Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Под сенью дев, увенчанных цветами - Марсель Пруст на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В половине первого я наконец решался войти в этот дом, который, казалось, как огромный рождественский сапожок, сулил мне неизъяснимые наслаждения. (Кстати, слова «Рождество» г-жа Сванн и Жильберта не признавали: они заменили его на «Кристмас» и толковали о пудинге, который готовят на Кристмас, о подарках, полученных на Кристмас, и — что поражало меня безумным горем — о том, куда они уедут на Кристмас. Даже у себя дома толковать о Рождестве мне казалось постыдным, я говорил только «Кристмас», что отец считал полной нелепостью.)

Сперва ко мне выходил только лакей, через несколько просторных гостиных он проводил меня в гостиную поменьше, где никого не было; сквозь оконные стекла уже сочились синие предвечерние грезы; я оставался один в обществе орхидей, роз и фиалок, молчаливых, как незнакомые люди, чего-то ждущие рядом с вами, и по этому молчанию цветов, неодушевленных, но живых, я догадывался, что они зябко наслаждались жаром раскаленных углей, заботливо уложенных позади прозрачной витрины в мраморном чреве камина и время от времени вспыхивавших опасными рубиновыми огоньками.

Я садился, но вскакивал, слыша, как отворяется дверь; однако это был всего лишь второй лакей, потом третий, и результат их хождения взад и вперед был ничтожен: они лишь добавляли угля в камин да воды в вазы. Они удалялись, я оставался один, дверь затворялась, и я ждал, когда наконец ее отворит г-жа Сванн. И уж конечно, я бы меньше волновался в волшебной пещере, чем в этой маленькой приемной, где огонь, казалось, участвовал в колдовских превращениях, словно в лаборатории Клингзора[86]. Опять слышались шаги, я уже не вставал — наверняка еще один лакей — но это был г-н Сванн. «Как, вы здесь сидите один? Что поделаешь, жена начисто лишена понятия о времени. Уже без десяти час. Каждый день обедаем позже, чем надо, и вот увидите, она появится, даже не подозревая, что опоздала». Сванн страдал псориазом и артритом, и когда жена то задерживалась на прогулке в Булонском лесу, то обо всем забывала на примерке у портнихи и опять и опять опаздывала к обеду, это сказывалось на его желудке, зато льстило самолюбию, что было несколько смешно.

Он показывал мне свои новые приобретения и объяснял, какой интерес они представляют, но мысли мои мешались из-за волнения, а также из-за того, что я не привык так поздно обедать, и в голове у меня было пусто: говорить я мог, а слушать был не в состоянии. Впрочем, мне было довольно и того, что произведения искусства, которыми обладал Сванн, находились у него в доме, а значит, тоже принадлежали изумительному предобеденному часу. Хранись у него Джоконда, она не доставила бы мне больше радости, чем капот г-жи Сванн или ее флаконы с нюхательной солью.

Я продолжал ждать вместе со Сванном и с Жильбертой, часто к нам присоединявшейся. Прибытие г-жи Сванн, подготовленное такими величественными явлениями прочих персонажей, представлялось мне событием безграничной важности. Я вслушивался в каждый скрип. Но соборы, волны в бурю и прыжки танцоров никогда не бывают так высоки, как мы ожидали; после ливрейных лакеев, похожих на вереницу фигурантов в театре, которая, предваряя вступление на сцену королевы в конце пьесы, отчасти смягчает впечатление от него, стремительно входила г-жа Сванн — в норковом пальтишке, в вуалетке, опущенной на красный от холода нос, никак не дотягивая до роившихся в моем воображении образов, которые предвосхищали ее появление.

А если она всё утро оставалась дома, в гостиную она входила в светлом крепдешиновом пеньюаре, который казался мне элегантней всех ее платьев.

Иногда Сванны решали провести целый день дома. И тогда, поскольку обедали поздно, очень скоро я начинал замечать, как над оградой палисадника закатывается солнце этого дня, казавшегося мне таким особенным, но сколько бы ламп ни вносили слуги (всех размеров и всех форм, эти лампы пылали на отведенных им алтарях — на консолях, на угловых тумбочках, на одноногих и четырехногих круглых столиках, словно озаряя отправление неведомого культа), в разговоре не рождалось ничего необыкновенного, и я уходил разочарованный, как в детстве, бывало, мы уходили со всенощной.

