на любимого человека, натыкается в нем на поверхность, которая ее отражает и заставляет вернуться в исходную точку; это потрясение в ответ на нашу нежность мы называем чувствами другого человека; оно пленяет нас больше, чем изначальный порыв, потому что мы не понимаем, что оно исходит от нас. Прозвучали все удары часов старого года, а письмо от Жильберты так и не пришло. Из-за перегрузки почты в эти дни я получал запоздалые поздравления еще и третьего, и четвертого, поэтому я по-прежнему надеялся, хотя всё меньше и меньше. Я много плакал в эти дни. Конечно, когда я отказался от Жильберты, я не был с собой до конца откровенен: я всё еще надеялся, что она пришлет мне письмо на Новый год. И вот надежда развеялась, а я не успел припасти на черный день никакой другой надежды и теперь страдал, как больной, который докончил свой пузырек морфия, не имея под рукой запасного. А может быть (и эти два объяснения друг друга не исключают), то, что я надеялся получить письмо, как-то приближало ко мне образ Жильберты, пробуждало те самые чувства, которые вызывало во мне когда-то предвкушение, что скоро я окажусь рядом с ней, увижу ее и она снова будет со мной такая, как прежде. Мы могли помириться в любую минуту, и это отнимало у меня благо, которое мы не умеем в полной мере ценить, — смирение. Неврастеники не могут поверить тем, кто их убеждает, что они почти совсем успокоятся, если лягут в постель, перестанут получать письма и читать газеты. Им представляется, что такой режим только обострит их нервозность. Вот так и влюбленные, пока не посмотрят на всё другими глазами, пока не начнут экспериментировать, не могут поверить в благотворное могущество полного отказа от любви.

У меня начались такие сердцебиения, что меня ограничили в кофеине, и они прекратились. И я задумался: что, если именно излишком кофеина объясняется та тоска, в которую я впадал, стоило мне хоть немного поссориться с Жильбертой, тоска, каждый новый приступ которой я приписывал страданию от разлуки с ней или страху, что я ее не увижу, или увижу, но она опять будет не в духе? Что ж, если воображение мое неправильно истолковало страдания, происходившие на самом деле от кофеина, в этом не было ничего особенного: жесточайшие душевные муки у влюбленных часто объясняются физической привычкой к женщине, с которой они разлучены; но видно, кофеин действовал наподобие того напитка, который долгое время после того, как был выпит, продолжал связывать Тристана и Изольду. Потому что, хотя физически мне стало лучше почти сразу же после уменьшения дозы вредного снадобья, я не почувствовал никакого облегчения от горя, которое вызвал или по крайней мере усугубил кофеин.

И только в середине января, когда рухнула моя надежда на письмо к Новому году и улеглась дополнительная боль, причиненная разочарованием, тут-то и вернулась печаль, терзавшая меня еще до праздников. И самое жестокое в ней было, наверно, то, что я сам выпестовал ее — бессознательно, добровольно, безжалостно и терпеливо. Единственное, чем я дорожил, были мои отношения с Жильбертой — и вот я сам приложил огромные усилия, чтобы сделать их невозможными: в силу долгой разлуки с подругой я упорно добивался не того, чтобы стать ей безразличным, а того, чтобы она стала безразлична мне, а это, в конце концов, было то же самое. Я неистово стремился к самоубийству — к убийству того существа во мне, которое любило Жильберту, стремился упорно, предусмотрительно принимая в расчет не только мои нынешние поступки, но и то, как они скажутся на будущем; я знал, что когда-нибудь разлюблю Жильберту, знал даже, что она об этом пожалеет и будет пытаться меня увидеть; у нее это не получится, но уже не потому, что я слишком ее люблю, а потому, что я наверняка буду любить другую женщину, буду желать, ждать эту другую часами, из которых ни одного мгновенья не посмею потратить на Жильберту, ведь она станет мне не нужна. Я потерял Жильберту в тот самый миг, когда решил не видеться с ней больше, если только она сама не потребует от меня объяснений и не признается мне в безоговорочной любви; а ведь теперь я любил ее больше прежнего; я понимал, что она для меня значит, лучше, чем в прошлом году, когда просиживал у нее каждый вечер, сколько мне было угодно, и верил, что ничто не грозит нашей дружбе; и даже мысль, что когда-нибудь я буду испытывать те же чувства к другой, была мне отвратительна — наверно, потому, что эта мысль отнимала у меня не только саму Жильберту, но и мою любовь, и мое страдание. Любовь, страдание — вглядываясь в них, я сквозь слезы пытался постичь Жильберту, но мне еще предстояло осознать, что они ей не принадлежат и рано или поздно достанутся какой-нибудь другой женщине. Во всяком случае, тогда мне представлялось, что мы всегда отделены от другого существа: когда любишь, чувствуешь, что любовь твоя не привязана к имени любимой, она воскреснет в будущем, да и в прошлом уже вспыхивала совсем к другим женщинам, а не к этой. А когда не любишь, то к противоречиям любви относишься по-философски, поскольку не испытываешь любви: рассуждаешь о ней в свое удовольствие, а значит, и не знаешь, что это такое, ведь знание в этой области прерывисто и скачкообразно, оно исчезает с исчезновением самого чувства. Страдание помогало мне догадаться об этом будущем, в котором я уже не буду любить Жильберту, хотя воображение еще отказывалось мне его показать; но наверно, еще не поздно было предупредить Жильберту, что оно постепенно воплотится в жизнь, что это неминуемо, неотвратимо, если только она не придет мне на помощь и не убьет моего равнодушия в зародыше. Сколько раз я готов был написать Жильберте или пойти к ней и сказать: «Берегитесь, я решился, эта моя попытка — последняя. Я вижу вас в последний раз. Скоро я вас разлюблю». Но зачем? Какое я право имел упрекать Жильберту в равнодушии, с которым я сам относился ко всему и ко всем, кроме Жильберты, ничуть не чувствуя себя виноватым? Последняя попытка! Мне это казалось чудовищно важным, потому что я любил Жильберту. На нее это, вероятно, произвело бы не больше впечатления, чем письмо, в котором друзья просят позволения нас навестить перед отъездом в эмиграцию, а мы на эту просьбу отвечаем отказом, как на приставания надоедливых влюбленных женщин, ведь нам-то предстоят сплошные удовольствия. Время, из которого состоит наш день, эластично: наши страсти его расширяют, страсть, которую мы внушаем другим, сокращает, а привычка заполняет.

Впрочем, что бы я ни сказал Жильберте, она бы меня не услышала. Мы всегда воображаем, что в разговоре слушаем ушами или разумом. Мои слова отклонились бы по пути к Жильберте, словно пройдя сквозь шевелящуюся завесу водопада, и до моей подруги добрались бы неузнаваемыми, в виде смешного писка, лишенными малейшего смысла. Истина, заложенная в словах, не пробивает себе прямого пути, не обладает даром неотразимой очевидности. Немало времени должно пройти, пока истина того же порядка сложится в уме слушающего. И тогда политический противник, который вопреки всем рассуждениям и доказательствам считал защитника противоположной точки зрения предателем, согласится с ненавистным утверждением, от которого уже отказался тот, кто безуспешно пытался это утверждение пропагандировать. И шедевр, который поклонники читали вслух, воображая, что его совершенства говорят сами за себя, а слушатели воспринимали как воплощение нелепости или посредственности, будет всеми признан — но автор об этом уже не узнает, потому что это случится слишком поздно. Вот так и в любви: женщина возводит вокруг себя стены, и отчаявшийся влюбленный не может разрушить их извне; а вот когда ему станет все равно, эти стены, которые он так долго и безуспешно штурмовал, внезапно рухнут, подточенные с другой стороны, благодаря работе, совершавшейся внутри той, что его не любила, — и рухнут совершенно зря. Если бы я предупредил Жильберту, что скоро стану к ней равнодушен, и рассказал ей, как это предотвратить, она бы заключила из этого только, что я люблю ее и нуждаюсь в ней еще сильнее, чем она думала, и мое присутствие раздражало бы ее еще больше. Из-за любви к ней я был подвержен беспрестанной разительной смене настроений, но именно поэтому я лучше, чем она, предвидел конец этой любви. И все-таки я бы, пожалуй, выждав какое-то время, предупредил Жильберту, письмом или на словах: конечно, после этого я бы уже меньше в ней нуждался, но зато она бы поверила наконец, что я могу без нее обойтись. К сожалению, некоторые люди, кто с добрыми, кто с дурными намерениями, заговаривали с ней обо мне так, что ей могло показаться, будто это делается по моей просьбе. Каждый раз, когда до меня доходило, что Котар, или мама, или сам г-н Норпуа неловкими словами сводили на нет все мои жертвы, намекая Жильберте, что я уже сам готов отказаться от своего намерения держаться от нее подальше, я расстраивался вдвойне. Во-первых, мне приходилось опять начинать с нуля отсчет моего мучительного и плодотворного исчезновения, которое эти несносные люди без моего ведома прервали и тем самым обессмыслили. Но главное, теперь Жильберта не верила, что я со смиренным достоинством ушел в тень, а воображала, будто я интригами пытаюсь выторговать у нее свидание, до которого она не снисходит. Я клял досужую болтовню людей, которые, часто даже без умысла навредить или услужить, а просто так, для красного словца, причиняют нам в самый неподходящий момент столько зла — иногда просто потому, что мы невольно выдали себя при них, а они оказались такими же нескромными, как мы. Правда, в прискорбном деле разрушения нашей любви все эти люди играют куда менее значительную роль, чем те двое, которые обычно всё и разваливают — один от избытка доброты, а другой по злобе — в тот самый миг, когда отношения еще могли как-то наладиться. Но на этих двоих мы не злимся, как на какого-нибудь несносного Котара, потому что второй из этих людей — предмет нашей любви, а первый — мы сами.

Между тем чуть не каждый раз, когда я навещал г-жу Сванн, она приглашала меня в гости к своей дочке и просила, чтобы я написал ей сам; поэтому я часто писал Жильберте и в письмах не подбирал выражений, которые могли бы, по моему мнению, ее убедить, а только нежными касаниями пролагал пути, по которым струились бы потоки моих слез. Ведь жалобы сродни желанию: они не стремятся себя понять, а ищут себе выход; когда мы влюбляемся, то заняты не тем, как бы понять, что такое любовь, а поисками предлога для завтрашнего свидания. Когда отрекаешься от любви, стремишься не столько постичь свое горе, сколько сказать о нем его виновнице в выражениях как можно более нежных. Говоришь то, что тебе необходимо высказать и чего не поймет другой человек; говоришь словно с самим собой. Я писал: «Я воображал, будто это невозможно. Увы, теперь я вижу, что это не так уж трудно». А еще я говорил: «Вероятно, я вас больше не увижу», но старался, чтобы в этом не проскользнуло холодности, которая показалась бы ей притворной, и плакал, когда писал эти слова, потому что чувствовал: они выражают не то, что я хочу ей показать, а то, что будет на самом деле. Потому что, когда она в следующий раз предложит мне встретиться, у меня опять достанет мужества не уступить, и так, от одного отказа к другому, не видя ее, я постепенно не захочу ее видеть вообще. Я плакал, но мне хватало мужества, мне было сладко жертвовать счастьем быть рядом с ней во имя надежды, что когда-нибудь, когда мне это будет уже безразлично, она будет рада видеть меня. Даже гипотеза, такая, впрочем, неправдоподобная, что в последний раз, когда я у нее был и она уверяла, что меня любит, это было правдой, а досада, какую испытываешь рядом с человеком, который тебе надоел, примерещилась мне из-за моей ревнивой обидчивости — или Жильберта просто притворялась равнодушной, совсем как я, — даже эта гипотеза только чуть-чуть смягчала мою боль, не уменьшая решимости. Мне казалось тогда, что пройдут годы, мы забудем друг друга, и я смогу рассказать ей, что это письмо, которое я вот сейчас пишу ей, было совершенно неискренним, и она мне ответит: «Неужели вы меня любили? Если бы вы знали, как я ждала этого письма, как надеялась на свидание с вами, как плакала, когда читала!» Я писал ей, едва вернувшись домой от г-жи Сванн, и мысль, что я, возможно, заблуждаюсь, мысль, в которой было столько печали, но и столько радости воображать, будто Жильберта меня любит, заставляла меня продолжать письмо.

Если я уходил от г-жи Сванн, когда кончался ее «чай», думая о том, что напишу ее дочери, то г-жу Котар одолевали совсем другие мысли. Произведя «беглый осмотр», она успевала поздравить г-жу Сванн с новыми предметами обстановки, с недавними «приобретениями», которые заметила в гостиной. Впрочем, она могла там обнаружить и вещицы из особняка на улице Лаперуза: несколько талисманов, зверушек из драгоценных камней.

Но г-жа Сванн узнала в свое время от друга, которого очень почитала, слово «уродское», и это слово открыло ей новые горизонты, потому что означало как раз то, что еще несколько лет назад она считала «шикарным», — и все эти вещицы по очереди отправились в отставку вслед за позолоченной решеткой, служившей опорой для хризантем, множеством бонбоньерок от Жиру[138] и почтовой бумагой, украшенной коронами, уж не говоря о картонных луидорах, рассыпанных по каминам, — отделаться от них посоветовал ей один знакомый, наделенный вкусом, задолго до ее знакомства со Сванном. Впрочем, в том художественном беспорядке, где всё напоминало о мастерской художника, от мебели до стен, еще выдержанных в темных тонах, то есть разительно отличавшихся от тех белоснежных гостиных, которые будут у г-жи Сванн немного позже, Дальний Восток всё дальше отступал под натиском XVIII века, и подушки, которые г-жа Сванн безжалостно мяла, подсовывая мне под спину «для удобства», были усеяны уже не китайскими драконами, а букетами в стиле Людовика XV. Чаще всего ее можно было застать в комнате, о которой она говорила: «Да, мне здесь нравится, я здесь часто сижу; я не могла бы жить во враждебной, напыщенной обстановке, а здесь мне хорошо работается» (не уточняя, над чем она работает — над картиной или, может быть, над книгой, ведь женщины, любившие занять себя чем-нибудь полезным, как раз начинали в ту эпоху приобщаться к писательству); там ее окружал саксонский фарфор — она его любила и произносила его название с английским акцентом, про что угодно объявляя: «Как мило: напоминает цветы на саксонском фарфоре»; и теперь она трепетала за фарфор еще больше, чем когда-то за своих китайских болванчиков и китайские вазы, что приводило к вспышкам гнева, который обрушивался на неуклюжих и невежественных слуг — но на Сванна, при всей его вежливости и кротости, не производил особого впечатления. Впрочем, иногда, если ясно видишь чужие несовершенства, это ничуть не мешает нежности: наоборот, начинаешь находить в них очарование. Теперь Одетта, принимая близких друзей, реже появлялась в японских халатах, а всё больше в светлой шелковой пене пеньюаров а-ля Ватто: она поглаживала на груди волнистые кружева, она с таким блаженством утопала, нежилась, резвилась в потоках шелка, освежавшего тело, и так глубоко вздыхала, что казалось, этот наряд для нее — не декоративная рама, но нечто вроде «tub» или «footing»[139], необходимых для цвета лица и изысков гигиены. Она любила повторять, что искусство и чистота ей нужнее хлеба и что, если бы в огне погибла «Джоконда», она бы больше горевала, чем по «тьме» своих знакомых. Ее приятельницам эти теории казались парадоксальными, однако возвышали ее в глазах окружающих; она даже удостаивалась раз в неделю посещения бельгийского министра, так что в своем мирке она сияла, как солнце, и все бы очень удивились, узнав, что за его пределами, например у Вердюренов, она считалась глупенькой. По причине живости ума г-жа Сванн предпочитала мужское общество женскому. Но женщин она критиковала всегда как кокотка, отмечая недостатки, вредившие им в глазах мужчин: толстые запястья и лодыжки, дурной цвет лица, незнание орфографии, волосатые ноги, зловонное дыхание, искусственные брови. А к дамам, которые в свое время отнеслись к ней дружелюбно и проявили снисходительность, Одетта относилась сердечнее, особенно если такая дама была теперь несчастна. Тогда Одетта ее искусно защищала и говорила: «Люди к ней несправедливы, это милейшая женщина, уверяю вас».

Не только обстановку гостиной Одетты, но и саму Одетту с трудом узнали бы г-жа Котар и все, кто когда-то навещал г-жу де Креси, если бы с тех пор ее не видели. Она, казалось, помолодела на несколько лет. Отчасти это, вероятно, объяснялось тем, что она пополнела, поздоровела, выглядела спокойнее, свежее и бодрее; с другой стороны, с новой прической, с гладкими волосами, лицо, оживленное розовой пудрой, казалось круглее, а глаза, когда-то великоватые, и профиль, чересчур резко очерченный, обрели правильные пропорции. А еще одна причина этих перемен состояла в том, что, дожив до середины жизни, Одетта наконец открыла в себе — или изобрела — свою индивидуальность, незыблемый «характер», собственный «тип красоты», и ее плохо сочетавшиеся друг с другом черты (которые так долго страдали от рискованных и беспомощных прихотей плоти, при малейшей усталости мгновенно старели и с грехом пополам, под влиянием настроения и сознательных усилий, составляли рассеянную, заурядную, неопределенную и всё же прелестную физиономию) — эти черты сложились наконец в завершенный облик вечной молодости.