Но разочарование мое было чисто умственным. На самом деле я сиял от счастья в этом доме, где, даже если Жильберты со мной не было, она в любую минуту могла войти в комнату и подарить мне на целые часы свой разговор и внимательный улыбчивый взгляд, тот, что я впервые увидал в Комбре. Разве что время от времени меня постигало разочарование, потому что она нередко исчезала в просторных комнатах, в которые вела внутренняя лестница. Приходилось мне оставаться в гостиной, как возлюбленному актрисы, у которого есть только кресло в партере, и вот он беспокойно гадает, что же делается за кулисами, в артистическом фойе; чтобы узнать побольше про эти комнаты, я задавал Сванну искусно завуалированные вопросы, но в тоне моем все равно сквозила тревога, которой я не умел скрыть. Сванн объяснил, что Жильберта пошла в бельевую, вызвался мне ее показать и пообещал, что велит Жильберте брать меня с собой каждый раз, когда ей туда будет надо. Эти слова Сванна принесли мне внезапное облегчение: словно сократилась та ужасная внутренняя дистанция, в силу которой любимая женщина представляется нам такой далекой. В подобные минуты я испытывал к Сванну больше нежности, чем к Жильберте. Он был хозяином своей дочки, он вручал ее мне, а она иногда упиралась, и напрямую я имел над ней меньше власти, чем косвенно, через Сванна. И потом, ее-то я любил, а значит, не мог на нее смотреть без той растерянности, без той жажды чего-то еще, из-за которой мы в присутствии любимого существа перестаем чувствовать свою любовь.

Впрочем, чаще всего мы не сидели дома, мы отправлялись на прогулку. Иногда, прежде чем идти одеваться, г-жа Сванн садилась к роялю. Пальцы ее прекрасных рук, выглядывавших из розовых или белых, а иной раз очень ярких рукавов крепдешинового пеньюара, простирались над клавишами с той же меланхолией, которая светилась в ее глазах и которой не было у нее в сердце. В один из таких дней она сыграла мне ту часть сонаты Вентейля, в которой звучит столь полюбившаяся Сванну музыкальная фраза. Но если слушаешь в первый раз сложную музыку, часто бывает так, что ничего не слышишь. И всё же, когда потом мне два-три раза сыграли эту сонату, оказалось, что я ее прекрасно помню. И само это выражение, «слушать в первый раз», неправильное. Если бы мы в самом деле ничего не запоминали из первого прослушивания, второе и третье ничем бы не отличались от первого, да и с десятого раза мы едва ли могли бы что-нибудь понять. Вероятно, в первый раз нам не понимания недостает, а памяти. Потому что память наша ничтожна по сравнению со сложнейшими впечатлениями, которые обрушиваются на нас, пока мы слушаем; она коротка, как память спящего, в уме у которого мелькает тысяча вещей, тут же уходящих в забвение, или как память впавшего в детство, который не помнит то, что сказали ему минуту назад. Память не в состоянии немедленно восстановить для нас это множество впечатлений. Но воспоминание о них мало-помалу выстраивается в памяти, и, два-три раза прослушав какое-нибудь произведение, мы похожи на школьника, который перед сном несколько раз прочел урок и думал, что ничего не выучил, а наутро рассказал всё наизусть. Просто до сих пор я вообще не слышал этой сонаты, и если Сванн и его жена выделяли в ней какую-то отдельную фразу, то для моего восприятия эта фраза была так же недоступна, как забытое имя, которое мы пытаемся вспомнить, но находим только сплошную пустоту — а часом позже из этой пустоты, безо всякого усилия с нашей стороны, вдруг стремительно вынырнут слоги, которые мы тщетно искали. И мало того что мы не запоминаем сразу произведений, по-настоящему выдающихся, — даже внутри этих произведений (что и получилось у меня с сонатой Вентейля) поначалу мы воспринимаем наиболее слабые места. Когда г-жа Сванн сыграла мне ту самую знаменитую фразу, я не только ошибся, вообразив, будто эта соната ничего не может мне предложить, а потому долгое время не пытался услышать ее еще раз: я оказался в этом смысле таким же глупцом, как те, которые не ждут, что собор святого Марка в Венеции их поразит, потому что уже знают по фотографиям форму его куполов. Но более того: когда я уже прослушал сонату с начала до конца, она почти вся оставалась для меня невидима, словно памятник вдали или в тумане, от которого нам едва удается разглядеть разве что незначительные детали. Вот почему знакомство с такими шедеврами — как со всем, что разворачивается во времени, — навевает меланхолию. А когда в сонате Вентейля мне приоткрылось то, что пряталось глубже всего, — всё, что я заметил и полюбил сначала, уже стало для меня привычным и ускользало, уворачивалось от моего восприятия. Я мог любить то, что несла мне эта соната, только последовательно, отрывок за отрывком, то есть никогда не мог охватить ее всю целиком — в этом она была похожа на жизнь. Но шедевры разочаровывают нас меньше, чем жизнь: они не сразу предлагают нам самое лучшее, что в них есть. В сонате Вентейля те красоты, которые мы обнаруживаем прежде всего, быстрее всего нас утомляют — вероятно, потому, что меньше отличаются от того, что мы знали и раньше. Но когда мы от них отстранились, тут-то и наступает пора оценить ту фразу, которая раньше своей новизной только смущала наш разум; она не истрепалась, потому что мы каждый день проходили мимо нее, невидимой, неведомой, не замечая, не обращая внимания, — вот потому она, с ее властной красотой, приходит к нам напоследок. Мы и расстанемся с ней в последнюю очередь. И мы будем любить ее дольше, чем всё остальное, потому что нам понадобилось больше времени, чтобы ее полюбить. Время, потребное человеку, чтобы вникнуть в мало-мальски глубокое произведение, как мне в сонату Вентейля, — это просто проекция, своеобразный символ тех лет, а иногда столетий, которые должны пройти, чтобы люди научились любить воистину новаторский шедевр. И гений, чтобы не страдать от непризнания толпы, утешается подчас тем, что современникам недостает необходимой дистанции, — недаром же, если стоишь слишком близко к картине, невозможно ее оценить по достоинству: произведения, написанные для потомства, должно читать потомство. Но на самом деле бесполезно прибегать к трусливым уверткам: несправедливых упреков не избежать. Гениальное произведение оттого трудно полюбить сразу, что его автор — не такой, как все, мало людей на него похожи. Таких людей будет выращивать и множить само это произведение, оплодотворяя те редкие умы, что способны его понять. Таковы квартеты Бетховена (Двенадцатый, Тринадцатый, Четырнадцатый и Пятнадцатый): пятьдесят лет они создавали и преумножали слушателей квартетов Бетховена и, как все шедевры, обеспечивали прогресс если не в искусстве музыкантов, то по меньшей мере в духовном росте общества, в котором сегодня много таких людей, каких просто не найти было, когда появился этот шедевр, то есть людей, способных любить. Так называемое потомство — это потомство самого произведения. Каждому произведению (для простоты забудем о том, что в одну и ту же эпоху разные гении могут параллельно готовить для будущего публику, которая послужит на благо уже другим гениям) нужно самому создавать себе потомство. Но если произведение хранилось под спудом и узнали его только грядущие поколения, то значит, для него они уже не потомство, а современники, просто вышло так, что живут они на пятьдесят лет позже. И если творец хочет, чтобы его творение зажило своей жизнью, он должен забросить его на самую глубину, в далекое будущее — именно так Вентейль и поступил. Те, кто не верит, что за шедеврами будущее, конечно, несправедливы к ним, но те, кто справедливо отдает этим шедеврам должное и все-таки считает, что их время еще не пришло, часто проявляют в своих суждениях пагубную осторожность. Легко, наверно, впасть в иллюзию, из-за которой всё, что мы видим на горизонте, выглядит одинаково, и сказать себе, что все революции, происходившие до сих пор в живописи или в музыке, щадили, что ни говори, кое-какие правила, а то, что мы видим сейчас, — импрессионизм, поиски диссонанса, исключительное применение китайской гаммы[87], кубизм, футуризм — возмутительно отличается от всего, что было раньше. Но ведь то, что было раньше, мы рассматриваем, не сознавая, что за долгое время, пока наши предшественники его усваивали, оно, при всем своем разнообразии, превратилось для нас в нечто монолитное, и Гюго в нашем представлении соседствует с Мольером. Подумаем хотя бы, каким оскорбительно несообразным показался бы нам гороскоп, рассчитанный на наш зрелый возраст, если бы нам его показали, когда мы были подростками и не сознавали, какие перемены сулит нам будущее. Но гороскопы все лгут, и если, оценивая красоту произведения искусства, нам приходится учитывать фактор времени, суждение наше становится весьма рискованным и, в общем, не столь уж интересным, как любое пророчество, неисполнение которого совершенно не означает, что пророку не хватило ума: гению не всегда дано предугадать, что возможно, а что нет; можно быть воистину гениальным и не верить в будущность железных дорог или самолетов; можно быть великим психологом и не верить в измену любовницы или друга — а между тем самый посредственный ум в силах был бы предвидеть их предательство.