У Сванна в комнате вместо прекрасных недавних фотографий его жены, загадочной и торжествующей, фотографий, на которых, в каком бы платье, в какой бы шляпке она ни позировала, всегда узнавался ее победительный силуэт и победное выражение лица, висел маленький давний дагерротип, совсем простой, из времен, когда этот облик еще не сформировался; и молодость, и красота, обретенные Одеттой позже, там еще отсутствовали. Но Сванн, вероятно, вернулся к прежнему представлению, а может, и не отступал от него: в хрупкой молодой женщине с задумчивым взглядом, с усталым лицом, словно колеблющейся между движением и неподвижностью, ему виделось больше боттичеллиевской прелести. И в самом деле, он по-прежнему узнавал в жене образ Боттичелли. Одетта же, напротив, старалась не подчеркнуть, а компенсировать, спрятать то, что ей в себе не нравилось, то, что для художника было, возможно, ее «характером», но ей-то, женщине, всё это казалось изъянами, а о Боттичелли она и слышать не хотела. У Сванна был великолепный восточный шарф, голубой с розовым, купленный потому, что это был точь-в-точь шарф Мадонны Магнификат[140]. Но г-жа Сванн не желала его носить. Один раз только она разрешила мужу заказать ей платье, сплошь усыпанное маргаритками, васильками, незабудками и колокольчиками, как наряд Весны. Иногда по вечерам, когда она уставала, он тихонько указывал мне на ее задумчивые руки, простертые в легком, слегка беспокойном жесте Мадонны, обмакивающей перо в чернильницу, протянутую ангелом, перед тем как вписать славословие в священную книгу, где уже начертано первое слово. И прибавлял: «Только не говорите ей, а то она сразу пересядет по-другому».

Не считая тех мгновений, когда в непроизвольном наклоне или повороте жены Сванн пытался уловить утерянную боттичеллиевскую гармонию, облик Одетты теперь был словно скроен из одного куска, обведенный по контуру «линией», которая очерчивала женский силуэт, отказавшись от неровностей, искусственных выступов и впадин, переплетений, небрежной разношерстности прежних мод; но эта же «линия», там, где анатомия дала промашку и бессмысленно отклонилась в ту или другую сторону от идеального чертежа, умела отважным штрихом исправить ошибки природы и возместить на каком-то отрезке пути промахи плоти и платья. Ушли в небытие валики и подушечки ужасного «турнюра», исчезли корсажи с басками, выпущенными поверх юбки и стоящими торчком благодаря китовому усу, — они так долго придавали Одетте мнимую дородность и создавали впечатление, что ее фигура состоит из разнородных частей, не объединенных никакой индивидуальностью. Вертикаль бахромы и кривая оборок уступили место изгибу тела, колеблющему шелк, как сирена — волну, и придающему человеческое выражение подкладке, — ведь теперь это тело, как организованная живая форма, высвободилось из долгого хаоса и туманных пелён развенчанных мод. И всё же г-жа Сванн хотела — и умела — сохранить остатки этих отвергнутых мод, примешивая их к тем, которые их сменили. Когда вечерами я не мог работать и, точно зная, что Жильберта в театре с подругами, неожиданно собирался и шел в гости к ее родителям, я часто заставал г-жу Сванн в элегантном дезабилье; и ее юбка прекрасного насыщенного цвета, темно-красного или оранжевого, словно имевшего какое-то особое значение, ведь такие цвета уже вышли из моды, была наискось прочерчена широкой ажурной полосой черных кружев, напоминавшей об ушедших в прошлое воланах. До моей ссоры с ее дочерью, когда в холодный, еще весенний день она увозила меня в Ботанический сад, зубчатая оборка блузки под ее жакетом, больше или меньше распахнутым, по мере того как она разогревалась от ходьбы, казалась отворотом несуществующего жилета, напоминавшего те, что она носила в прежние годы, со слегка неровными краями; и кашне у нее на шее — из шотландки, которой она хранила верность, выбирая, правда, куда более нежные расцветки (красный превратился в розовый, синий в сиреневый), напоминавшей новомодную тафту, переливчатую, как голубиная грудка, — было повязано под подбородком таким хитрым образом, что неизбежно наводило на мысли о лентах шляпки, хотя шляпок с лентами больше не носили. Если бы ей удалось «продержаться» таким образом еще немного, молодые, пытаясь понять, что у нее за наряды, стали бы говорить: «Не правда ли, госпожа Сванн — это целая эпоха!» Как в прекрасном стиле, где формы накладываются одна на другую, в стиле, подкрепленном неявной традицией, в туалете г-жи Сванн эти смутные воспоминания о жилетах или пряжках, робкий порыв в сторону фасона «прыжок в лодку»[141] и даже отдаленный намек на ленты «за мной, юноша!»[142] придавали фасону незавершенное сходство с другими, более старинными, которых уже не сумеют воссоздать ни портниха, ни модистка, но забыть о них невозможно; и эти воспоминания окутывали г-жу Сванн каким-то благородством — быть может, потому, что сама бесполезность этих прикрас намекала на то, что в них есть нечто большее, чем польза, — возможно, индивидуальность именно этой женщины, роднившая между собой самые разные ее наряды. Чувствовалось, что она одевается не только ради удобства или чтобы себя приукрасить; она была окружена своим туалетом, как изящным и одухотворенным убранством цивилизации.

Обычно Жильберта звала гостей в те же дни, что и ее мать, но, когда ее не было дома, мне ничто не мешало пойти на «Шуфлери» г-жи Сванн; я заставал ее в красивом платье, то из тафты, то из фая, то из бархата, или крепдешина, или атласа, или шелка; не в пример ее домашним туалетам эти платья не были ни свободными, ни небрежными; их можно было носить на выход, и ее обычной домашней праздности в эти дни они придавали оттенок деятельной бодрости. И отважная простота их покроя была, казалось, точно выверена по ее росту и движениям; рукава, казалось, меняли цвет согласно ее настроению в этот день; в голубом бархате угадывалась внезапная решительность, в белой тафте — легкомыслие, а изысканная и полная благородства сдержанность, с которой г-жа Сванн протягивала вам руку, бросалась в глаза благодаря зримому блеску беззаветно-жертвенной улыбки и черного крепдешина. Но в то же время сложность отделки, ни на что не нужной, не претендующей на то, чтобы ее заметили, добавляла г-же Сванн что-то бескорыстное, задумчивое, тайное, так подходившее к меланхолии, которая всегда угадывалась в ней, во всяком случае в кругах вокруг глаз и в фалангах пальцев. Из-под изобилия сапфировых и бирюзовых амулетов, эмалевых цветков клевера о четырех лепестках, серебряных и золотых медальонов, рубиновых ожерелий, топазовых кулончиков в форме каштана, на самом платье проглядывали и цветной узор, чье существование продолжалось, но уже по-другому, на дополнительной вставочке, и ряд атласных пуговок, ничего не застегивавших и не умевших расстегиваться, и сутаж, старательно радовавший глаз тщательностью и скромным изяществом повторявшегося орнамента, и всё это вместе с украшениями не имело бы, в сущности, никакого оправдания, если бы не твердило о каком-то умысле: каждая деталь была то залогом нежности, то символом тайного признания, то знаком суеверия, то памятью об исцелении, об исполненном желании, о любви или выигранном пари. А иногда намек на прорезь в стиле времен Генриха II на голубом бархате корсажа или легкое утолщение на черном атласном платье (подчас на рукавах, наверху, у плеча, что наводило на мысли о буфах 1830-х годов, подчас под юбкой с фижмами а-ля Людовик XV) придавали платью легчайший налет карнавальности и, примешивая к нынешней жизни неуловимое напоминание о прошлом, осеняли г-жу Сванн очарованием исторической или литературной героини. А если я позволял себе замечание на этот счет, она отвечала: «В отличие от многих моих приятельниц, я не играю в гольф. Если бы я одевалась в свитера, как они, мне бы не было оправданий».

В сутолоке гостиной, проводив одну гостью или подхватив тарелку с пирожными, чтобы предложить другой, г-жа Сванн натыкалась на меня и отводила в сторону: «Жильберта дала мне особо важное поручение пригласить вас на обед послезавтра. Я даже собиралась вам писать, поскольку не была уверена, что вы придете». Я продолжал упорствовать. И это упорство давалось мне всё легче и легче, потому что пускай даже вы любите отраву, причиняющую вам боль, но, если по необходимости вы на некоторое время ее лишаетесь, трудно хоть отчасти не оценить давно забытое чувство покоя, когда ничто не волнует и не терзает. Пожалуй, мы не вполне искренни, когда говорим себе, что никогда больше не захотим увидеть любимую, но и сказать, что мы хотим ее увидеть, было бы не вполне правдиво. Мы, пожалуй, согласны стерпеть ее отсутствие только при условии, что это продлится недолго; мы думаем о дне встречи; но с другой-то стороны, мы чувствуем, насколько эти ежедневные мечты о скором и бесконечно откладываемом свидании менее мучительны, чем само свидание, за которым, возможно, последует ревность; словом, весть о том, что скоро мы увидим любимую, чревата не слишком приятными потрясениями. И мы откладываем со дня на день уже не конец невыносимой тоски, которую причиняет нам разлука, а опасное оживление чувств, которым нет исхода. Насколько лучше такой встречи послушное воспоминание, которое можно на свой вкус дополнять мечтами: в них та, которая вас на самом деле не любит, признается вам в любви, когда вы совсем один; постепенно вы можете исхитриться добавить к этому воспоминанию множество ваших желаний, добавить к нему сколько угодно нежности — и насколько это воспоминание прекрасней, чем отложенный разговор, ведь его придется вести с человеком, которому вы уже не сможете диктовать слова, какие хотите услышать; нет, он будет вновь обдавать вас холодом и удручать жестокостью. Все мы знаем: когда мы перестаем любить, забвение и даже смутное воспоминание уже не причиняют таких мучений, как отвергнутая любовь. Сам себе в том не признаваясь, я предпочитал отдохновенную негу этого вожделенного забвения.

К тому же если уж решили исцелиться, то, как бы мы ни страдали от разлуки и одиночества, они даются нам всё легче и легче еще и потому, что по мере того, как идет лечение, навязчивая идея любви тускнеет. Во мне эта идея была еще настолько сильна, что я пытался восстановить свое обаяние в глазах Жильберты; мое добровольное уединение, казалось мне, могло постепенно его восстановить; поэтому печальные безмятежные дни, когда я с ней не виделся, летели друг за другом без передышки, без принуждения (если какой-нибудь зануда не вмешивался в мои дела), и каждый из этих дней был не потерей, а находкой. Находкой, возможно, бесполезной, потому что я уже был близок к выздоровлению. Смирение — разновидность привычки, благодаря ему некоторые силы бесконечно возрастают. В первый вечер после моей ссоры с Жильбертой я был так слаб, что горе мое было почти непереносимо, но потом моя мощь безмерно укрепилась. Но тенденцию к продолжению, свойственную всему сущему, иногда нарушают внезапные порывы, которым мы уступаем без зазрения совести, потому что помним, разумеется, сколько дней, сколько месяцев жили, отказываясь от желаемого, а значит, и еще проживем. И часто, когда кошелек, в который мы складываем сбережения, уже почти полон, тут-то мы и опустошаем его одним махом; и, не дожидаясь результата лечения, с которым уже свыклись, мы его прерываем. Как-то раз г-жа Сванн говорила мне, как обычно, что Жильберта была бы очень рада меня повидать, и меня осенило, что счастье, которого я себя так долго лишал, совсем рядом, только руку протяни; я был потрясен, что это счастье еще возможно, и с трудом дождался завтрашнего дня; я решил прийти к Жильберте чуть пораньше и застать ее врасплох до обеда.

Мой план помог мне прожить весь этот бесконечный день. Всё было забыто, я помирился с Жильбертой, и теперь я хотел предстать перед ней влюбленным. Теперь она каждый день будет получать от меня самые прекрасные цветы. А если г-жа Сванн — хотя она не имеет права быть слишком строгой матерью — запретит мне эти ежедневные букеты, я изобрету подарки более ценные, пускай и не столь частые. Денег, что давали родители, не хватало на дорогие покупки. Я вспомнил о большой старинной китайской вазе, доставшейся мне от тети Леони; мама каждый день пророчествовала, что Франсуаза придет и скажет: «Ах, ваза развалилась!», и что от нее ничего не останется. Учитывая всё это, не разумнее ли было ее продать — продать, чтобы порадовать Жильберту? Мне представлялось, что я запросто выручу за нее тысячу франков. Я велел ее завернуть; я так привык к ней, что даже ни разу на нее толком не посмотрел; теперь, когда я решил от нее отделаться, я по крайней мере хоть с ней познакомился. Прежде чем ехать к Сваннам, я повез ее на Елисейские Поля; я дал кучеру адрес солидного магазина китайских редкостей, чей владелец был знаком с моим отцом. К моему изумлению, он с ходу предложил мне за вазу не тысячу, а десять тысяч франков. Я с восторгом принял купюры; теперь целый год я мог ежедневно заваливать Жильберту розами и сиренью. После магазина кучер, разумеется, поехал не по обычному маршруту, а по Елисейским Полям, потому что Сванны жили возле Булонского леса. Он уже миновал улицу Берри, когда, совсем близко от дома Сваннов, в сумерках мне показалось, что я узнал Жильберту, которая неторопливо шла не к дому, а от дома, беседуя с каким-то молодым человеком, чьего лица мне было не разглядеть. Я привстал в карете, хотел ее остановить, потом заколебался. Прогуливавшаяся пара отошла уже довольно далеко, и две нежные параллельные линии, проложенные их неторопливой ходьбой, терялись в елисейской мгле. Вскоре я был перед домом Жильберты. Меня встретила г-жа Сванн: «Ах, как расстроится Жильберта! — сказала она. — Не знаю, почему ее нет дома. Только что она была на занятии, и там было очень жарко; она мне сказала, что пойдет с подружкой немного проветриться». — «По-моему, я ее видел на Елисейских Полях». — «Вряд ли это была она. На всякий случай не говорите об этом ее отцу, он не любит, когда она уходит из дому так поздно. Good evening». Я ушел, велел кучеру следовать той же дорогой, но парочки уже не увидел. Куда они делись? Что говорили друг другу так поздно вечером, с таким таинственным видом?

Я вернулся домой, безнадежно сжимая в руке нежданные десять тысяч франков, благодаря которым собирался доставить столько маленьких радостей той самой Жильберте, с которой теперь я решил не встречаться больше. А ведь визит в магазин доставил мне такое удовольствие: я уже надеялся, что отныне моя подруга всегда будет встречать меня довольная и благодарная. Но если бы я туда не заглянул, если бы карета не поехала по Елисейским Полям, я бы не встретил Жильберту с этим молодым человеком. Так один и тот же факт выбрасывает ветви в противоположные стороны и причиняет горе, отменяющее счастье, которое он сам же и породил. Со мной произошло обратное тому, что обычно бывает. Желаешь какой-то радости, но не имеешь физической возможности ее достичь. «Грустно любить, — сказал Лабрюйер, — тому, кто небогат»[143]. И человеку ничего другого не остается, как только истребить понемногу само желание этой радости. Я же, наоборот, получил материальную возможность, но в тот же миг радость моя была убита — если не по логической связи событий, то как минимум по случайному совпадению, вызванному этой первоначальной удачей. Впрочем, кажется, наша радость в любом случае обречена. Правда, обычно она рушится не в тот самый вечер, когда мы добыли то, что необходимо для ее осуществления. Чаще всего мы еще какое-то время продолжаем пыжиться и надеяться. Но счастье все равно невозможно. Если нам вдруг удастся преодолеть препятствия, природа переносит борьбу извне внутрь и исподволь вносит в наше сердце такие изменения, что оно начинает желать того, чего у него нет. А если перипетия свершилась так быстро, что сердце не успело измениться, природа не отчаивается и все равно берет над нами верх, пускай не сразу, пускай более изощренными способами, но с неизменным успехом. В этом случае обладание счастьем отнимается у нас в последнюю секунду — или, точнее, дьявольская хитрость природы состоит в том, что счастье разрушается именно из-за обладания. Потерпев крах во всем, что относится к фактам и к жизни вообще, природа создает последнюю невозможность счастья — психологическую. Счастье или не наступает вообще, или готовит почву для самых горестных переживаний.