Сонаты я не понял, но от игры г-жи Сванн пришел в восторг. Мне казалось, что ее туше́ (заодно с пеньюаром, благоуханием у нее на лестнице, ее манто, ее хризантемами) — часть единственного в своем роде, таинственного целого, принадлежащего вселенной, бесконечно возвышающейся над миром, где талант анализируют с помощью разума. «А красивая эта соната Вентейля, правда? — сказал Сванн. — Как будто под деревьями сгустилась тьма и скрипичные арпеджио навевают прохладу. Согласитесь, что это очень славно; так и видится неподвижный лунный свет, это там главное. Неудивительно, что светотерапия, которой сейчас лечится моя жена, воздействует на мышцы: ведь в лунном свете листья не колышутся. Вот что замечательно изображено в этой фразе: Булонский лес, погруженный в каталепсию. Еще поразительней бывает на морском берегу: перекличка волн звучит совсем тихо, но мы отчетливо слышим ее, потому что всё вокруг неподвижно. В Париже наоборот: насилу заметишь необычные отблески на громадах домов, небо, словно озаренное каким-то бесцветным и безопасным пожаром, и чувствуешь, что на этом огромном пространстве всё время что-то происходит. А во фразе Вентейля, да и во всей сонате, всё другое: чувствуешь, что это происходит в Булонском лесу, в группетто явственно слышится голос, который говорит: „Светло — хоть газету читай“». Эти слова Сванна могли бы надолго исказить мое понимание сонаты: музыка, слишком всеобъемлющая, допускала любое толкование, какое бы вам ни подсказали. Но я понял из его слов, что эта ночная листва для него — просто-напросто густые кроны над террасами пригородных ресторанов, где он много раз вечерами слушал эту фразу. Она не сообщала Сванну глубокого смысла, в который он так часто пытался проникнуть, а толковала ему о стриженой кудрявой листве, запечатленной вокруг нее (и ему хотелось опять увидеть эту листву, потому что ему казалось, что фраза живет внутри этой листвы, словно ее душа), о весне, которой когда-то он не в силах был наслаждаться из-за горестной лихорадки, не дававшей ему покоя, — но фраза сохранила для него эту весну, как приберегают для больного на потом лакомства, которых он не может есть. Соната рассказывала ему об очаровании ночей в Булонском лесу; об этом он не мог расспросить Одетту, хотя она тогда была его спутницей, так же, как музыкальная фраза. Но Одетта была просто где-то рядом, а не внутри, как мелодия Вентейля, и не могла видеть — будь она хоть в тысячу раз отзывчивей — то, чего не может выразить никто из нас (я, во всяком случае, долгое время считал, что это правило не знает исключений). «А как мило, в сущности, что звук способен отражать — как вода, как зеркало. И заметьте, фраза Вентейля показывает мне только всё то, на что я тогда не обращал внимания. Она не напоминает мне ни о моих тревогах того времени, ни о любви, речь совсем о другом». — «Шарль, вы мне говорите, кажется, что-то не слишком приятное». — «Не слишком приятное! Уж эти мне женщины! Я только хотел объяснить этому молодому человеку, что музыка показывает — во всяком случае, мне — никакую не „волю как вещь в себе“[88], не „синтез бесконечного“[89], а, к примеру, папашу Вердюрена, в рединготе, в „Пальмариуме“ в Ботаническом саду[90]. Тысячу раз, не выходя из этой гостиной, я уносился вместе с ней обедать в „Арменонвиль“[91]. Господи, это, что ни говори, веселей, чем ездить туда с госпожой де Камбремер». Г-жа Сванн рассмеялась. «Все считают, что эта дама была страстно влюблена в Шарля», — объяснила она мне тем же тоном, каким немного раньше, говоря о Вермеере Дельфтском (меня тогда поразило, что она о нем знает), пояснила: «Видите ли, господин Сванн много работал над этим художником в ту пору, когда за мной ухаживал. Не правда ли, Шарль, мой дорогой?» — «Не говорите пустяков о госпоже де Камбремер», — возразил