Я сжимал в руках десять тысяч франков. Но они мне были уже ни к чему. Кстати, я растранжирил их еще быстрее, чем если бы каждый день посылал цветы Жильберте, потому что с наступлением вечера я впадал в такое уныние, что не мог усидеть дома и отправлялся поплакать в объятиях женщин, которых не любил. Мне уже не хотелось порадовать Жильберту; теперь, если бы я пришел к ней домой, это бы доставило мне одни страдания. Еще вчера мне казалось таким блаженством ее увидеть, а теперь бы мне было этого мало. Потому что рядом с ней я бы ни минуты не чувствовал себя спокойно. Так бывает: доставляя нам новые страдания, женщина, сама того не сознавая, не только укрепляет свое господство над нами, но и повышает наши к ней требования. Болью, которую она нам причинила, она скручивает нас всё сильней, утяжеляет наши цепи — но заодно и те узы, которыми до сих пор нам казалось достаточно ее повязать, чтобы чувствовать себя спокойно. Еще недавно, если бы я не боялся обидеть этим Жильберту, я бы довольствовался редкими свиданиями — а теперь мне бы их было недостаточно, и вдобавок я готов был выставить немало других требований. Потому что в любви, в отличие от того, что происходит на войне, чем полней наше поражение, тем более жестокие и беспощадные битвы мы навязываем другой стороне — конечно, пока мы в состоянии воевать. Но у нас с Жильбертой был другой случай. Поэтому мне сперва больше не хотелось ходить к ее матери. Я продолжал себя убеждать, что Жильберта меня не любит, что я давным-давно это знаю, что я могу ее увидеть, если захочу, а не захочу, так постепенно забуду. Но подобно лекарству, которое помогает не от всех заболеваний, эти мысли совершенно не действовали против тех двух параллельных линий, всплывавших перед моим взором то и дело, против Жильберты с молодым человеком, удалявшихся неспешным шагом по Елисейским Полям. Этой новой боли тоже суждено было со временем сойти на нет, этому образу предстояло когда-нибудь возникнуть у меня в уме процеженным, избавленным от всех вредных осадков — как смертельные яды, к которым можно прикасаться, ничем не рискуя, как крошка динамита, от которой можно раскурить папиросу, не опасаясь взрыва. Тем временем другая сила во мне вовсю боролась против той зловредной силы, что неизменно являла моим глазам гуляющую в сумерках Жильберту; чтобы преодолеть непрестанные атаки моей памяти, эта другая сила с успехом направляла мое воображение в другую сторону. Разумеется, первая сила продолжала показывать мне пару, прогуливающуюся по Елисейским Полям, и подсовывала другие неприятные картины, извлеченные из прошлого, например Жильберту, которая пожимает плечами, когда мама просит ее остаться со мной. Но другая сила, вышивая по канве моих упований, рисовала мне будущее в куда более увлекательных образах, чем это бедное прошлое, в сущности такое незначительное. На всего одну минутку, в течение которой я вспоминал Жильберту угрюмой и хмурой, сколько приходилось таких минут, когда я воображал, как она придет со мной мириться, как она, может быть, станет моей невестой! Правда, эта сила, которую воображение устремляло в будущее, исходила, что ни говори, из прошлого. Постепенно пройдет моя досада на то, как Жильберта передернула тогда плечами, но ведь тогда потускнеет и память о ее очаровании, из-за которого я так хочу, чтобы она ко мне вернулась. Впрочем, сейчас я был еще очень далек от этой смерти прошлого. Я всё еще любил ту, которую, как мне мерещилось, ненавидел. Но каждый раз, когда мне говорили, что у меня красивая прическа, что я хорошо выгляжу, мне хотелось, чтобы она была здесь. Меня раздражало, что многие люди стали вдруг зазывать меня в гости — я отказывался от приглашений. Как-то у нас дома вышло крупное объяснение, потому что я не пошел с отцом на торжественный обед, где должна была быть чета Бонтан вместе с их племянницей Альбертиной, совсем молоденькой девушкой, почти ребенком. Так одни периоды нашей жизни наползают на другие. Во имя того, что мы любим и что станет нам когда-нибудь безразлично, мы с презрением отвергаем то, что нам безразлично сегодня, но что мы полюбим завтра и могли бы, возможно полюбить раньше, и сократились бы наши нынешние терзания, но тогда, разумеется, их заменили бы другие. Мои же терзания менялись. С удивлением я замечал в себе сегодня одно чувство, завтра другое, всякий раз внушенные надеждой или страхом, имеющими отношение к Жильберте, к той Жильберте, которую я носил в себе. Мне бы следовало понимать, что другая Жильберта, реальная, разительно отличалась от этой, понятия не имела о сожалениях, которые я ей приписывал, думала обо мне, по всей вероятности, не только куда меньше, чем я о ней, но и чем я заставлял ее думать обо мне, когда я был наедине с моей вымышленной Жильбертой, когда сочинял, чего она на самом деле от меня хочет, и воображал, что ее внимание всё время устремлено на меня.

Когда горе слабеет, но всё еще живо, нужно различать то горе, которое причиняет нам постоянная мысль о самом человеке, и то, что оживает под влиянием воспоминаний, какой-нибудь злой фразы, какого-нибудь словца из письма, которое вы получили. У нас еще будет случай описать разные формы горя по поводу другой любви, сейчас скажем только, что первое несравнимо менее жестоко, чем второе. Дело в том, что в нашем представлении, которое в нас по-прежнему живо, этого человека озаряет ореол, который мы сами вокруг него зажгли, и овевают непрестанные порывы нашей надежды или хотя бы осеняет наша неизбывная печаль. (Заметим, впрочем, что образ человека, причиняющего нам страдание, не столь уж существенен для тех осложнений, которые усугубляют любовные горести, длят их и не дают от них исцелиться; так при некоторых заболеваниях причина совершенно несоразмерна с возникшей от нее лихорадкой и медленным ходом выздоровления.) Но когда мы представляем себе человека, которого любим, мы видим обычно лучшее, что в нем заложено; совсем другое дело — разрозненные воспоминания, недобрые слова, враждебное письмо (я только однажды получил такое письмо от Жильберты): словно именно там, в каких-то скудных обрывках, живет этот человек, обладающий такой властью, какой мы и не думаем его наделять, когда он представляется нам весь целиком. Письма́-то мы не любили, как любили образ любимого существа, не глядели на него с тихой печалью и сожалением; мы его прочли, проглотили в страшной тоске, раздираемые нежданным горем. Такого рода страдания образуются по-другому; они приходят к нам извне, путем жесточайших мук явились они в наше сердце. Образ нашей подруги, хоть он и кажется нам прежним, правдивым, мы на самом деле переиначили много раз. Жестокая память не совпадает по возрасту с этой реставрированной картиной, она относится к другому времени, это одна из немногих свидетельниц чудовищного прошлого. Но это прошлое по-прежнему существует; другое дело, что мы предпочли подменить его чудесным золотым веком, раем, где все помирятся; а воспоминания, письма — всё это возвращает нас к реальности; причиняя нам резкую боль, они дают понять, насколько мы удалились от реальности в безумных надеждах, питающих наше беспрерывное ожидание. Дело не в том, что эта реальность должна всегда оставаться одна и та же — хотя иногда бывает и так. В жизни мы знаем немало женщин, которых никогда не пытались увидеть еще раз, и они на наше вовсе не намеренное молчание отвечали таким же молчанием. Но мы их не любили, а потому не считали лет, проведенных вдали от них; но когда мы рассуждаем о пользе от расставания, мы пренебрегаем этим примером, опровергающим нас, — так люди, верящие в предчувствия, отбрасывают все случаи, когда их вера не подтвердилась.

Но в конце концов расставание может привести к успеху. В сердце, которое от нас отреклось, может в конце концов возродиться потребность и желание увидеть нас вновь. Но для этого нужно время. А наши претензии к времени так же непомерны, как те условия, на которых сердце наше, так и быть, готово перемениться. Прежде всего, на долгое ожидание нам согласиться труднее всего, потому что мы жестоко страдаем и жаждем, чтобы наши мучения поскорее закончились. И потом, за то время, что нужно другому сердцу, чтобы измениться, в нашем сердце тоже произойдут перемены: к тому времени как наша цель приблизится, она перестанет быть нашей целью. Впрочем, сама эта мысль о том, что мы ее достигнем, что счастья в конце концов можно добиться, но лишь когда оно уже перестанет быть для нас счастьем, — сама эта мысль верна только отчасти. Когда мы теряем к нему интерес, оно от нас ускользает. Но как раз наше равнодушие делает нас менее требовательными и позволяет задним числом поверить, что когда-то мы были зачарованы нашим счастьем, хотя в те времена оно нам казалось, должно быть, далеко не безоблачным. Мы не очень придирчивы и не слишком справедливо судим, пока речь идет о том, что нас ничуть не волнует. Нашему равнодушию, может быть, представляется, что человек, которого мы не любим, даже слишком дружелюбен, а нашей любви этого показалось бы совершенно недостаточно. Нежные слова, намеки на возможное свидание — мы думаем о том, какое удовольствие они бы нам доставили, а не о том, как мы бы сразу же захотели еще и еще слов и свиданий, — а ведь именно наша жадность, скорей всего, помешала бы всему этому осуществиться. В общем, нельзя поручиться, что счастье, наступившее слишком поздно, когда оно уже не приносит радости, когда мы уже не любим, — это и есть то самое счастье, отсутствие которого когда-то нас так терзало. Это может знать наверняка только один человек, — наше тогдашнее «я», но его больше нет, а вернись оно — и счастье, настоящее или нет, тут же бы развеялось.

Ожидая, пока не свершится запоздалая мечта, которая будет мне уже не нужна, я, как в те времена, когда едва знал Жильберту, выдумывал слова, сочинял письма, в которых она умоляла меня о прощении, признавалась, что никогда никого не любила, кроме меня, и просила, чтобы я на ней женился; перед моим мысленным взором опять и опять проходила череда сладостных картин, которые постепенно вытесняли из моего ума образ Жильберты и молодого человека, не получавший нового подкрепления. Я уже тогда, вероятно, вернулся бы к г-же Сванн, если бы не сон, который мне приснился: в этом сне один мой друг, который, впрочем, был мне на самом деле незнаком, вел себя по отношению ко мне с огромным лицемерием и подозревал меня в том же самом. Внезапно я проснулся от горя, которое мне причинил этот сон, и, чувствуя, что оно не отпускает, принялся раздумывать, кто же этот друг, которого я видел во сне и чье испанское имя уже ускользало из моей памяти. Иосиф и фараон в одном лице[144], я принялся толковать свой сон. Я знал, что в сновидениях часто не следует обращать внимание на внешность, потому что она бывает изменена, и у одного человека может оказаться лицо другого, как у тех искалеченных статуй святых в соборах, которые восстанавливали невежественные археологи, приделывая голову одного святого к телу другого и путая имена и символы. Имена в сновидениях тоже могут ввести нас в заблуждение. Человека, которого мы любим, можно узнать только по горю, которое мы испытываем. И мое горе подсказало мне, что человек, чье лицемерие недавно причинило мне боль, — это Жильберта. Тут я вспомнил, что в последний раз, когда я ее видел, в тот день, когда мать не пустила ее на танцевальный праздник, она не то искренне, не то притворно намекнула, будто не верит, что я по-настоящему желаю ей добра; при этом она как-то странно смеялась. По ассоциации в памяти у меня всплыл другой случай. Когда-то давно моя собственная искренность вызывала недоверие Сванна; он сомневался, гожусь ли я в друзья Жильберте. Я ему написал, но всё было напрасно, и Жильберта вернула мне мое письмо с тем же непонятным смешком. Она отдала мне его не сразу, я вспомнил всю ту сцену под кронами лавров. Когда мы несчастны, мы становимся моралистами. Нынешняя неприязнь Жильберты показалась мне чем-то вроде наказания за то, как я себя вел в тот день. Мы воображаем, будто можно избежать наказания, если следить за каретами, переходя дорогу, и не подвергать себя опасности. Но бывают опасности внутренние. Несчастье обрушивается со стороны, о которой не думаешь, изнутри, из сердца. Слова Жильберты «Если хотите, давайте еще поборемся» привели меня в ужас. Я вообразил ее такой, как тогда, может быть, у нее дома, в бельевой, с молодым человеком, с которым я ее видел на Елисейских Полях. Значит, воображать, что я наслаждаюсь безмятежным счастьем (что я и делал не так давно), было так же безрассудно, как теперь, отказавшись от счастья, твердо рассчитывать на то, что я утешился и дальше смогу жить спокойно. Потому что, если в нашем сердце прочно обосновался образ другого человека, наше счастье в любую минуту может рухнуть, но это далеко не всё; когда счастье уже развеялось, когда мы уже отстрадали свое и сумели усыпить страдание, остается что-то столь же обманчивое и хрупкое, как наше былое счастье, — это покой. Мой покой в конце концов ко мне вернулся — ведь постепенно развеивается даже то, что изменило наше душевное состояние и наши желания, то, что по милости мечты вросло в наши мысли; ничто не длится вечно, даже горе. Впрочем, те, кто страдает от любви, так же как некоторые больные, сами становятся своими врачами. Утешение они могут получить только от человека, из-за которого страдают, это страдание исходит от него, и в нем же в конце концов они обретают лекарство от боли. Это лекарство подсказывает им в какой-то момент сама боль: пока они ее баюкают, она с разных сторон показывает им человека, о котором они сожалеют, — иногда таким омерзительным, что его даже больше не хочется видеть, ведь, чтобы с ним сладить, необходимо его сначала помучить, а иногда таким славным и милым, что отдаешь ему должное и опять начинаешь надеяться. Но даром что страдание, постоянно пульсировавшее во мне, постепенно все-таки присмирело — я почти не хотел больше ходить к г-же Сванн. Главное, дело было в том, что у покинутых влюбленных чувство ожидания — даже тайного, невысказанного — преобразуется само по себе, и одно состояние духа сменяется другим, с виду похожим, а на самом деле совершенно противоположным. Первое настроение — следствие и отражение горестных событий, которые нас потрясли. Ожидание того, что может произойти, перемешано со страхом, тем более что в такую минуту, если любимая женщина не подает никаких знаков, нам хочется что-то предпринять, и мы не очень-то понимаем, к чему приведет наш поступок, после которого, возможно, уже ничего больше сделать будет нельзя. Но вскоре, незаметно для нас, наше бесконечное ожидание начинает черпать поддержку уже не в памяти о прошлом, которое мы пережили, а в надежде на какое-то воображаемое будущее. Теперь оно превращается чуть не в удовольствие. И потом, то, первое ожидание уже приучило нас жить надеждами. В нас еще жива боль, которой мы натерпелись во время последнего свидания, но она уже задремывает. Мы не слишком торопимся разбудить эту боль, тем более что теперь мы уже сами толком не понимаем, чего хотим. Если забрать больше власти над любимой женщиной, то нам еще более необходимо будет заполучить то в ней, что пока нам не подчиняется; а поскольку чем больше мы имеем, тем больше нам нужно, то в ней всегда останется нечто для нас недосягаемое.

И наконец, к этой причине добавилась еще одна, по которой я решительно прекратил визиты к г-же Сванн. Эта причина возникла позже; дело было в том, что я, конечно, еще не забыл Жильберту, но старался забыть ее как можно скорей. Спору нет, с тех пор как прекратились мои невыносимые муки, визиты к г-же Сванн вновь стали для меня бесценным развлечением, как это было с самого начала, а для остатков моей печали — еще и чем-то вроде болеутоляющего. Но вся польза от этого развлечения уничтожалась тем, что сами визиты были неразрывно связаны с памятью о Жильберте. Развлечения пошли бы мне на пользу, если бы в борьбе с чувством, которого больше не питало присутствие Жильберты, они вооружали меня мыслями, интересами, страстями, к которым она не имела отношения. Так состояния духа, не связанные с любимым человеком, занимают место в нашей душе, поначалу небольшое, и теснят любовь, которая раньше заполняла ее всю целиком. Пока чувство тускнеет, превращаясь в воспоминание, нужно укреплять, наращивать эти мысли, чтобы то новое, что в них содержится, спорило с чувством, отвоевывало у него всё бо́льшую часть души и в конце концов захватило ее всю. Я понимал, что это единственный способ убить любовь, я был еще достаточно юн и смел, и я готов был перетерпеть жесточайшую боль, лишь бы знать, что в конце концов победа будет на моей стороне. Теперь, объясняя Жильберте в письмах, почему я не могу с ней встретиться, я намекал на таинственное недоразумение, полностью вымышленное, которое нас разлучило; поначалу я надеялся, что Жильберта спросит у меня, в чем, собственно, дело. Но на самом деле даже при совсем пустячных отношениях адресат письма никогда не попросит, чтобы ему объяснили, о чем речь: он знает, что любая невнятная, лукавая фраза, из которой вычитывается упрек, пишется для того, чтобы он возразил, — и ему становится ясно, что он по-прежнему остается хозяином положения, а это ему приятно, и он предпочитает, чтобы так оно и было впредь. И это тем более справедливо для отношений более нежных, ведь любовь так красноречива, а равнодушие так нелюбопытно. Жильберта не усомнилась в недоразумении, не попыталась узнать, в чем дело, — и оно превратилось для меня в реальный факт, на который я ссылался в каждом письме. В таких фальшивых положениях, в притворной холодности есть какое-то колдовство: вам очень трудно от них отказаться. Я столько раз писал: «С тех пор как мы с вами в раздоре…», надеясь, что Жильберта возразит: «Какой там раздор, о чем вы?..», что в конце концов сам поверил, будто мы с ней в раздоре. Я столько раз повторял: «Как бы ни изменилась наша жизнь, она не сотрет из памяти чувство, которое нас объединяло…», желая прочесть в ответ: «Да ничего не изменилось, наше чувство живехонько…», что сам поверил — жизнь и вправду переменилась, и теперь мы сохраним воспоминание об угасшем чувстве; так невротики иной раз привыкают притворяться больными и в самом деле всю жизнь болеют. Теперь в каждом письме Жильберте я упоминал эту воображаемую перемену, разлучившую нас, а моя подруга обходила ее молчанием и тем подтверждала, что так оно и есть. Потом Жильберта перестала прибегать к умолчанию. Она усвоила мою точку зрения; и подобно тому как глава государства, наносящий визит, подхватывает в официальном тосте примерно те же выражения, которые употребила принимающая сторона, каждый раз, когда я писал Жильберте: «жизнь разлучила нас, но воспоминание о временах, когда мы были вместе, всегда пребудут с нами», она неизменно откликалась: «жизнь разлучила нас, но мы не забудем всего хорошего, что у нас было» (хотя мы затруднились бы объяснить, почему, собственно, «жизнь» нас разлучила и что, собственно, произошло). Я даже не слишком страдал. Но как-то раз я писал ей, что узнал о смерти нашей старенькой торговки леденцами с Елисейских Полей, и когда выводил слова «я подумал, что вы огорчены, да и во мне всколыхнулось немало воспоминаний», то невольно разрыдался: я заметил, что говорю в прошлом времени, словно речь о почти уже забытом покойнике, о нашей любви, о которой невольно ни на минуту не переставал думать так, словно она еще жива или хотя бы может воскреснуть. Что может быть нежнее переписки друзей, которые решили больше не встречаться! Письма Жильберты были так же изящны и деликатны, как те, что я сам писал чужим людям, полны той же благожелательности, и мне это было так приятно.

Впрочем, с каждым разом отказываться от встреч мне было всё легче. Моя привязанность к ней всё слабела, и горестные воспоминания, без конца меня посещавшие, уже бессильны были разрушить радость, которую я черпал в мыслях о Флоренции и Венеции. В эти минуты я жалел, что отказался от карьеры дипломата и обрек себя на оседлое существование, чтобы не расставаться с девушкой, которую я больше не увижу и почти забыл. Строишь свою жизнь для какого-нибудь человека, а когда наконец всё готово, человек не приходит, а потом он для тебя умирает, и в конце концов живешь пленником там, где всё предназначено для любимого существа. Родителям казалось, что Венеция слишком далеко и слишком меня возбудит, зато дорога в Бальбек была легкая и жить там было не утомительно. Но для этого надо было уехать из Парижа, отказаться от визитов, благодаря которым г-жа Сванн, пусть изредка, говорила мне о своей дочери. Впрочем, у меня понемногу стали появляться радости, в которых Жильберта была ни при чем.