Сванн, явно глубоко польщенный. «Но я только повторяю то, что слышала от людей. Кстати, она, говорят, очень умна, я-то ее не знаю. Мне кажется, что она очень „pushing“[92], и это меня удивляет в такой умной даме. Но все говорят, что она была в вас по уши влюблена, в этом нет ничего обидного». Сванн молчал, как глухонемой, тем самым отчасти подтверждая справедливость ее слов и собственное самодовольство. «Раз уж моя игра напоминает вам Ботанический сад, — продолжала г-жа Сванн, в шутку притворяясь обиженной, — мы можем избрать его целью нашей прогулки, если это позабавит нашего мальчика. Погода дивная, и вы воскресите ваши любимые воспоминания! Кстати, о Ботаническом саде, представьте, что этот молодой человек воображал, будто мы любим г-жу Блатен, которую я, напротив, по мере сил избегаю! По-моему, это унизительно для нас, чтобы люди считали нас ее друзьями. Представьте, даже добрейший доктор Котар, который никогда ни о ком дурного слова не скажет, объявил, что она отвратительна». — «Какой ужас! В ее пользу свидетельствует только удивительное сходство с Савонаролой. Она вылитый портрет Савонаролы кисти Фра Бартоломео»[93]. Можно было понять манию Сванна отыскивать в картинах сходство с живыми людьми: ведь даже то особое выражение лица, которое присуще именно этому человеку, есть на самом деле нечто всеобщее, что можно обнаружить в любой эпохе, хоть и печально это сознавать, тем более когда любишь и так хотелось бы верить в неповторимость любимого существа. Но если послушать Сванна, то процессии царей-волхвов (сами по себе уже сущий анахронизм — ведь Беноццо Гоццоли включил туда представителей семейства Медичи) оказывались еще бо́льшим анахронизмом из-за того, что в изображенной толпе можно было узнать множество современников самого Сванна, а вовсе не Гоццоли, то есть людей, живших не только на пятнадцать столетий позже Рождества Христова, но и на четыре столетия позже самого художника[94]. В этих процессиях, если верить Сванну, можно было найти любого мало-мальски известного парижанина, как в том действии пьесы Сарду, где все парижские знаменитости — врачи, политики, адвокаты, — не желая отстать от моды, развлекались тем, что каждый вечер по очереди выходили на сцену поучаствовать в спектакле во имя дружбы к автору и к исполнительнице главной роли[95]. «Но какое отношение она имеет к Ботаническому саду?» — «Самое прямое!» — «Как, неужели, по-вашему, зад у нее небесно-голубой, как у обезьян?» — «Шарль, вы невозможны!» — «Нет, я просто вспомнил, что ей сказал один сингалез». — «Расскажите ему, это и правда забавно». — «Ужасная глупость. Вы же знаете, госпожа Блатен воображает, что разговаривает со всеми любезно, а на самом деле тон у нее выходит страшно высокомерный». — «Наши добрые соседи с Темзы называют это „patronizing“[96]», — перебила Одетта. «Недавно она ходила в Ботанический сад, а там сейчас чернокожие, сингалезы, по-моему, как говорит моя жена, которая в этнографии гораздо сильнее меня». — «Перестаньте, Шарль, не издевайтесь!» — «И в мыслях не было. И вот госпожа Блатен обращается к одному из этих чернокожих: „Здорóво, негритос!“ Казалось бы, что за беда? Но чернокожему это приветствие не понравилось. Он разъярился и возразил ей: „Я негритос, а ты — барбос!“» — «По-моему, ужасно смешно! Обожаю эту историю. Правда, прелестно? Так и видишь мамашу Блатен: „Я негритос, а ты — барбос!“». Я изъявил огромное желание поехать посмотреть на сингалезов, один из которых назвал г-жу Блатен барбосом. Они меня совершенно не интересовали. Но я подумал, что по дороге туда и обратно мы проедем по аллее Акаций, где я так любовался г-жой Сванн, и, может быть, тот мулат, друг Коклена[97], которому мне никогда не удавалось попасться на глаза, когда я кланялся г-же Сванн, теперь увидит меня рядом с ней в ее виктории.