С приближением весны настали холода; на «холодных святых»[145] и на Святой неделе со студеными ливнями, снегом и градом г-жа Сванн часто принимала гостей в мехах, утверждая, что дома она мерзнет; ее зябкие руки и плечи утопали в белых сверкающих покровах огромной плоской муфты и накидки (обе из горностая); возвращаясь с улицы, она их не снимала, и они напоминали последние охапки зимнего снега, более стойкие, чем другие: их не удавалось растопить ни жару огня, ни наступающей весне. И в салоне г-жи Сванн, куда недолго мне осталось ходить, я впитывал в себя всю правду этих ледяных, но уже цветущих недель при виде другой, еще более упоительной белизны, например бульденежей, у которых на верхушках длинных стеблей, голых, как вытянутые кусты на полотнах прерафаэлитов, красовались шары, монолитные, но состоящие из мелких частичек, белые, как ангелы Благовещения и окруженные запахом лимона. Потому что владелица замка Тансонвиль знала, что апрель, даже ледяной, не вполне лишен цветов, и что зима, весна, лето не разделены непроницаемыми перегородками, как кажется завсегдатаю бульваров, который до первых жарких дней воображает себе мир в виде голых домов, мокнущих под дождем. Впрочем, я далек от утверждения, будто г-жа Сванн довольствовалась тем, что присылал ей комбрейский садовник, и при посредстве своей «присяжной» цветочницы не заполняла пробелы в протоколе с помощью ранней средиземноморской флоры — да это меня и не заботило. Для того чтобы начать тосковать по деревне, мне хватало и того, что рядом с ледником муфты, которую держала г-жа Сванн, качались бульденежи (которые по замыслу хозяйки дома были, пожалуй, предназначены только для того, чтобы, по совету Берготта, воплощать вместе с обстановкой и ее туалетом «симфонию в белых тонах»[146]); они напоминали, что волшебство Святой недели — это аллегория природного чуда, которое давалось бы нам каждый год, если бы мы были благоразумней, и, действуя заодно с кисленьким и хмельным ароматом других растений, чьих названий я не знал, хотя столько раз замирал перед ними на прогулках в Комбре, затопляли гостиную г-жи Сванн таким же девственным и простодушным цветением без единого листика, такими же природными, настоящими ароматами, как крутую тропу в Тансонвиле.

Но для меня это было по-прежнему слишком тяжело. Воспоминание об этом грозило закрепить то немногое, что оставалось от моей любви к Жильберте. Поэтому, хотя визиты к г-же Сванн не причиняли мне больше ни малейших страданий, я навещал ее всё реже и старался видеться с ней как можно меньше. Поскольку я по-прежнему оставался в Париже, я в виде уступки самому себе иногда сопровождал ее на прогулке. Наконец настали ясные дни, стало тепло. Я знал, что перед обедом г-жа Сванн уходит на часок погулять по авеню Булонского леса, неподалеку от площади Звезды и от места, которое называлось тогда «Клубом бедолаг» — то есть людей, которые собирались там, чтобы поглазеть на богачей, которых знали только по имени; я добился от родителей разрешения по воскресеньям обедать намного позже, чем они, в четверть второго (по другим дням я в это время бывал занят), а до обеда уходить на прогулку. В том мае я не пропустил ни одного воскресенья; Жильберта уехала погостить к подругам за город. Около полудня я приходил к Триумфальной арке. Я занимал наблюдательный пункт в начале авеню, не спуская глаз с угла маленькой улочки, где появлялась г-жа Сванн, выйдя из дому и сделав всего несколько шагов. В это время гуляющие уже возвращались домой обедать; оставались, как правило, только немногочисленные светские люди. Откуда ни возьмись, на песке аллеи, запоздалая, неспешная, роскошная, как прекраснейший цветок, который раскрывается только к полудню, возникала г-жа Сванн, окруженная нарядным туалетом, каждый раз другого цвета, но мне всё больше помнится сиреневый; потом она встряхивала и расправляла на длинном стебле, чтобы лучился пышнее, шелковый парус большого зонтика того же оттенка, что опадающие лепестки ее платья. Ее окружала целая свита; Сванн, четверо или пятеро его знакомых по клубу, которые навещали ее утром или повстречались с ней на прогулке, и их черная или серая послушная масса двигалась почти синхронно, образуя неподвижную раму вокруг Одетты, отчего казалось, будто она, единственная среди всех этих мужчин, смотрит вперед зорким внимательным взглядом, словно подошла к окну и выглядывает из него; она возникала из этой массы, хрупкая, бесстрашная, в наготе нежных красок, словно существо другой породы, неведомой расы, во всеоружии своего чуть не воинственного могущества, благодаря которому она одна оказывалась значительнее всего своего эскорта. Сияющая, довольная хорошей погодой, солнцем, которое еще не припекало, уверенная в себе и спокойная, как творец, который исполнил свой труд, а прочее не его забота, убежденная, что ее наряд — самый элегантный, и не беда, если пошлая чернь не способна его оценить: она нарядилась для себя и, разумеется, для друзей, нарядилась без преувеличенного усердия, но и не вовсе рассеянно; не мешая бантикам корсажа и юбке легонько взлетать на каждом шагу, словно это были живые созданьица, которые она прекрасно видит и снисходительно разрешает им резвиться в их собственном ритме, лишь бы не отставали, она и на букетик пармских фиалок, и даже на свой сиреневый зонтик, который в начале прогулки еще держала свернутым, то и дело поглядывала так весело и дружелюбно, что в глазах ее постоянно светилась улыбка, даже когда она смотрела не на друзей, а на неодушевленные предметы. И от этого казалось, что ее наряд создавал вокруг нее особую зону элегантности, и мужчины, с которыми г-жа Сванн общалась запросто, по-дружески, уважали это пространство, понимали его необходимость, относились к нему с уважительностью профанов, понимали собственное невежество и признавали за своей приятельницей компетентность и право изрекать приговор в этой сфере: так за больным признают право выбора лечения, а за матерью — право воспитывать детей по-своему. И окружавшие ее придворные, казалось не замечавшие прохожих, и запоздание, с которым г-жа Сванн являлась на прогулку, — всё наводило на мысль о квартире, где она провела такое долгое утро и куда скоро вернется обедать; ленивое спокойствие, с которым она прохаживалась по дороге, как по собственному саду, намекало на близость дома; вокруг нее словно еще витала свежая тень, царящая в комнатах. Но именно поэтому я, глядя на нее, еще острее чувствовал, какой свежий воздух и как светит солнце. Тем более что я заранее был уверен: наряд г-жи Сванн, глубоко поглощенной священнодействиями и ритуалами элегантности, связан со временем года и дня необходимыми и единственными в своем роде узами; цветы на ее жесткой соломенной шляпке, ленточки на платье, казалось, выросли в мае месяце таким же естественным путем, как садовые и лесные цветы; и чтобы узнать, что новенького готовит нам атмосфера, я поднимал глаза не выше ее зонтика, открытого и натянутого, как второе небо — более близкое ко мне, круглое, ясное, подвижное и синее. Потому что в этих ритуалах (и, конечно, в кодексе г-жи Сванн) высшей доблестью считалось благосклонно повиноваться утру, весне, солнцу, которым, на мой взгляд, должно было бы льстить, что такая элегантная женщина соизволила принять их во внимание и выбрала в их честь платье посветлее, полегче, с таким вырезом и такими широкими рукавами, чтобы не покрывались испариной шея и запястья, что она пошла ради них на такие жертвы, ни дать ни взять великосветская дама, которая на лоне природы, там, где ходит кто угодно, и люди, всем известные, и чернь, все-таки нарядилась нарочно для этого дня в сельский наряд. Как только г-жа Сванн появлялась, я с ней здоровался, она задерживала меня и с улыбкой говорила: «Good morning». Несколько шагов мы проходили вместе. И я понимал, что, следуя в одежде определенным канонам, она повинуется высшей мудрости, служит ей, как верховная жрица; когда становилось жарко, она распахивала жакет, который собиралась носить застегнутым, или вообще снимала и отдавала мне его нести; и тут я обнаруживал на ее блузке множество деталей, которые очень легко могли остаться незамеченными, как те группы инструментов в оркестре, которым композитор уделяет массу внимания, хотя публика никогда не расслышит их звучания; а то еще на рукавах ее жакета, переброшенного через мою руку, я долго рассматривал да разглядывал, радостно и нежно, край сиреневой сатиновой подкладки восхитительного оттенка, обычно спрятанной от глаз, но такой же тонкой работы, как лицевая сторона; вот так готические статуи собора, притаившиеся с внутренней стороны балюстрады высотой в восемьдесят футов, в совершенстве не уступают барельефам главного портика, но никто никогда их не видит, пока заезжий художник случайно не попросит разрешения подняться к самому небу и прогуляться между двумя башнями, чтобы увидеть с высоты весь город.

Для тех, кто не знал привычку г-жи Сванн к «footing», впечатление, что она прогуливается по авеню Булонского леса, как по аллее собственного сада, усиливалось еще и оттого, что она шла пешком и за ней не следовала карета, — а ведь обычно начиная с мая месяца все видели, как она выезжает с самой изысканной упряжкой, с самыми великолепными в Париже лакеями и восседает томно и величественно, как богиня, в огромной восьмирессорной виктории. Когда г-жа Сванн гуляла пешком, из-за жары не очень-то быстрым шагом, казалось, что она поддалась любопытству, непринужденно нарушила все правила протокола, подобно царствующим особам, которые, ни с кем не посоветовавшись, сопровождаемые восхищением свиты, несколько возмущенной, но не смеющей возражать, выходят из своей ложи во время гала-представления и прохаживаются по фойе, порой на несколько мгновений смешиваясь с другими зрителями. Толпа чувствовала, что от г-жи Сванн ее отделяет огромное богатство, преграда, представлявшаяся наблюдателям совершенно непреодолимой. В Сен-Жерменском предместье тоже немало богачей, но они не так бросаются в глаза «бедолагам». Рядом с гранд-дамой поскромнее, которую легче спутать с простой обывательницей, которая ближе к народу, они не будут чувствовать себя такими ущербными и чуть ли не бесправными, как рядом с г-жой Сванн. Уж конечно, на женщин вроде г-жи Сванн не производит впечатление блеск, которым они окружены — они уже не обращают на него внимания, потому что они к этому привыкли и давно находят таким естественным и необходимым, что остальных людей судят с той точки зрения, насколько те приобщены к этому миру роскоши; между тем величие, которым они блистают сами и которое подмечают в других, — величие чисто материальное, его легко заметить, долго наживать, трудно чем-либо заменить; и понятно, что если эти женщины смотрят на прохожего сверху вниз, то и он смотрит на них снизу вверх — сразу же, с первого взгляда, не дожидаясь разъяснений. Быть может, этот особый общественный класс, к которому принадлежали тогда такие женщины, как леди Израэль, знавшаяся с аристократией, и г-жа Сванн, которой предстояло подружиться с ней в будущем, этот промежуточный класс, низший по отношению к Сен-Жерменскому предместью (недаром же он перед ним лебезил), но высший по сравнению со всеми, кто не принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, — этот класс, уже оторвавшийся от простых богачей, все-таки представлял пока именно богатство; но его богатство уже было наделено пластичностью, следовало своему предназначению, не чуждалось артистизма; его деньги приобрели податливость, на них лег поэтический отблеск, они озарялись улыбкой — впрочем, теперь этот класс, с его характером и обаянием, уже, пожалуй, сошел со сцены. К тому же женщины этого круга в наши дни утратили главное условие своего господства, потому что с возрастом они почти все подурнели. Г-жа Сванн, величественная, сияющая, сердечная, на вершине своего благородного богатства, в пышном расцвете зрелого и еще такого плодоносного лета, следовала по авеню Булонского леса и, подобно Гипатии, смотрела, как катятся миры под белою стопой[147]. Обгоняя г-жу Сванн, молодые люди бросали на нее тревожные взгляды, не зная, позволяет ли мимолетное знакомство раскланяться с ней (тем более что, когда их представляли Сванну, они опасались, что он их не запомнил). Наконец раскланивались, но с ужасом думали о последствиях и не знали — вдруг этот отчаянный и вызывающий поступок, это покушение на неприкосновенную верховную власть касты повлечет за собой катастрофу или кару богов. Но происходило лишь легкое шевеление, словно привели в действие часовой механизм: фигурки, окружавшие Одетту, раскланивались, начиная со Сванна, который приподнимал свой цилиндр на зеленой кожаной подкладке, излучая любезность, вынесенную из Сен-Жерменского предместья, но лишенную той невозмутимости, которой она некогда сопровождалась. Поскольку Сванн в какой-то мере перенял предрассудки Одетты, невозмутимость сменялась досадой, что опять приходится отвечать на поклон какого-то скверно одетого человечка, и удовлетворением оттого, что у жены так много знакомых; эти смешанные чувства выливались в восклицания, обращенные к великосветским спутникам: «Опять! Право, ума не приложу, откуда Одетта их всех берет!» Между тем, кивнув перепуганному прохожему, уже скрывшемуся из виду, г-жа Сванн обращалась ко мне: «Неужели всё кончено? — говорила она. — И вы никогда больше не придете в гости к Жильберте? Хорошо, что вы хотя бы для меня делаете исключение и не бросаете меня, бедняжку. Я рада вас видеть, но я так ценила влияние, которое вы оказывали на мою дочь. Я думаю, она тоже очень огорчена. Но я боюсь к вам приставать, а то, чего доброго, вы и меня не захотите больше видеть!» — «Одетта, с вами раскланивается Саган», — замечал Сванн. И в самом деле, принц развернул коня мордой к Одетте, как в театральном или цирковом апофеозе или как на старинной картине, и, воздавая ей высшие почести, отвешивал эффектный театральный и чуть не аллегорический поклон, в который умел вложить всю рыцарскую учтивость знатного вельможи, почтительно склонившегося перед Женщиной, и не беда, что именно с этой женщиной его матери или сестре не подобает водить знакомство. И так всё время г-жу Сванн узнавали в глубине текучей прозрачности и яркого мерцания тени, которую отбрасывал на нее зонтик; с ней раскланивались последние уцелевшие рыцари, словно мчавшиеся галопом, как в кинематографе, по солнечной белизне авеню, люди из круга избранных, чьи прославленные имена — Антуан де Кастеллан, Адальбер де Монморанси и многие другие — были для г-жи Сванн привычными именами друзей. Воспоминания о поэтических переживаниях относительно живучи; средняя продолжительность жизни у них гораздо больше, чем у памяти о сердечных страданиях; потому давным-давно развеялись мои горести, причиненные Жильбертой, но и сегодня жива радость, которую я испытываю всякий раз, когда на мысленных солнечных часах передо мной оживают минуты между четвертью первого и часом в месяце мае, и я вновь беседую с г-жой Сванн в тени ее зонтика, словно в беседке, увитой глициниями.

II. Имена мест: место

Когда спустя два года мы с бабушкой уехали в Бальбек, Жильберта была мне уже почти совсем безразлична. Едва меня очаровывало новое лицо, едва я начинал надеяться, что другая девушка поможет мне изучить готические соборы, дворцы и сады Италии, я печально говорил себе, что, пожалуй, любовь, то есть наша любовь именно к этому человеку, — просто вымысел, воображение: да, она может приятными или болезненными узами привязать нас к какой-нибудь женщине, и мы даже вообразим, что любим и обречены были полюбить именно эту женщину, но сто́ит нам намеренно или невольно разорвать эти узы — и любовь оживет и устремится к другой, как будто это чувство совершенно стихийное, причем исходит только от нас самих. И всё же, когда мы уезжали в Бальбек и первое время после приезда, в равнодушии моем то и дело начинались перебои. Наша жизнь так мало подчинена хронологии и столько анахронизмов в нее вмешивается, что часто я заново переживал не вчерашний день и не позавчерашний, а те давние времена, когда любил Жильберту. Внезапно мне вновь, как тогда, становилось больно ее не видеть. На поверхность выныривало то мое «я», которое ее любило когда-то, а теперь уже почти уступило место другому, новому, и чаще это случалось не по важным поводам, а по самым пустяковым. Например, пытаясь заранее представить, как сложится моя жизнь в Нормандии, я подслушал в Бальбеке, как какой-то незнакомец, встреченный мною на молу, сказал: «Это семья начальника канцелярии почтового министерства…» Казалось бы, пустые слова: ведь я не мог знать тогда, как эта семья повлияет на мою жизнь — но слова прохожего причинили мне острую боль, ту самую боль, которую терпело прежнее «я», уже почти истаявшее за последнее время, от разлуки с Жильбертой. А дело в том, что до сих пор я никогда не вспоминал услышанного у Сваннов разговора между Жильбертой и ее отцом о семье «начальника канцелярии почтового министерства». Но ведь воспоминания о любви подвластны общим законам памяти, которые, в свой черед, подчиняются еще более общим законам привычки. А привычка ослабляет всё, поэтому острее всего нам напоминает о человеке именно то, что мы забыли, какая-нибудь мелочь, сохранившая всю свою силу воздействия благодаря тому, что мы о ней забыли. Вот почему лучшая часть нашей памяти — вне нас, в порыве дождя, в затхлом комнатном запахе или в дыхании вспыхивающего огня; она повсюду, где мы натыкаемся на ту частицу нас самих, которую за ненадобностью отверг наш разум; это лучшее, последнее из того, что приберегло про запас наше прошлое; это то, что умеет исторгнуть у нас слезы, когда мы, казалось бы, уже разучились плакать. Вне нас? Нет, внутри — но забвение, долгое или недолгое, скрыло эту часть памяти от нашего взгляда. И только благодаря забвению мы можем хоть изредка повстречать себя прежних, столкнуться с тем же, с чем сталкивался тот, другой человек, и снова испытать боль, потому что мы уже не мы, а он, и потому что он любил то, к чему мы теперь равнодушны. В ярком свете обычной памяти образы прошлого мало-помалу тускнеют, изглаживаются, от них не остается ничего, мы с ними больше не встретимся. Вернее, не встретились бы, если бы не случайные несколько слов (например, начальник канцелярии почтового министерства), заботливо припрятанные среди забытого: так в Национальной библиотеке хранят экземпляр книги, которую иначе было бы невозможно найти.

Но приступы боли и новые приливы любви к Жильберте длились не дольше, чем если бы они мне приснились — ведь в Бальбеке прежняя Привычка бессильна была их продлить. Действия привычки кажутся нам противоречивыми, но это потому, что она повинуется нескольким законам сразу. В Париже благодаря Привычке я делался к Жильберте все равнодушнее. Когда я уехал в Бальбек, дело Привычки довершили необычность новой обстановки и временная отмена всего, что входило в Привычку. Она ослабляет, но и придает устойчивость, она несет распад, но распад этот длится до бесконечности. Уже не первый год я изо дня в день не допускал никаких перемен в области своих чувств и переживаний. В Бальбеке же у меня была другая кровать, и утром рядом с ней ставили завтрак, не такой, как в Париже; всё это отвлекало от мыслей, питавших мою любовь к Жильберте: иногда — хотя далеко не всегда — от оседлого образа жизни все дни становятся похожи один на другой, и тогда, чтобы выиграть время, нужна перемена мест. Поездка в Бальбек была для меня словно первый выход на улицу после болезни, когда выздоравливающий вдруг замечает, что поправился.

В наши дни такие поездки совершают, скорее всего, в автомобиле: считается, что так приятнее. В каком-то смысле это даже правильней: наблюдаешь вблизи, вплотную, как постепенно, то быстро, то медленно, меняется поверхность земли. Но особая радость от путешествия состоит всё же не в том, что можно в любой момент выйти из машины и отдохнуть, если устал, не в том, чтобы стереть разницу между отъездом и приездом, а в том, чтобы эта разница стала как можно очевидней, чтобы прочувствовать ее во всей ее первозданной полноте; эту радость мы лелеяли мысленно, пока воображение уносило нас из места, где мы живем, в то самое место, о котором мечтали, уносило в один прыжок, казавшийся волшебным — не потому даже, что он преодолевал расстояние, но потому, что в нем сливались воедино две разные индивидуальности двух разных краев, что он переносил нас от одного имени к другому; всё это упрощает таинственная операция, совершающаяся в особых местах, вокзалах, которые не принадлежат, так сказать, городу, но содержат в себе его суть и характер, точно так же как надпись на них большими буквами возвещает его имя.

Но наше время маниакально стремится все вещи на свете предъявлять только в их реальном окружении — от этого из них исчезает главное, их духовный смысл, поднимавший их ввысь над реальностью. Картину «выставляют» среди мебели, безделушек, обоев той же эпохи, пошлого «ансамбля», который стремится создать в своем особняке хозяйка дома, вчера еще совершенно невежественная, но теперь она проводит целые дни в архивах и библиотеках; и посреди всего этого шедевр, открытый для обозрения во время обеда, не приносит гостям той опьяняющей радости, которую мог бы подарить в музейном зале, где нагота стен и отсутствие всего лишнего намного лучше символизируют то внутреннее пространство, куда художник удаляется, чтобы творить.

К сожалению, вокзалы, эти волшебные места, откуда отправляешься в далекие края, полны трагизма, потому что если уж случится такое чудо и местом нашего обитания окажутся страны, существовавшие до сих пор только в наших мыслях, то именно по этой самой причине нечего и надеяться, что, выйдя из зала ожидания, тут же попадешь в свою привычную комнату, которую только что покинул. Нужно оставить всякую надежду ночевать у себя дома, если уж решишься проникнуть в зловонную пещеру, через которую лежит путь к тайне, в один из огромных остекленных цехов, таких как Сен-Лазар, с которого уходил мой поезд на Бальбек; вокзал вздымал над развороченным городом просторные пронзительные небеса, набухшие нагромождением грозных примет, похожие на такие современные, почти парижские небеса на полотнах Мантеньи и Веронезе — под такими небесами может твориться лишь нечто ужасное и торжественное, например отъезд в поезде или воздвижение Креста[148].

Пока я ограничивался тем, что, нежась у себя в постели в Париже, любовался персидской церковью в Бальбеке под хлопьями снежной бури, тело мое ничуть не возражало против путешествия. Возражения начались, лишь когда оно спохватилось, что тоже участвует в путешествии и что в день приезда вечером меня отведут в «мой» номер, который ему, телу, совершенно незнаком. Яростнее всего оно взбунтовалось накануне отъезда, когда выяснилось, что мама с нами не едет: отец, у которого вплоть до отъезда в Испанию с г-ном де Норпуа были дела в министерстве, снял для себя и мамы домик в окрестностях Парижа. Впрочем, то, что любоваться Бальбеком мне придется ценой лишений, не отбивало у меня охоты, скорее наоборот: лишения словно символизировали и удостоверяли подлинность впечатления, которого я искал, — впечатления, которого не подменит никакая «панорама», даром что, посмотрев ее, можно преспокойно вернуться домой и лечь в постель. Уже не в первый раз я чувствовал, что люди делятся на тех, кто любит, и тех, кто получает удовольствие. Я так же искренне хотел попасть в Бальбек, как мой лечащий врач, который сказал мне утром в день отъезда, удивленный моим несчастным видом: «Клянусь вам, если бы я мог выкроить неделю, чтобы съездить на море подышать воздухом, меня бы не пришлось уговаривать. Вы будете совершать экскурсии, смотреть на регаты — какое наслаждение!» Но я-то уже знал, даже еще до того, как ходил слушать Берма: всё, что бы я ни полюбил, дастся мне только путем мучительной погони, во время которой мне придется прежде всего пожертвовать во имя этого высшего блага моими удовольствиями и не стремиться к ним.

Бабушке наш отъезд виделся, конечно, несколько иначе, и, по-прежнему стараясь придавать своим подаркам побольше художественности, она затеяла одарить меня «гравюрой» нашего путешествия, на которой был бы налет старины: нам предстояло повторить сперва в поезде, а потом в карете маршрут, которым следовала мадам де Севинье, когда ездила из Парижа в Лорьян через Шон и Понт-Одмер[149]. Но пришлось бабушке отказаться от этого плана под натиском отца, хорошо знавшего, что, когда она планирует путешествие, имея в виду как можно больше пищи для ума, это неизбежно приводит к опозданиям на поезд, потере багажа, ангинам и штрафам. Она утешалась мыслью, что, когда мы соберемся идти на пляж, на нас не свалится то, что ее любимая Севинье называет «чертовой каретой, набитой гостями», благо мы ни с кем в Бальбеке не знакомы: ведь Легранден не дал нам рекомендательного письма к своей сестре. (Мои тетки, Селина и Виктория[150], расценили его молчаливый отказ совершенно иначе: до сих пор они, упоминая эту сестру, называли ее «Рене де Камбремер», чтобы подчеркнуть, как хорошо они ее знали еще до ее замужества, хранили кое-какие ее подарки, прекрасно дополнявшие обстановку и разговоры, но не подходившие к нынешним обстоятельствам, — и теперь, в отместку за нанесенную нам обиду, они, навещая г-жу Легранден, вообще не произносили имя ее дочери, а выйдя за порог, ободряли себя фразами вроде: «Я ни намеком не упомянула сама знаешь кого!» — «О, я уверена, что она поняла».)

Итак, нам пришлось уехать попросту поездом, отходящим в час двадцать две, поездом, который я слишком давно облюбовал в железнодорожном справочнике и, находя его там, всякий раз волновался, чуть ли не испытывал блаженную иллюзию отъезда — а потому мне теперь казалось, что я его уже знаю. В нашем воображении элементы, из которых складывается счастье, зависят не столько от точного знания о нем, сколько от того, какие желания мы с ним связываем, поэтому я думал, что оно уже известно мне во всех подробностях, и не сомневался, что в вагоне испытаю какую-то особую радость, когда станет прохладнее, и что, подъезжая к такой-то станции, увижу то-то и то-то; поэтому поезд, всё время пробуждавший во мне образы тех самых городов, что мы проезжали, окутанных в моем воображении тем самым предвечерним светом, который озарял их вот сейчас, казался мне не таким, как все прочие поезда; и наконец я занялся тем, чем часто занимаются люди, воображающие себе кого-нибудь, кого никогда не видели, но чью дружбу мечтают завоевать: я самым подробным образом придумал лицо тому артистичному белокурому пассажиру, с которым мы вместе пойдем по дороге и простимся у входа в собор в Сен-Ло[151], а потом он удалится в сторону заката.

Поскольку бабушка никак не могла «вот так, сразу» ехать в Бальбек, она решила на сутки остановиться в гостях у подруги, а я должен был уехать от этой подруги в тот же вечер, чтобы не путаться под ногами, а главное, чтобы на другой день осмотреть церковь в Бальбеке: мы узнали, что она довольно далеко от курортной части города и потом, когда начнутся морские купания, я, возможно, не скоро до нее доберусь. И может быть, если мучительной первой ночи будет предшествовать великолепная цель моего путешествия, я стану меньше страдать, когда мне придется войти в мое новое жилье и примириться с тем, что я буду там жить. Но сперва мне предстояло расстаться с домом; мама собиралась в тот же день переезжать в Сен-Клу и распорядилась (или сделала вид, что распорядилась) таким образом, чтобы поехать туда прямо с вокзала, проводив нас, не заезжая домой, потому что опасалась, как бы я не захотел вместо путешествия в Бальбек вернуться домой с ней вместе. Утверждая, что у нее множество дел в только что снятом доме и очень мало времени, а на самом деле желая под этим предлогом избавить меня от мучительного прощания, она даже решила не оставаться с нами до отхода поезда и не ждать, когда после предотъездной суеты и сборов в дорогу, во время которых еще не поздно всё отменить, наступит бесконечный миг бессильного и пронзительного осознания разлуки, теперь уже неизбежной, и мне внезапно покажется, что это невыносимо.

Впервые я почувствовал, что мама сможет жить без меня, не так, как живет для меня, а по-другому. Она будет рядом с отцом; возможно, она думает, что мое слабое здоровье, моя нервность осложняют его жизнь и постоянно его огорчают. Разлука теперь печалила меня еще больше: я воображал, что для мамы это окажется избавлением от ряда разочарований, которые я ей принес; она ни разу мне о них не обмолвилась, но понимает, как сложно было бы провести каникулы всем вместе; а может быть, это будет первая проба существованья, с которым она смирилась на будущее: вот пройдут годы, они с отцом буду стареть, я буду видеть ее всё реже и — такое не виделось мне до сих пор даже в кошмарах — она станет для меня немножко чужой: дама, которая одна возвращается домой, где нет меня, и спрашивает у консьержки, не было ли от меня писем.

Я с трудом ответил носильщику, хотевшему взять у меня чемодан. Чтобы меня утешить, мама пустила в ход самые действенные средства. Она понимала, что бессмысленно притворяться, будто она не замечает моего горя, и мягко шутила:

— Ну и что бы сказала церковь в Бальбеке, если бы знала, что ты собираешься ехать ее осматривать с таким несчастным видом? Разве так выглядит восхищенный путешественник, о котором говорит Рёскин? И ведь я узнаю, если ты окажешься не на высоте, я всё время буду рядом с моим зайчиком, несмотря на расстояние. Завтра ты получишь от мамы письмо.

— Доченька, — заметила бабушка, — я так и вижу, как ты, ни на миг с нами не расставаясь, склонилась над картой, точь-в-точь мадам де Севинье[152].

Пытаясь меня отвлечь, мама спрашивала, что я закажу на обед, хвалила Франсуазу, восхищалась ее шляпкой и пальто, которых не узнала, хотя в свое время, когда увидала их совсем новыми на моей двоюродной бабушке, они повергли ее в ужас: шляпка была увенчана огромной птицей, а пальто украшали чудовищный орнамент и стеклярус. Но пальто сносилось, и Франсуаза его перелицевала; с изнанки шерсть была однотонная, красивого цвета. А птица давно сломалась, и ее отправили в мусор. И Франсуаза, с ее безошибочным и простодушным вкусом, украсила шляпку бантиком из бархатной ленты, который восхитил бы нас на портрете Шардена или Уистлера[153]; так иногда в народной песне нас поражает изыск, которого мечтают добиться самые требовательные к себе музыканты, а перед фасадом крестьянского домика — куст белых или желтых роз, растущий у дверей точно в том месте, где ему надлежит быть.

Если же обратиться к временам более древним, скромность и порядочность, отметившие печатью благородства лицо нашей старой служанки, распространились и на наряд, который она, с ее обычной сдержанностью и неприятием пошлости, с привычкой «держаться с достоинством, подобающим положению», выбрала в дорогу, чтобы хозяевам не пришлось за нее краснеть и вместе с тем чтобы не привлекать к себе внимания, — Франсуаза, в пальто бледно-вишневого цвета со скромным меховым воротничком, напоминала изображение Анны Бретонской кисти старого мастера, одно из тех, что можно видеть в ее «Часослове»: там всё так уравновешено, все детали так соответствуют общему впечатлению, что пышное и старомодное своеобразие наряда выражает ту же задумчивую набожность, что глаза, губы и руки[154].

О мыслях Франсуазы говорить было, в сущности, нечего. Она ничего не знала — если ничего не знать означает ничего не понимать, кроме немногих истин, которые можно уразуметь сердцем, минуя разум. Но ее ясный взгляд, тонко очерченные нос и губы, все эти признаки, так недостающие многим культурным людям, у которых они говорили бы о наивысшей утонченности, о благородной созерцательности избранных умов, смущали, как смущает умный и добрый взгляд собаки, про которую мы, однако, знаем, что все человеческие понятия ей неведомы, и невольно приходило в голову: быть может, среди наших смиренных братьев-крестьян есть люди, намного превосходящие этот мир нищих духом или, верней, несправедливой судьбой обреченные жить среди нищих духом, в потемках, хотя по природе своей и по сути, в отличие от большинства образованных людей, принадлежат к избранным натурам; они — словно рассеянные по свету, заблудшие, скорбные главой члены святого семейства, навсегда оставшиеся детьми родственники величайших умов, — это безошибочно угадывается по свету в глазах, который, однако, у этих людей ничего не означает: чтобы быть гениальными, им недостает только знания.

Видя, что я едва удерживаюсь от слез, мама говорила: «У Регула было обыкновение в крайних обстоятельствах…[155] Не очень-то ты заботишься о своей маме. Вспомним-ка лучше, по бабушкиному примеру, мадам де Севинье: „Мне придется пустить в ход всё мужество, которого тебе недостает“»[156]. И, помня, что привязанность к другим облегчает эгоистическое страдание, она пыталась меня порадовать уверениями, что до Сен-Клу доедет совершенно благополучно, что довольна фиакром, который ее вез в прошлый раз, и договорилась с тем же кучером, что кучер вежливый, а экипаж удобный. Выслушивая эти подробности, я пытался изобразить улыбку и одобрительно кивал, со всем соглашаясь. Но сами подробности только ярче представляли мне мамин отъезд, и сердце мое сжималось, когда я глядел на нее, в этой ее круглой соломенной шляпке, которую она купила для загородной жизни, в легком платье, которое надела, зная, что ей предстоит долгий путь по жаре, и воображал, что вот она уже рассталась со мной; во всем этом наряде она казалась другой, словно уже принадлежала вилле «Монтрету», где я ее не увижу.

Врач посоветовал мне выпить перед самым отъездом побольше пива или коньяку, чтобы избежать в дороге приступов удушья: это приведет меня в состояние «эйфории», которая защитит нервную систему. Я еще не был уверен, последую ли совету, но хотел, по крайней мере, на случай если это будет необходимо, чтобы бабушка признала, что это разумная мера и что я имею на нее право. Поэтому я упомянул об этом так, будто колебания мои относятся только к месту, где я буду пить: в буфете или вагоне-ресторане. Но в бабушкином лице тут же отразилось осуждение, она даже не желала говорить на эту тему. «Как же так! — воскликнул я, внезапно решив, что мне просто необходимо пойти и что-нибудь выпить, чтобы отстоять свою свободу, потому что, если я потребую ее только на словах, бабушка найдет что возразить. — Ты же знаешь, как я болен, ты знаешь, что мне сказал врач, и вот что ты мне советуешь!»

Когда я объяснил бабушке, что мне нехорошо, лицо у нее сделалось доброе и несчастное. «Скорее беги покупай пиво или что-нибудь покрепче, раз от этого тебе станет лучше», — сказала она, и я бросился ей на шею и стал осыпать ее поцелуями. После этого я выпил в вагоне-ресторане гораздо больше, чем следовало, но лишь потому, что иначе мне грозил жестокий приступ, который огорчил бы ее еще сильнее. Вернувшись в вагон на первой остановке, я сказал бабушке, что я счастлив ехать в Бальбек, что всё непременно будет хорошо, что на самом деле я быстро привыкну обходиться без мамы, что вагон у нас прекрасный, а бармен и официанты в вагоне-ресторане очаровательные люди, так что я буду наведываться туда как можно чаще, чтобы видеть их еще и еще. Но бабушка, казалось, не разделяла моей радости от всех этих хороших новостей. Избегая на меня глядеть, она ответила: «Может, попробуешь немного поспать?» — и отвернулась к окну, шторка на котором была опущена, но не закрывала стекла целиком, так что солнце проливало на лакированную поверхность дубовой двери и на простыню, которой был застелен диванчик, такие же сонные теплые лучи, как те, что прилегли на полянах за окном — и это рекламировало слияние с природой гораздо убедительней, чем пейзажи на плакатах, развешанные стараниями железнодорожной компании слишком высоко по стенам, так что прочитать под ними подписи было невозможно.