В те минуты, пока Жильберта выходила из гостиной, чтобы собраться на прогулку, г-н и г-жа Сванн с удовольствием повествовали мне о редких достоинствах своей дочери. И всё, что я сам видел, подтверждало их правоту; я замечал, что она, точно как рассказывала ее мать, не только к своим подружкам, но и к слугам и к беднякам относилась заботливо и внимательно, тщательно обдумывала, чем бы их порадовать, боялась не угодить, и проявлялось это в тысяче мелочей, стоивших ей подчас больших трудов. Она сделала вышивку для нашей торговки с Елисейских Полей и в снегопад ушла из дому, чтобы вручить ей подарок своими руками и вовремя. «Вы понятия не имеете, какое у нее доброе сердце, потому что она это скрывает», — говорил ее отец. Совсем еще маленькая, она казалась благоразумней родителей. Когда Сванн толковал о высокопоставленных друзьях своей жены, Жильберта молча отворачивалась, но не выражала осуждения, потому что считала, что отца не должна коснуться малейшая критика. Однажды я упомянул при ней о мадемуазель Вентейль, и она сказала:

— Я с ней никогда не стану общаться, просто потому, что она, говорят, плохо относилась к отцу и огорчала его. Вы это понимаете не хуже меня, правда же, я просто жить не могу без моего отца, так же как вы без своего, и это ведь так понятно. Как можно забыть человека, которого любишь, сколько себя помнишь!

А как-то раз она была с отцом особенно ласкова, и, когда Сванн отошел, я ей что-то об этом сказал.

— Да, бедный папа, — ответила она, — сегодня годовщина смерти его отца. Представляете, каково у него на душе — вы-то понимаете, ведь мы с вами оба чувствуем такие вещи. Вот я и стараюсь быть не такой злюкой, как всегда. — Но он вовсе не думает, что вы злюка, он вас считает совершенством. — Бедный папа, просто он очень добрый.

Мало того, что Сванны хвалили мне душевные качества Жильберты — той самой Жильберты, которая еще до того, как я ее увидел, грезилась мне перед церковью, на фоне пейзажа Иль-де-Франса, а потом, уже не в мечтах, а в воспоминаниях, навсегда осталась перед изгородью из розового боярышника, на крутой тропе, по которой я шагал в сторону Мезеглиза; когда я, тоном друга семьи, интересующегося, что любит и чего не любит ребенок его друзей, небрежно спрашивал у г-жи Сванн, кого Жильберта отличает среди своих приятелей и приятельниц, г-жа Сванн отвечала:

— Ну, вам она, по-моему, делает больше признаний, чем мне: вы ее любимчик, вы у нее crack[98], как говорят англичане.

Вероятно, при столь полных совпадениях, когда реальность так тесно примыкает к тому, о чем мы долго мечтали, она полностью заслоняет от нас эту мечту, и нам уже не различить, где реальность, а где мечта, словно одну геометрическую фигуру наложили на другую, равную ей, и они слились в единое целое, хотя для полного и осознанного счастья нам бы хотелось, напротив, чтобы в тот самый миг, когда желания наши уже исполнены, они сохраняли в наших глазах весь свой ореол несбыточности, подтверждая, что именно этого мы и желали. Но мысль даже не может воссоздать исходное положение вещей, чтобы снова сравнить его с нынешним, потому что она лишилась свободы действий: то, что мы с тех пор узнали, воспоминания о первых нечаянных минутах радости, слова, которые мы слышали, преграждают сознанию путь и приводят в действие не столько наше воображение, сколько память; они с гораздо большей силой воздействуют на наше прошлое, которое мы уже не в силах увидеть отдельно от них, чем на свободные очертания нашего будущего. Я годами мог считать, что ходить в гости к г-же Сванн — зыбкая прекрасная мечта, которая никогда не осуществится; но стоило мне провести у нее дома четверть часа — и вот уже зыбким и неправдоподобным стало мне казаться то время, когда я был с ней незнаком: оно превратилось в гипотетическую возможность, которая развеялась после осуществления другой возможности. И как я мог воображать себе столовую г-жи Сванн как некое непостижимое, недоступное место, если любое движение моего ума порождало образ всепроникающих лучей, которые испускает назад, в мое прошлое, вплоть до самых незапамятных дней, тот омар в белом вине, которого я недавно ел? И Сванн, должно быть, тоже видел, как происходит что-то подобное: наверно, эта квартира, где он меня принимал, оказывалась тем самым местом, где сливались и совпадали не только идеальная квартира, порожденная моим воображением, но еще и другая, та, которую так часто рисовала Сванну его ревнивая любовь, — общая квартира с Одеттой, представлявшаяся ему такой недостижимой в тот вечер, когда Одетта зазвала его и Форшвиля к себе на оранжад; и в план той столовой, где мы теперь обедали, вписался этот рай, о котором когда-то нечего было и мечтать, — ведь Сванн и вообразить не мог без волнения, что в один прекрасный день скажет дворецкому: «Мадам уже готова?» — слова, которые он теперь произносил при мне с легким нетерпением и с ноткой удовлетворенного самолюбия. Я, наверное, точно как Сванн, не в силах был осознать свое счастье, и когда Жильберта восклицала: «Разве вы думали, что та самая девочка, на которую вы смотрели, когда она бегала наперегонки, и никогда с ней не заговаривали, станет вашим близким другом и вы будете ходить к ней в гости в любой день, когда захотите!», она говорила о перемене, которую я, конечно, понимал, но как-то со стороны, а внутренне не осознавал, потому что не мог мысленно разделить и представить себе одновременно то, что было, и то, что стало.