Но когда бабушке казалось, что глаза у меня закрыты, она время от времени сквозь свою вуальку в крупный горох бросала на меня взгляд, потом отводила глаза, потом опять смотрела, словно пыталась привыкнуть к мучительному упражнению.

Тогда я с ней заговаривал, но ей это, кажется, было не очень приятно. А мне нравился звук собственного голоса, нравились движения моего тела, самые незаметные и скрытые. Поэтому я пытался их продлить, пытался как можно больше растягивать каждое слово, задерживал взгляд дольше обычного на предмете, случайно попавшемся мне на глаза. «Отдыхай, — сказала бабушка. — Если не можешь уснуть, почитай что-нибудь». И протянула мне томик мадам де Севинье, я его открыл, а она погрузилась в «Мемуары мадам де Босержан»[157]. Она никуда не ездила без этих двух книг. Это были две ее любимые писательницы. Я тем временем нарочно не поворачивал головы и с огромным удовольствием сохранял ту же позу, что раньше, держа перед собой томик мадам де Севинье, который так и не открыл, и не опуская на него взгляда, прикованного к синей занавеске на окне. Смотреть на занавеску было восхитительно, и я бы не дал себе труда ответить тому, кто пожелал бы отвлечь меня от этого занятия. Синий цвет занавески, казалось, не столько красотой, сколько небывалой яркостью настолько затмевал все цвета, которые попадались мне на глаза со дня рождения до мига, когда я допил мой бокал и напиток начал на меня действовать, что по сравнению с синевой этой занавески все они представлялись мне такими тусклыми, такими блеклыми, какой может показаться слепорожденному темнота, в которой он жил всю жизнь, после того как ему сделали операцию и он наконец прозрел. Пришел старик контролер, проверявший билеты. Металлические пуговицы на его униформе отливали серебром, и я не мог на них наглядеться. Мне хотелось его попросить посидеть с нами. Но он ушел в другой вагон, и я ностальгически размечтался о жизни железнодорожников, которые всё время разъезжают в поезде и что ни день могут видеть этого старика контролера. Смотреть на синюю занавеску, лежа с полуоткрытым ртом, было приятно, но постепенно удовольствие стало сходить на нет. Способность двигаться возвращалась, я немного пошевелился, открыл томик, который дала бабушка, и стал его сосредоточенно перелистывать. По мере того как я читал, росло мое восхищение мадам де Севинье.

Не сто́ит обманываться чисто внешними деталями, свойственными эпохе и салонному быту; некоторые люди воображают, что подражают Севинье, если скажут: «Пишите мне, ангел мой», или «Граф показался мне человеком большого ума», или «Нет ничего на свете прекраснее увядания». Уже г-жа де Симиан воображает, что похожа на бабку[158], когда пишет: «Г-н де Були чувствует себя превосходно и вполне в силах вынести известие о своей кончине», или «Ах, дорогой маркиз, до чего мне нравится ваше письмо! Настолько, что можно на него даже не отвечать», или «Мне кажется, сударь, что вы задолжали мне письмо, а я вам табакерки с бергамотом. Посылаю восемь в счет долга, остальное за мной… Столько бергамота — и где это видано? А всё чтобы вам угодить». И в таком духе она пишет про кровопускания, про лимоны и так далее, воображая, что это и есть письма в стиле мадам де Севинье. Но бабушка, которую к мадам де Севинье привело сердце, любовь к близким, любовь к природе, научила меня любить в ее письмах другие, истинные красоты. И вскоре я неизбежно должен был подпасть под их обаяние, тем более что мадам де Севинье — великий мастер, а в Бальбеке мне предстояло знакомство с художником сродни ей, Эльстиром[159], который в дальнейшем оказал глубочайшее влияние на мои представления о мире. В Бальбеке я понял, что мадам де Севинье, вместо того чтобы начинать с объяснений, что это за вещи и зачем они служат, изображает нам все вещи в той же манере, что Эльстир, сообразуясь с постепенностью нашего восприятия. Но уже в тот день, в вагоне, я перечел письмо, где появляется лунный свет: «Не в силах устоять перед искушением, я напялила все мои чепцы и накидки — без чего запросто можно было обойтись — и поспешила на променад, где дышится легко, как у меня в спальне, и где обнаружила я всякую всячину — черных и белых монахов, нескольких серых и белых монашек, раскиданное белье, каких-то людей, укутанных в саваны и притаившихся за деревьями, и так далее» — и я был покорён тем, что позже назову «достоевщиной» писем мадам де Севинье (и в самом деле, ведь она описывает пейзажи, как Достоевский — характеры!)[160].

Вечером я вместе с бабушкой добрался до ее подруги, провел с ними несколько часов и один сел в поезд; хорошо уже и то, что наступавшая ночь меня не пугала: ведь мне не придется до утра маяться от бессонницы в сонной тюрьме спальни; меня окружала и сопровождала умиротворяющая суета идущего вперед поезда; если я не усну, со мной будет болтать постукивание колес, меня убаюкают шумы и шорохи в вагоне, и я буду мысленно перекладывать их то на один ритм, то на другой, как когда-то колокольный звон в Комбре, слыша сперва четыре шестнадцатых, а потом одну шестнадцатую, яростно стремящуюся к одной четверти; эти звуки нейтрализовали центробежную силу моей бессонницы, гнали ее в противоположную сторону, поддерживали меня в равновесии; я замер, и мой сон, доверчиво прильнув к этим зорким и мощным силам, чувствовал, что его вот-вот унесет на лоно природы и самой жизни, которые одарили бы меня покоем, если бы я мог на миг воплотиться в какую-нибудь рыбу, дремлющую в море, бесчувственную игрушку волн и течений, или в какого-нибудь парящего орла, подхваченного бурей.

Восходы солнца — спутники долгих путешествий по железной дороге, наравне с крутыми яйцами, иллюстрированными журналами, картами, реками, на которых застыли на месте лодки, борясь с ветром или течением. Пока я перебирал мысли, в течение последних минут теснившиеся у меня в голове, и пытался понять, спал я или нет (и то, что я в этом сомневался, склоняло меня к утвердительному ответу), в раме окна, над черным мелколесьем, мне были видны облака с рваными краями, покрытые нежным пухом незыблемо-розового, мертвенного цвета, неизменного, как цвет перьев на крыле птицы или пастель, краски для которой выбрала фантазия художника. Но для меня в этом цвете была не вялость и не каприз, а необходимость и жизненность. Скоро за ним скопилось довольно много света. Цвет облаков оживился, небо заалело, и я, прижимаясь глазами к стеклу, силился его получше рассмотреть, чувствуя, что этот алый цвет как-то передает глубинную суть природы, но направление рельсов сменилось, поезд повернул, и картина утра в раме окна сменилась ночной деревней с голубыми от лунного света крышами, с мостками, заляпанными ночным опалом и перламутром, под небом, еще усыпанным всеми своими звездами, и я загрустил по утраченной розовой полосе в небе, — и тут я снова ее увидел, уже не розовую, а красную: она мелькнула в окне с другой стороны и исчезла на новом повороте рельсов; так я и бегал от одного окна к другому, чтобы сложить и закрепить мелькающие то с одной, то с другой стороны фрагменты моего прекрасного, алого, переменчивого утра и составить из них единую, полную картину.

Пейзаж стал неровным, обрывистым, поезд остановился на маленькой станции между двух гор. В просвете между ними виднелась горная речка, а на берегу сторожка, и вода словно текла на уровне ее окон. И если может человек воплощать в себе особое обаяние породившей его почвы — как та крестьянка, которую я жаждал повстречать во время одиноких моих прогулок по руссенвильскому лесу, забираясь всё дальше в сторону Мезеглиза, — то таким воплощением, конечно, была та высокая девица, что вышла из сторожки и теперь по тропе, освещенной косыми лучами рассвета, шагала к станции с кувшином молока в руках. Наверно, в этой долине, от которой горы скрывали весь мир, она никого не видела, кроме пассажиров в поездах, останавливавшихся всего на минуту. Она прошла вдоль вагона, предлагая кофе с молоком тем, кто уже не спал. Ее лицо, раскрасневшееся под утренними лучами, было розовее неба. При виде ее во мне опять проснулось желание жить, которое всегда возрождается в нас, когда мы вновь вспоминаем о красоте и о счастье. Мы вечно забываем, что и счастье, и красота для каждого свои, и, мысленно подменяя их некой условностью, созданной из усредненного воспоминания обо всех лицах, что нравились нам в жизни, обо всех известных нам удовольствиях, получаем какие-то отвлеченные образы, чахлые и блеклые, потому что им недостает новизны, отличий от того, что нам уже известно, характера, свойственного красоте и счастью. И мы судим о жизни пессимистически, и нам кажется, что мы правы, потому что воображаем, будто знаем, что такое счастье, что такое красота, а на самом деле отбросили их, заменили обобщениями, в которых нет ни единого атома красоты и счастья. Потому-то высокообразованный человек, которому рассказали о новой «прекрасной книге», заранее зевает от скуки: он воображает смесь всех прекрасных книг, прочитанных в жизни, а ведь прекрасная книга всегда особенная, непредсказуемая, она состоит совсем не из совокупности всех предшествующих шедевров, но из материи, которую невозможно создать благодаря хорошо усвоенным шедеврам: она просто-напросто не имеет к ним отношения. Но как только высокообразованный человек, еще недавно такой пресыщенный, познакомится с этой новой книгой, в нем пробуждается интерес к описанной в ней реальности. Так прекрасная девица, ничего общего не имевшая с теми образцами красоты, что рисовало мне воображение, когда я оставался один, тут же внушила мне стремление к счастью, то есть к той единственной, совершенно своеобразной форме, в которой нам дано почувствовать вкус счастья, возможного, если бы я жил рядом с ней. Но в большой степени это произошло опять-таки благодаря нарушению Привычки. Я тут же посвятил юной молочнице все силы моих души и тела, способные испытать острое блаженство. Обычно мы живем, словно сжавшись в комок; наши способности большей частью дремлют, покорные привычке, которая и без них знает, как поступать, и не нуждается в них. Но этим утром в поезде я не мог без них обойтись, потому что обычный ход моего существованья оказался нарушен, а время и место переменились. Привычка моя была домоседкой и просыпалась поздно, поэтому она промолчала — и все мои телесные и душевные способности, от самой низменной до самой благородной, примчались ее заменить, соперничая друг с другом в усердии, и, подобно волнам, взмыли на невиданную доселе высоту: дыхание, аппетит, кровообращение, восприимчивость, воображение… Уж не знаю, добавило ли девице притягательности дикарское очарование этого места, внушив мне, что она не такая, как все, но она явно поделилась с окружающим пейзажем своей неповторимостью. Жизнь показалась бы мне восхитительной, если бы я мог провести каждый отведенный мне час жизни вместе с ней, провожать ее к речке, к корове, к поезду, быть всегда рядом, быть ее знакомым, занимать ее мысли. Она приобщила бы меня к радостям сельской жизни и к блаженству вставать на заре. Я кивнул, чтобы она принесла мне кофе с молоком. Мне нужно было, чтобы она меня заметила. Она не увидела, я ее окликнул. Она была рослая, а лицо такого золотисто-розового цвета, словно я смотрел на нее сквозь озаренный витраж. Она повернулась и пошла в мою сторону, я не мог оторвать глаз от ее лица, оно виделось мне всё крупнее, всё шире, будто солнце, но такое, от которого можно не отводить взгляда, пока оно наплывает на вас, дает рассмотреть себя вблизи, ослепляя золотом и алым цветом. Она пронзительно глянула на меня, но проводники уже закрывали двери вагона, поезд тронулся; я видел, как она уходит с вокзала, ступает на тропинку, стало уже совсем светло, я уезжал прочь от зари. Девушка ли привела меня в восторг, или, наоборот, восторг был главным источником радости, нахлынувшей на меня при виде девушки, как бы то ни было, одно переплелось с другим так тесно, что охватившая меня жажда увидеть ее еще раз была на самом деле жаждой продлить это возбуждение, не дать ему угаснуть и не разлучаться с той, которая, пускай невольно, во всем этом участвовала. Но возбуждение было не только приятно само по себе. Главное, оно переводило всё, что я видел, в другую тональность — так туже натянутая струна издает другой звук, а сильнее вибрирующий нерв представляет зрению другой оттенок цвета, — и под его воздействием я вступал на равных в незнакомый мир, бесконечно более увлекательный; эта красотка, которую я еще видел, пока поезд набирал скорость, словно принадлежала другой жизни, для меня неведомой, простиравшейся по ту сторону границы, где все предметы вызывали совсем другие ощущения, и покинуть этот мир было мне все равно что умереть для себя самого. Живи я недалеко от этого полустанка, я мог бы по крайней мере приходить каждое утро к этой крестьянской девушке за кофе с молоком, и как сладко было бы сознавать, что я хоть как-то связан с ее жизнью! Увы, она-то никогда не прикоснется к той, другой жизни, навстречу которой я несся всё быстрей и быстрей, и чтобы с этим смириться, я обдумывал, как бы мне когда-нибудь исхитриться сесть на тот самый поезд и остановиться на той самой станции; в этом плане было уже то преимущество, что он потакал корыстным и энергичным, удобным и машинальным, ленивым и центробежным порывам, притаившимся в душе у каждого из нас, потому что душа ведь всегда рада увильнуть от труда, необходимого, чтобы хладнокровно и бескорыстно дойти до самой сути впечатления, которое было нам приятно. С другой стороны, нам хочется подольше о нем думать — вот душа и предпочитает воображать его в будущем, измышлять обстоятельства, при которых оно возродится; это никак не проясняет для нас его сущность, но избавляет от утомительного воссоздания этого впечатления в нашем внутреннем мире и дает надежду получить его когда-нибудь извне.

Имена некоторых городов — Везле́ и Ша́ртра, Бу́ржа и Бове́ — служат нам кратким указанием на главную церковь города[161]. Это далеко не всегда так, но часто, представляя себе места, которых еще не знаем, мы в воображении украшаем их имена резными узорами, и это имя города — никогда не виденного — потом, когда мы пытаемся его имя соединить с нашим представлением о самом городе, послужит ему образцом, навяжет ему свой орнамент, свой стиль, превратит его в огромный собор. Но я-то прочел имя Бальбек на вокзале, над дверью, ведущей в буфет, выписанное белыми буквами на синей табличке чуть не персидской вязью. Я торопливо миновал вокзал и бульвар, который вел к вокзалу, и спросил, как пройти к морю, чтобы сразу, не отвлекаясь на остальное, увидеть и церковь, и море; люди, казалось, не понимали, что мне нужно. Я находился в старом Бальбеке, это был не пляж и не порт. Конечно, рыбаки, согласно легенде, нашли чудотворного Христа в море, и на одном из витражей церкви, расположенной где-то здесь, в двух шагах, было изображено, как они его нашли; а камень для нефа и башен брали из прибрежных скал, о которые бьются волны. И я представлял себе, что море подкатывает чуть не прямо к витражу, а оно было в курортном Бальбеке, на расстоянии пяти лье отсюда; я прочитал заранее, что колокольня рядом с церковным куполом вздымается, как шершавый и шероховатый нормандский утес, над которым кружат птицы, — и в моем воображении у ее подножия оседали последние клочья пены, слетавшие с волн, захлестывавших камень, а на самом деле она стояла у пересечения двух трамвайных линий, напротив кафе, над которым золотыми буквами было написано: «Бильярд»; фоном ей служили городские крыши, среди которых не затесалось ни одной мачты. И церковь, представшая моему взору вместе с кафе, с прохожим, у которого надо было спросить дорогу, с вокзалом, куда предстояло вернуться, — церковь сливалась со всем этим, казалась случайностью, соткавшейся из этого предвечернего света, в котором ее бархатистая пухлая чаша под небом была словно плод с розовой, золотистой, тающей кожицей, вызревавший под теми же лучами, что омывали трубы на крышах. Но когда я узнал апостолов, чьи копии видел в музее Трокадеро, ждавших меня по обе стороны от Девы Марии перед уходящим в глубину порталом и словно встречавших меня как почетного гостя, тут уж мне ни о чем не захотелось думать, кроме непреходящего значения этих статуй. Благосклонные, курносые, кроткие лица, согбенные спины — они будто шли мне навстречу, распевая «Аллилуйя» ясному дню. Но выражение их лиц было застывшее, словно у мертвых, и менялось, только если обойти их кругом. Я твердил себе: это здесь, это бальбекская церковь. Эта площадь, которая словно сама сознает свою славу, — единственное место на земле, где есть бальбекская церковь. Всё, что я видал до сих пор, были фотографии да копии знаменитых апостолов и Девы Марии с портала. А теперь вот она, сама церковь, вот она, статуя, — вот они сами, неповторимые, это же совсем другое дело, это же гораздо больше.

Но может быть, не только больше, но и меньше. Я был как молодой человек после экзамена или дуэли, который осознает, что вопрос, попавшийся ему, или сделанный им выстрел — пустяки по сравнению с огромностью знаний и отваги, которые ему хотелось показать: в душе у меня воздвиглась Дева Мария, не имевшая отношения к виденным мною репродукциям, неуязвимая для порчи, грозившей, быть может, репродукциям, — если их уничтожат, она-то уцелеет — идеальная, непреходящая ценность, и душа моя удивлялась при виде статуи, которую она тысячу раз воссоздавала в уменьшенном виде, а теперь эта статуя явилась мне в своем истинном виде, высеченная из камня, совсем близко, как вот этот предвыборный плакат или кончик моей трости, с которыми она соперничала, прикованная к площади, неотделимая от уходящей вдаль главной улицы, где на нее глазели кафе и контора омнибуса, а в лицо ей ударяла половина закатных лучей (вторая половина попадала в отделение Учетного банка, а вскоре, через несколько часов, ее осветит фонарь), омываемая, заодно с банковским филиалом, запахами стряпни из кондитерской, настолько подверженная тирании обыденности, что захоти я расписаться на этом камне — и она, знаменитая Дева Мария, которую доныне я наделял надмирным существованием и нетленной красотой, бальбекская Дева Мария, единственная в своем роде (увы, это значит — одинокая), не сможет себя защитить, и на ее теле, покрытом той же копотью, что соседние дома, все обожатели, пришедшие, чтобы ею любоваться, увидят след моего мела и буквы моего имени; и вот это бессмертное произведение искусства, о котором я так долго мечтал, превращалось у меня на глазах, вместе со всей церковью, в маленькую каменную старушку — я мог измерить ее рост и сосчитать морщины. Время шло, пора было возвращаться на вокзал, где я буду дожидаться бабушки и Франсуазы, чтобы вместе ехать в приморский, курортный Бальбек. Я вспоминал, что я читал о Бальбеке, вспоминал слова Сванна: «Это прелесть, по красоте не уступает Сиене». В своем разочаровании я винил случайные обстоятельства, свое дурное настроение, усталость, неумение видеть; я старался утешиться мыслью, что есть ведь и другие города, еще нетронутые, в которые я, может быть, скоро смогу проникнуть: меня омоют журчащими свежими брызгами жемчужные дожди Кемперле, я перейду через лучистое зелено-розовое сияние, озаряющее Понт-Авен; ну а с Бальбеком, как только я в него вступил, получилось так, будто я приотворил имя, которое следовало держать герметично запечатанным, — и вот трамвай, кафе, прохожие на площади, филиал банка, воспользовавшись лазейкой, которую я им неосторожно приоткрыл, подхваченные необоримым потоком воздуха и мощным давлением извне, разогнали все образы, жившие до сих пор в буквах имени Бальбек, и рухнули в эти буквы, которые сомкнулись за ними, так что теперь портал персидской церкви навсегда остался загнан в раму этих посторонних людей и вещей, и ничего другого в нем не осталось.

На маленькой станции, где останавливались местные поезда — отсюда мы должны были уехать в приморский Бальбек — я встретил бабушку, но она была одна: ей пришло в голову отправить Франсуазу вперед, чтобы всё подготовить заранее; при этом бабушка указала ей не тот поезд, из-за чего та уехала в другую сторону и сейчас на всей скорости неслась по направлению к Нанту, чтобы проснуться, по-видимому, уже в Бордо. Не успел я сесть в вагон, полный мимолетных закатных лучей и упорной дневной жары (увы, при свете лучей мне ясно видно было по бабушкиному лицу, как ее утомила жара!), как она спросила: «Ну что, понравился Бальбек?» — и столько в ее улыбке было страстной надежды на то, что я получил огромное удовольствие, что у меня не хватило духу признаться ей в моем разочаровании. Впрочем, впечатление, которого алкала моя душа, занимало меня всё меньше по мере того, как приближалось место, к которому предстояло приспособиться моему телу. В цели нашего назначения, отдаленной еще больше чем на час пути, я пытался вообразить себе директора бальбекского отеля, который пока не подозревает о моем существовании, и мне хотелось предстать перед ним с более блестящей спутницей, чем бабушка, которая наверняка попросит скидку. Я представлял себе директора очень смутно, но он виделся мне несколько надменным.

Местный поезд то и дело останавливался на маленьких станциях, предшествовавших курортному Бальбеку — сами их имена казались мне странными: Энкарвиль, Маркувиль, Довиль, Понт-а-Кулёвр, Арамбувиль, Сен-Мар-ле-Вьё, Эрмонвиль, Менвиль; в какой-то книге я вычитал, что они непонятным образом связаны с именами городков и деревень вокруг Комбре[162]. Но для музыканта два мотива, состоящие, в сущности, из одних и тех же нот, ничем не похожи между собой, если по-разному окрашены гармонией и оркестровкой. Вот так и для меня эти унылые имена, сотканные из песка, из пустых пространств, продуваемых ветром, из соли, имена, над которыми парило словечко «виль», то есть «город», как детские руки в игре «кто летает?», — эти имена совершенно не напоминали мне ни о Руссенвиле, ни о Мартенвиле: ведь тем именам, так часто вылетавшим за столом, в «зале», из уст двоюродной бабушки, передалось какое-то сумрачное очарование, к которому примешивались, наверно, и привкус варений, и запах пылающих дров, и бумажный запах книги Берготта, и цвет песчаника, из которого выстроен дом напротив; и доныне, когда все эти оттенки поднимаются, как пузырьки, со дна моей памяти, они хранят свою целебную силу, проходя сквозь такие непохожие друг на друга слои нашего внутреннего пространства.

А это были полустанки, взиравшие на далекое море с высоты своих дюн, или готовившиеся ко сну у подножья ядовито-зеленых холмов какой-то неприветливой формы, словно диван в гостиничном номере, куда вы только что вселились; при каждом полустанке несколько вилл, теннисный корт, иногда казино, над которыми хлопали флаги на резком, пустом, тревожном ветру; эти курортные поселки впервые показывали мне, какие в них есть гостиницы (вид снаружи), показывали теннисистов в белых каскетках, дом начальника станции с непременными розами и тамариском, даму в канотье, проделывавшую свой ежедневный путь, которого я никогда не узнаю, и окликавшую левретку, которая за ней не поспевала, и возвращавшуюся в свое шале, где уже зажгли лампу; и этими поразительно обыденными, презренными в своей привычности картинами они жестоко оскорбляли мой неведомый им взгляд и мое неприкаянное сердце. Но как возросло мое страдание, когда мы очутились в холле бальбекского Гранд-отеля[163], внизу монументальной лестницы «под мрамор», и пока бабушка, не опасаясь, как бы чужие, среди которых нам предстоит жить, не возненавидели и не запрезирали нас еще больше, обсуждала «условия» с увальнем директором, чьи лицо и голос были усеяны стигматами (лицо пострадало от множества выдавленных прыщей, а голос — от множества разных акцентов, обусловленных рождением в дальних краях и космополитическим детством); этот директор был облачен в великосветский смокинг и вперял в гостей взгляд психолога, способного при виде омнибуса, доставляющего к отелю постояльцев, принять аристократов за скупердяев, а воров-домушников за аристократов. Явно забывая, что он и сам не зарабатывает пятисот франков в месяц, он глубоко презирал тех, для кого пятьсот франков, или, по его выражению, «двадцать пять луидоров» — это «сумма», и причислял их к касте париев, которым в Гранд-отеле делать нечего. Правда, даже в этом дворце были люди, платившие не очень дорого и все-таки пользовавшиеся уважением директора, поскольку он был уверен, что они прижимисты не от бедности, а от скупости. И в самом деле, скупость нисколько не вредит обаянию, потому что это порок, то есть она возможна при любом положении в обществе. А положение в обществе — единственное, на что директор обращал внимание, и не столько даже само положение в обществе, сколько признаки, по которым он заключал, что оно достаточно высокое: например, входить в холл, не снимая шляпы, носить бриджи и приталенное пальто, вынимать сигару с пурпурно-золотым кольцом из плоского сафьянового портсигара — увы, я не мог похвастать ни одним из этих преимуществ! Свои обходительные речи он пересыпал изысканными выражениями, но всегда некстати.

Покуда бабушка, не обижаясь на то, что он слушает ее, не снимая шляпы и посвистывая, спрашивала: «А цены? Ох, дороговато для моих скромных средств», я ждал ее, сидя на банкетке и пытаясь думать о вечном; я силился эмигрировать в самые дальние области своей души, чтобы на поверхности моего тела не осталось ничего собственно моего, никаких признаков жизни; я, как животные, которые замирают и притворяются мертвыми, если их ранят, постарался ничего не чувствовать, чтобы не слишком страдать в этом месте: ведь у меня не было к нему никакой привычки, а потому меня еще больше задевало одновременное присутствие элегантной дамы, с чьей собачкой заигрывал директор в знак почтения к ее хозяйке, и юного щеголя с перышком на шляпе, вошедшего с вопросом «нет ли писем», и всех этих людей, для которых подниматься по ступенькам искусственного мрамора значило возвращаться домой. В то же время господа, явно не посвященные в искусство гостеприимства и, вероятно, именно поэтому облеченные титулом «администраторов по приему гостей», бросали на меня суровые взгляды, достойные Миноса, Эака и Радаманта[164]; дальше, за стеклянной перегородкой, люди сидели в читальном зале — для его описания мне пришлось бы выбирать у Данте поочередно краски, которыми он описывает Рай и Ад, смотря по тому, о чем я думал в этот момент — о блаженстве избранных, имеющих право там спокойно сидеть и читать, или об ужасе, что обрушится на меня, вздумай бабушка, нечувствительная к моим ощущениям, потребовать, чтобы я туда проник.

Потом мне стало еще более одиноко. Я признался бабушке, что мне не по себе и что, наверно, нам придется вернуться в Париж, и она не стала возражать, только сказала, что ей нужно сходить за покупками, которые пригодятся нам и если мы уедем, и если останемся (и все они, как я потом узнал, были предназначены мне, потому что кое-что нужное из моих вещей осталось у Франсуазы); тем временем я пошел бродить по улицам, где из-за толпы народу было душно, как в квартире, и увидел, что еще открыты парикмахерская и кондитерская перед памятником Дюге-Труэну[165] — там лакомились мороженым завсегдатаи. Памятник порадовал меня примерно так, как его изображение в иллюстрированном журнале порадовало бы больного, листающего журнал в ожидании своей очереди перед кабинетом хирурга. Я удивлялся, что есть на свете люди, настолько непохожие на меня: иначе непонятно, почему директор посоветовал мне развлечься этой прогулкой по городу, и неужели новая комната, эта камера пыток, может кому-то показаться «очаровательным местопребыванием», как было сказано в проспекте отеля, который, конечно, преувеличивал, но всё же обращался ко всем будущим клиентам и потакал их вкусам. Правда, чтобы привлечь постояльцев в Гранд-отель Бальбека, там ссылались не только на «восхитительную кухню» и «феерический вид на сад Казино», но и на «вердикт ее величества моды, каковой ни один благовоспитанный человек не может игнорировать под страхом прослыть профаном». Потребность в бабушкином присутствии еще подогревалась у меня страхом ее разочаровать. Она расстроится; если даже такое ничтожное утомление мне не по силам, значит нечего и мечтать, что путешествия вообще пойдут мне на пользу. Я решил дождаться ее в гостинице, и сам директор нажал для меня кнопку; тут ко мне, с проворством домовитой и ловкой пленницы-белки, спустился еще незнакомый мне персонаж под названием «лифт», ютившийся в самой высокой точке отеля, там, где в нормандской церкви был бы световой фонарь, и похожий не то на фотографа за стеклянной перегородкой, не то на органиста, притаившегося между перилами балкона и трубами своего инструмента. Потом он вновь заскользил вдоль колонны, увлекая меня за собой к своду коммерческого храма. На каждом этаже по обе стороны от лестницы, связывавшей этажи между собой, веером разбегались темные галереи; я увидел горничную, которая куда-то несла подушку. Я примерял к ее лицу, которого мне было не разглядеть в полумраке, маску, заимствованную из моих самых страстных снов, но в ее взгляде, обращенном ко мне, читал отвращение к моему ничтожеству. Тем временем, чтобы развеять смертную тоску, что навевал на меня беззвучный полет сквозь таинственную светотень, лишенную малейшей поэзии и освещенную единственным вертикальным рядом фонарей, которыми светились ватерклозеты, по одному на каждом этаже, я заговорил с юным органистом, виновником моего перемещения и товарищем по заточению, который продолжал тянуть рукоятки регистров и переключать трубы на своем инструменте. Я попросил прощения за то, что занимаю столько места и так его затрудняю, спросил, не мешаю ли я ему исполнять его обязанности; желая ему польстить и восхититься его виртуозностью, я выразил не любопытство даже, а живейший интерес к его искусству. Но он промолчал — не то пораженный вниманием к его работе, не то из уважения к этикету, из почтения к традиции, из послушания директору, а может, просто не расслышал, или чего-то опасался, или был туповат.

Лучше всего нам удается осознать реальность происходящего вокруг нас, когда мы видим, как меняется положение другого, пускай самого незначительного, человека по отношению к нам по мере того, как мы его узнаём. Я был тот же, что раньше, — тот, кто под вечер сел на местный поезд, идущий в Бальбек; у меня была всё та же душа. В шесть часов эта душа была еще не в силах вообразить директора, роскошный отель, персонал, смутные опасения и ожидания, с которыми я войду в дверь, — а теперь она вобрала в себя и следы прыщей на лице директора-космополита (уроженца Монако, хотя, предпочитая всегда выражения, казавшиеся ему изысканными, и не замечая их неправильности, сам он говорил, что «произрос из Румынии»), и движение, которым он вызвал лифт, и самого лифтера, и на заднем плане всю череду актеров этого кукольного театра, выскочивших из Гранд-отеля, как из ящика Пандоры, неопровержимых, неотменяемых и, как всё, что уже воплотилось, пагубных для воображения. Но эта перемена, свершившаяся без моего участия, доказывала, по крайней мере, что вне меня что-то произошло, пускай само по себе совершенно неинтересное: я был словно путешественник, который вышел в путь, когда солнце было впереди него, а спустя много часов убеждается, что теперь оно позади. Я изнемогал от усталости, меня трясла лихорадка, я бы лег, но у меня не было нужных для этого вещей. Мне хотелось хотя бы ненадолго растянуться на кровати, но это не имело смысла; это не принесло бы мне отдыха от лавины ощущений, обуревавших не столько мое тело, сколько одушевлявшее его сознание; обступившие меня незнакомые вещи понуждали меня воспринимать всё в духе бдительной обороны; если бы я вытянул ноги, это бы мне не помогло: взгляды мои, слух, все органы чувств были настолько подавлены и угнетены, словно я был кардиналом Ла-Балю в клетке, где он не мог ни стоять, ни сидеть[166]. Наше внимание заполняет комнату вещами, а привычка убирает их, освобождая место для нас. В моей бальбекской комнате (моей только по названию) места для меня не было: она была полна вещей, которые меня не знали, взирали на меня так же недоверчиво, как я на них, и, совершенно не считаясь с моим существованием, намекали, что я им мешаю. Дома я слышал стенные часы по нескольку раз в неделю, не чаще, в секунду выхода из глубокой задумчивости — а здешние часы, не унимаясь ни на миг, бормотали на незнакомом языке нечто, для меня, должно быть, нелестное: недаром же толстые сиреневые шторы хоть сами и помалкивали, но слушали их бормотание с таким видом, с каким пожимает плечами человек, которого стесняет присутствие третьего лица. Этой комнате с высоченным потолком они придавали какой-то чуть не исторический характер, он был бы уместен, если бы когда-то здесь произошло убийство герцога де Гиза, а потом экскурсоводы из агентства Кука водили сюда туристов, но спать здесь я не мог. Меня терзала вереница застекленных книжных шкафов, тянувшихся вдоль стен, но главным мучением было большое напольное зеркало: оно собралось перебежать комнату наискосок, из угла в угол, и я чувствовал, что, пока оно этого не сделает, покоя мне не будет[167]. Вещи в моей парижской комнате мешали мне не больше, чем мои собственные зрачки, ведь все они словно служили продолжением моих органов чувств, помогали мне распространиться на каждый уголок спальни — а здесь взгляд мой то и дело тянулся к высоченному потолку этого бельведера на самом верху гостиницы, выбранного для меня бабушкой; и я забирался всё дальше за пределы зрения и слуха, в заповедные области, где мы чувствуем оттенки запахов, вплоть до тех самых укромных глубин моего существа, где на меня обрушивался аромат ветиверии, теснивший меня всё дальше и дальше, покуда я в тщетной и беспрестанной попытке сопротивления устало боролся с ним, судорожно ловя ртом воздух. Мою вселенную, мою комнату, мое тело окружили грозные враги, у меня больше не было ничего, лихорадка пробирала меня до костей, я был один, я хотел умереть. Тут вошла бабушка — и перед моим сжавшимся в комок сердцем тут же распахнулись безграничные пространства.

На ней был перкалевый халат, который она всякий раз надевала дома, когда кто-нибудь заболевал (ей так было удобнее, говорила она, всегда объясняя свои поступки эгоистичными побуждениями), — халат, служивший, чтобы за нами ухаживать, беречь наш покой, ее форменное платье служанки и сиделки, ее монашеская ряса. Но заботы служанки, сиделки, монахини, их доброта, заслуги и благодарность, которую мы к ним питаем, лишь обостряют в нас ощущение, что мы для них — другие, отдельные люди, что мы остаемся наедине с грузом наших мыслей и желанием жить; а с бабушкой, какое бы сильное горе меня ни захлестнуло, ее жалость всегда оказывалась огромней этого горя; и всё, что меня раздирало, — мои огорчения, мои нужды — разрешалось в желание говорить с бабушкой: моя жизнь при ней делалась гораздо полней, чем в одиночестве, и мысли мои передавались ей без искажений, потому что перелетали из моего сознания в ее, словно оставаясь в одном пространстве, в голове одного и того же человека. И словно человек, который, завязывая галстук перед зеркалом, не понимает, что конец, к которому он тянет руку, расположен не слева, а справа, или словно собака, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, я, обманутый телесной видимостью — потому что в этом мире нам не дано видеть непосредственно души, — бросился в объятия бабушки и прижался губами к ее лицу, словно таким способом мог добраться до ее огромного сердца, открывшегося мне навстречу. Когда я касался губами ее щек и лба, в меня вливалось нечто благодетельное, целительное — то, что нужно было жадно, истово впитывать, замирая, подобно младенцу, сосущему материнскую грудь.