И всё же не зря Сванн так страстно всем своим существом жаждал этой квартиры: она, должно быть, сохраняла для него какую-то прелесть; мне, во всяком случае, так казалось, ведь для меня она не вполне утратила тайну. Проникнув к ним в дом, я не полностью изгнал оттуда странное очарование, которым, как мне долго казалось, была проникнута жизнь Сванна; я лишь потеснил его, и оно отступило передо мной, уступило натиску чужака, парии, которому теперь мадемуазель Сванн великодушно придвигала восхитительное, враждебное, негодующее кресло; но в воспоминаниях я по-прежнему чувствую, как это очарование витает вокруг меня. Потому ли, что в те дни, когда Сванны приглашали меня на обед, а потом на прогулку с ними и Жильбертой, пока я ждал в одиночестве, мой взгляд запечатлевал на ковре, креслах, столиках, ширмах, картинах обуревавшую меня мысль, что вот сейчас войдет г-жа Сванн, или ее муж, или Жильберта? Потому ли, что с тех самых пор эти вещи живут у меня в памяти рядом со Сваннами и постепенно вобрали частичку их обаяния? Или, зная, что Сванны существуют посреди этих вещей, я все их превращал в эмблемы их частной жизни, их привычек, всего, от чего слишком долго был отстранен, так что, когда мне наконец оказали милость и допустили в этот круг, я все равно чувствовал чуждость их уклада? Как бы то ни было, всякий раз, как подумаю об этой гостиной, которая Сванну казалась такой разностильной (хотя, критикуя ее про себя, он и не думал оспаривать вкусы жены) — ведь по замыслу она представляла собой нечто среднее между оранжереей и мастерской художника, как вся та квартира, в которой он когда-то навещал Одетту, хотя теперь его жена постепенно заменяла в этом беспорядочном нагромождении вещей всякие китайские штучки, объявленные безвкусицей и «просчетами», на изящную мебель в стиле Людовика XIV, обтянутую старинным шелком (не говоря уж о шедеврах, привезенных Сванном с Орлеанской набережной), — в моих воспоминаниях эта разношерстная гостиная, напротив, наделена и стилем, и единством, и неповторимым очарованием, которых не сыщешь ни в ансамблях, дошедших до нас из прошлого в самом что ни на есть сохранном виде, ни в самых живых интерьерах, несущих на себе отпечаток личности владельца; потому что только мы сами можем, уверовав, что некоторые увиденные нами вещи живут своей собственной жизнью, наделить их душой, которую они сохранят и разделят с нами. Все мои представления о том, как Сванны проводят время — время, несомненно, иное, чем то, что существует для прочих людей, — в этой квартире, которая для их повседневной жизни была все равно что тело для души и которая была призвана отражать необыкновенность этой жизни, — все эти мои спутанные представления, всегда равно волнующие и невыразимые, были привязаны то к местам, по которым была расставлена мебель, то к толщине ковров, то к виду из окон, то к передвижениям слуг. После обеда мы садились пить кофе у большого окна в гостиной, залитого солнцем, и г-жа Сванн спрашивала, сколько кусков сахару мне положить, пододвигала обтянутую шелком скамеечку для ног, и дело было не только в том, что эта скамеечка излучала горестное очарование, которым осенило меня когда-то — под розовым боярышником, а потом рядом с лавровой рощей — имя Жильберты, и даже не в том, что от скамеечки веяло неодобрением, по-моему совершенно незаслуженным, которое питали ко мне на первых порах родители моей подруги (причем она, скамеечка, была с ними заодно), и не в том было дело, что я немного боялся поставить ноги на ее беззащитную обивку; главное — та неповторимая душа, что тайно связывала ее с солнечным светом, какой только в два часа дня, и никогда больше, озарял эту тихую гавань, и его золотые волны плескались у наших ног, а из волн выныривали, подобно зачарованным островам, голубоватые диваны и туманные стенные ковры; и всё, вплоть до картины Рубенса над камином, было наделено таким же особенным и мощным очарованием, как зашнурованные ботинки г-на Сванна и его пальто с пелериной, — о, как мне хотелось когда-то носить такое же пальто, а теперь Одетта просила мужа сменить его на что-нибудь поэлегантнее, когда я оказывал Сваннам честь сопровождать их на прогулке. Одетта тоже шла одеваться, несмотря на мои уговоры, что никакое «городское» платье и вполовину не так хорошо, как изумительный крепдешиновый или шелковый капот, тускло-розовый, вишневый, розовый с картин Тьеполо[99], белый, сиреневый, зеленый, красный, желтый — однотонный или с рисунком, в котором г-жа Сванн обедала, а теперь вот собиралась его снять. Когда я говорил, что лучше бы она так и ехала, она смеялась, потешаясь над моим невежеством или наслаждаясь моим комплиментом. Она оправдывалась, говоря, что так много пеньюаров у нее потому, что только в них она себя чувствует уютно, и уходила, чтобы надеть один из тех царственных нарядов, которые всем бросались в глаза, — иногда мне предлагали выбрать, какой туалет мне хотелось бы на ней видеть в этот раз.