Потом я неустанно глядел на ее полное лицо, формой напоминавшее прекрасное облако, розовеющее и безмятежное, подсвеченное изнутри лучами нежности. И любая мелочь, пускай самая пустячная, вызывавшая в ней отклик, и что бы я ей ни рассказывал — всё это сразу наполнялось духовным смыслом, становилось священным: когда мои ладони нежно, почтительно, осторожно гладили ее по прекрасным, чуть тронутым сединой волосам, мне казалось, что я ласкаю ее доброту. А с какой радостью она брала на себя любые тяготы, чтобы избавить от них меня, как наслаждалась минутами моего покоя, когда я мог дать отдых усталому телу: она хотела сама меня разуть и помочь мне лечь, и когда я попытался ее отстранить и начал раздеваться сам, она с умоляющим взглядом задержала мои руки, тянувшиеся к первым пуговицам куртки и ботинок.

— Ну пожалуйста, — сказала она. — Мне же это в радость! Главное, непременно стучи в стенку, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя кровать рядом с твоей, перегородка очень тонкая. Когда ляжешь, постучи, чтобы проверить, хорошо ли слышно.

И в тот вечер я трижды постучал в стенку — а неделю спустя, когда мне нездоровилось, я стучал каждое утро, и так несколько дней, потому что бабушка хотела давать мне молоко, как только я проснусь. Поэтому, когда мне казалось, что она уже проснулась (чтобы не заставлять ее ждать и чтобы потом она могла снова заснуть), я трижды стучал в стенку — робко, осторожно, но всё же отчетливо: если я ошибся и она спит, я не хотел ее будить, но, если не спит и прислушивается, нельзя было допустить, чтобы она пропустила мой призыв и продолжала его дожидаться, тем более что постучать второй раз я бы постеснялся. Но стоило мне трижды стукнуть в перегородку, как в ответ раздавались три тихих удара, с совершенно другой интонацией, чем мои, спокойные и уверенные; для пущей уверенности они повторялись дважды и означали: «Не волнуйся, я слышала, сейчас приду» — и бабушка входила ко мне. Я ей говорил, что опасался: вдруг она не услышит или подумает, что это стучал сосед; она смеялась:

— Не узнать призыв моего малыша? Да бабушка твой стук из тысячи различит! Где на свете найдешь еще такого глупенького, такого нервного, который вечно боится меня разбудить, боится, что я его не пойму? Но я согласна: пускай мой мышонок поскребется тихонько, и я сразу его узнаю, ведь он у меня такой один на целом свете и мне его так жалко! Я слышу даже когда он сомневается, и ворочается в постели, и пускает в ход все свои уловки.

Она приподняла жалюзи; солнце уже расположилось на крыше отеля, на той ее части, что была видна из наших окон; оно было словно кровельщик, который принимается за работу спозаранку и бесшумно, чтобы не будить спящий город, на фоне которого его проворство особенно бросается в глаза. Бабушка говорила мне, который час, какая будет погода, и что я могу сам не трудиться и не подходить к окну, и что на море туман, и открылась ли булочная, и что за экипаж проехал мимо: словно мало кому заметный занавес поднимался, открывая сцену нового дня, и звучала никому кроме нас не слышная утренняя молитва, и отворялся кусочек жизни, принадлежавший только нам двоим — а позже я с удовольствием буду говорить Франсуазе и посторонним людям, что в шесть утра был туман, такой густой, хоть глаз выколи, и в голосе моем будет звучать уверенность не столько в этом факте, сколько в частичке бабушкиной любви, передавшейся мне одному; эти ласковые утренние мгновенья открывались, как симфония, ритмом переклички: на мой троекратный стук перегородка отзывалась радостной лаской, воздушной гармонией, подобием ангельского пения — дважды раздавались три тихих удара, которые я страстно ждал, и в них с музыкальной чистотой, радостно, как благовещение, уже звучала и вся душа моей бабушки, и обещание ее скорого прихода. Но в первую ночь после нашего приезда, когда бабушка ушла, на меня снова нахлынуло то же страдание, какое я уже пережил в Париже, уезжая из дому. Может быть, мой страх, знакомый далеко не мне одному, страх спать в незнакомой комнате — это просто самая смиренная, невнятная, непосредственная, почти бессознательная форма упорного и отчаянного сопротивления вещей, которыми мы дорожим больше всего в жизни, сопротивления тому будущему, с которым мы в мыслях уже смирились, но этим вещам там нет места; это же сопротивление было причиной ужаса, охватывавшего меня при мысли, что родители когда-нибудь умрут, что обстоятельства жизни обрекут меня жить далеко от Жильберты или навсегда поселиться там, где я никогда не буду видеться с друзьями; это же сопротивление делало для меня такой невыносимой мысль о моей смерти или о загробной жизни, которую сулил людям в своих книгах Берготт, — куда я не смогу унести с собой мои воспоминания, недостатки, характер: они не смирялись с идеей исчезновенья и не допускали для меня ни небытия, ни существованья, в котором их больше не будет.

Как-то раз в Париже, в день, когда мне было особенно не по себе, Сванн мне сказал: «Уехать бы вам на один из этих прелестных островов в Океании; поверьте, вы бы остались там навсегда»; мне хотелось ему возразить: «Но ведь тогда я больше не увижу вашей дочери, мне придется жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». А рассудок твердил мне: «Ну и что? Ведь тебе там будет хорошо. Когда господин Сванн говорит, что ты останешься там навсегда, он имеет в виду, что ты не захочешь оттуда уезжать, а если ты не захочешь уезжать, значит ты будешь там счастлив». Моему рассудку было известно, что привычка — которая теперь взяла на себя задачу влюбить меня в это незнакомое жилье, переставить зеркало, перекрасить занавески, остановить часы на стене — эта самая привычка прекрасно умеет подружить нас с людьми, которые поначалу нам не понравились, перекроить их лица, облагородить голоса, изменить наши сердечные склонности. Разумеется, эти новые привязанности к местам и людям ткутся на основе забвения старых; но рассудок мой воображал, что я вполне смогу прожить, навсегда расставшись с теми, кого любил раньше, если постепенно их забуду; поэтому, желая меня утешить, он сулил моему сердцу забвение, а как раз эти его посулы и доводили меня до полного отчаяния. Конечно, когда наше сердце смирится с разлукой, оно тоже испытает на себе благодетельное воздействие привычки, но пока это не случится, оно будет страдать. И страх перед будущим, в котором у нас уже не будет ни встреч, ни разговоров с теми, кого мы любим, не будет всего, что сегодня приносит нам ни с чем не сравнимую радость, — этот страх не проходит, а только нарастает, когда мы воображаем, что к боли нашей утраты добавится то, что сейчас нам кажется еще невыносимей: бесчувственность, равнодушие; потому что тогда изменится наше «я»: мало того что с нами не будет наших милых родителей, возлюбленной, друзей — не станет нашей любви к ним; она будет без остатка исторгнута из нашего сердца, в котором сегодня занимает главное место, и нам даже понравится жить вдалеке от них, а ведь сегодня одна только мысль об этом наводит на нас ужас; это воистину будет наша смерть — правда, за ней последует воскресение, но воскресший будет уже другим человеком, и любовь его не оживет, обреченная умереть вместе с частицами прежнего «я», из которых не сумеет выбраться. И вот эти частицы — даже самые чахлые, вроде смутного ощущения объема или запаха комнаты, — они-то и пугаются, и упираются, и поднимают мятеж, который на самом деле есть их тайный, слабый, но ощутимый и честный способ оказывать смерти сопротивление, отчаянное и непрестанное сопротивление частичной и неуклонной смерти, вгрызающейся в нашу жизнь, пока мы живы, и с каждым мигом вырывающей из нас клочья нашего «я», чтобы на омертвевших местах развивались новые клетки. Но бывают нервные натуры, такие как я, чьи нервы, посредники в этой работе, плохо справляются со своими задачами и, вместо того чтобы перехватывать и заглушать жалобный голос слабеющих частичек нашего «я», обреченных исчезнуть, доносят его до нашего сознания; и сигнал тревоги, поступавший ко мне под этим незнакомым и слишком высоким потолком, был не что иное, как протестующий голос моей любви к родному низкому потолку, боровшейся с гибелью. Эта любовь, конечно, развеется, и другая придет ей на смену (и на том завершится двойная задача Привычки, под именем которой таятся и смерть, и новая жизнь); но она будет страдать каждый вечер до полной своей гибели, а сильнее всего в первый вечер, вступая в неотвратимое будущее, где ей нет места; и вот она бунтовала и терзала меня жалобными воплями каждый раз, когда глаза мои, не в силах оторваться от того, что их удручало, вперялись в недостижимый потолок.

Зато наутро пришел лакей, разбудил меня, принес теплой воды, и, пока я умывался и тщетно искал в чемодане нужные вещи, извлекая всякий раз именно то, что мне было совершенно ни к чему, — какое счастье было, предвкушая завтрак и прогулку, видеть сплошное море в окне и во всех стеклах книжных шкафов, словно в иллюминаторах корабельной каюты, море, ничем не омраченное, но наполовину подернутое тенью, делившей его на две огромные части, разграниченные тонкой подвижной линией, и провожать глазами волны, которые спешили одна за другой, как ныряльщики, взбегающие на трамплин. Безуспешно пытаясь вытереться жестким накрахмаленным полотенцем, на котором было написано название отеля, я то и дело подходил к окну и всё смотрел и смотрел на этот просторный ослепительный скалистый амфитеатр, на снежные вершины этих волн, изумрудных, местами отполированных до прозрачности, которые с безмятежной яростью морщились по-львиному, а их склоны то взбухали влагой, то опадали, озаренные безликой улыбкой солнца. Потом я каждое утро садился у этого окна и, словно проснувшийся пассажир ночного дилижанса, смотрел, надвинулась ли за ночь вожделенная гряда или отступила; я смотрел на эти морские холмы, которые могут, приплясывая, подобраться к нам поближе, а могут убежать так далеко, что часто я только на большом расстоянии, за широкой песчаной полосой, видел в прозрачной, дымчатой, голубоватой дали их первые колыхания, точно покрытые льдом вершины на заднем плане полотен тосканских старых мастеров. А в другой раз солнце веселилось на волнах такого нежного зеленого цвета, который на альпийских лугах (в горах, где солнце красуется то здесь, то там, подобно великану, весело прыгающему огромными неровными скачками со склона на склон) впитывает в себя не столько почвенную влагу, сколько текучую переменчивость света. Кстати, в этом провале, который образуют посреди мироздания пляж и волны, чтобы притягивать и собирать солнечный свет, — именно свет, смотря по тому, откуда он поступает и куда тянется за ним наш взгляд, перемещает и располагает на поверхности моря холмы. Игра света разворачивает перед нами пейзаж то так, то этак, и являет нам новые цели, и внушает желание до них добраться, и всё это ничуть не меньше, чем если бы мы на самом деле проделали долгое путешествие. Когда поутру солнце выходило из-за отеля и разворачивало передо мной освещенные дюны, подступавшие к первым отрогам моря, казалось, оно показывает их мне в другом ракурсе и приглашает за собой, по петляющей дороге его лучей, в неподвижный и разнообразный поход по самым прекрасным местам неровного дневного ландшафта. И с самого первого утра солнце указывало мне улыбчивым пальцем на эти голубые морские вершины и пики, не обозначенные ни на одной географической карте, а потом, чуть погодя, оглушенное своей воздушной пробежкой по их гребням и лавинам, укрывалось от ветра у меня в комнате, устраивалось на моей разобранной постели и перебирало свои сокровища то на мокром умывальнике, то в раскрытом чемодане — и его блистательное и неуместное богатство добавляло в комнате беспорядка. Увы, часом позже, во время завтрака в просторной столовой, покуда мы выжимали из кожаной фляжки лимона несколько золотых капель на два морских языка, от которых вскоре остались на наших тарелках только хребты, волнистые, как плюмажи, и звонкие, как кифара, бабушке показалось обидно, что из-за прозрачной, но непроницаемой стеклянной стены, своеобразной витрины, отделявшей нас от пляжа, до нас не долетает живительное дыхание моря, хотя небо полностью умещалось в этой витрине, так что лазурь казалась просто ее цветом, а облачка — дефектами на стекле. А я себя убеждал, что сижу не то «облокотившись на парапет на молу», не то в глубине «будуара», и думал: наверно, «луч, скользнувший по волне»[168] — это совсем не вечерний луч, простой и поверхностный, как золотая трепещущая стрела, а вот этот, от которого море превращается в пламенный топаз, начинает бродить, становится белесым, как пиво, вскипает, как молоко, да еще то и дело по нему проходят большие синие волны, словно бессмертные боги в небесах забавляются, гоняя их взад и вперед с помощью зеркальца. К сожалению, не только с виду отличался от нашей комбрейской «залы», чьи окна выходили на дома напротив, этот пустоватый, полный солнца, зеленого, как вода в бассейне, бальбекский ресторан, в нескольких метрах от которого бился прибой и разгорались дневные лучи, словно несокрушимые и непоседливые изумрудно-золотые укрепления. В Комбре, где все всех знали, мне ни до кого не было дела. На курорте же люди знают только своих соседей. Я был еще слишком юн и слишком чувствителен: меня обуревало желание нравиться окружающим, завоевывать их. Не было у меня того благородного равнодушия, с которым светский человек отнесся бы к тем, кто завтракал в ресторане, к молодым людям и девушкам на молу, при виде которых я страдал оттого, что не могу вместе с ними совершать экскурсии, хотя это все-таки было лучше, чем если бы бабушка — которая, к счастью, презирала светскую жизнь и занималась только моим здоровьем — попросила их принять меня в компанию и взять на прогулку, что было бы для меня унижением. Молодые люди направлялись к какому-нибудь шале, или выходили оттуда с ракеткой в руках и шли на теннисный корт, или садились на лошадей, чьи копыта ранили мне сердце; я смотрел на них со страстным любопытством в этом ослепительном пляжном свете, меняющем социальные пропорции, я наблюдал каждое их движение сквозь прозрачность стеклянной стенки, пропускавшей столько света. Но она преграждала путь ветру, что, по бабушкиному мнению, было безобразием: не в силах смириться с тем, что я хотя бы на один часок лишаюсь полезного свежего воздуха, она потихоньку открыла одно из окон, и тут же у всех посетителей разлетелись меню, газеты, вуали и шляпы; сама она, вдохновленная свыше небесным дуновением, спокойно улыбалась, как святая Бландина, посреди презрительных взглядов и яростных поношений, которые обрушивали на нас с ней растрепанные посетители ресторана, а мне становилось совсем одиноко и от этого еще грустнее[169].

Обитатели бальбекского Гранд-отеля, вообще-то населенного банальными богачами и космополитами, типичными постояльцами роскошных отелей, несли на себе особый местный отпечаток; среди них было много выдающихся деятелей из главных департаментов этой части Франции — председатель суда из Ка́на, староста сословия адвокатов из Шербура, важный нотариус из Ма́нса; на каникулах все они вереницей стягивались в отель из разных концов края, по которому были рассеяны остальное время, как шашки по шашечной доске. За ними всегда оставляли одни и те же номера; вместе с женами, претендовавшими на аристократизм, они составляли маленькую группу, к которой добавлялись важный адвокат и знаменитый врач из Парижа, в день отъезда неизменно говорившие им:

— Хорошо вам, вы едете другим поездом, счастливчики, и к ужину уже будете дома.

— Это мы-то счастливчики? Вы живете в столице, в Париже, в огромном городе, а я в жалком окружном центре с населением в сто тысяч душ, кстати по последней переписи сто две тысячи — но разве можно сравнивать нас с вами: у вас там два миллиона пятьсот тысяч! Опять увидите асфальт и весь этот парижский блеск…

При этом они по-крестьянски раскатывали «р», но горечи в их словах не было: этим столпам провинции ничто не мешало перебраться в Париж — например, канскому председателю несколько раз предлагали место в кассационном суде, — но они предпочитали оставаться дома, из любви не то к родному городу, не то к безвестности, не то к известности, не то потому, что они были реакционерами, не то потому, что им нравилось соседство замков и знакомство с их обитателями. Впрочем, кое-кто из них возвращался домой не сразу. Ведь бальбекский залив был, в сущности, отдельной маленькой вселенной внутри большого мира, корзинкой, набитой временами года, в которой кружком были уложены разные дни и месяцы, один за другим: мало того что в те дни, когда был виден городок Ривбель (что случалось всегда в грозу), там каждый раз светило солнце, хотя в Бальбеке небо было в тучах; но даже когда в Бальбеке наступали холода, на другом берегу, в Ривбеле, наверняка еще два-три месяца стояла жара, и с приближением осени, дождливой и туманной, те завсегдатаи Гранд-отеля, у которых каникулы начинались попозже или продолжались подольше, грузили свои чемоданы на корабль и переплывали залив, чтобы захватить лето в Ривбеле или Костадоре. Это замкнутое сообщество в бальбекском отеле недоверчиво поглядывало на каждого нового постояльца; все притворялись, что не обращают на него внимания, а сами расспрашивали о нем своего приятеля метрдотеля. Один и тот же метрдотель по имени Эме каждый сезон появлялся в отеле и обслуживал их столики; и супруги важных людей, зная, что его жена ждет ребенка, после обеда трудились каждая над своей частью приданого и пренебрежительно нас лорнировали: ведь мы ели салат с яйцами вкрутую, а это считалось дурным тоном, недопустимым в приличном обществе города Алансона. Они подчеркнуто презирали француза, которого с иронией называли «ваше величество», — и в самом деле, он утверждал, что он король какого-то островка в Океании, населенного горсткой дикарей. Он жил в отеле с красивой любовницей, и, когда она шла купаться, мальчишки кричали: «Да здравствует королева!», потому что она осыпала их дождем монет в пятьдесят сантимов. Председатель суда и староста вообще делали вид, будто ее не видят, и, если кто-нибудь из их друзей на нее смотрел, считали своим долгом предупредить, что она простая работница.

— Но меня уверяли, что в Остенде они занимали королевскую купальню.

— Еще бы! Ее можно снять за двадцать франков. Вы тоже можете, если вам захочется. И я совершенно точно знаю, что он просил аудиенции у короля, который велел ему передать, что знать не желает этого марионеточного монарха.

— Поразительно! Бывают же наглецы!..



Поделиться книгой:

На главную
Назад