Как я гордился в Ботаническом саду, когда мы выходили из экипажа и я шел вперед рядом с г-жой Сванн! Она шагала небрежной походкой, и накидка ее развевалась, а я бросал на нее восхищенные взгляды, на которые она кокетливо отвечала долгими улыбками. Теперь, если мы встречали кого-нибудь из приятелей Жильберты, мальчика или девочку, они издали с нами раскланивались и смотрели на меня с той же завистью, с какой раньше я смотрел на ее друзей, знакомых с ее родителями и участвовавших в той части ее жизни, что протекала вне Елисейских Полей.

Часто в аллеях Булонского леса или Ботанического сада с нами раскланивалась какая-нибудь знатная дама, приятельница Сванна, а он ее не замечал, и тогда жена указывала ему на нее: «Шарль, вы не заметили госпожу де Монморанси?» — и Сванн, улыбаясь сердечной улыбкой, ведь они дружили давным-давно, с неподражаемой элегантностью снимал шляпу и отдавал поклон. Дама иногда останавливалась, довольная, что может оказать г-же Сванн ни к чему не обязывающую любезность, которой Одетта не станет злоупотреблять впоследствии, потому что Сванн приучил ее к сдержанности. Хотя она вполне освоила манеры высшего света, и даже если дама была верхом благородства и элегантности, г-жа Сванн ни в чем ей не уступала; остановившись на минутку с приятельницей мужа, она так непринужденно, так уверенно и с такой учтивостью представляла ей нас с Жильбертой, что невозможно было догадаться, кто здесь важная дама — жена Сванна или аристократическая знакомая. В тот день, когда ездили смотреть на сингалезов, на обратном пути мы заметили немолодую, но всё еще красивую даму, укутанную в темное манто, в маленькой шляпке, завязанной под подбородком двумя лентами; она шла нам навстречу в сопровождении двух спутниц. «О, эта встреча вас заинтересует», — сказал мне Сванн. В трех шагах от нас старая дама нежно и ласково нам заулыбалась. Сванн снял шляпу, г-жа Сванн присела в реверансе и хотела поцеловать руку даме, похожей на портрет Винтерхальтера[100], но та заставила ее подняться и поцеловала. «Полноте, наденьте же шляпу», — пробасила она Сванну, запросто, как близкому другу. «Я представлю вас ее императорскому высочеству», — сказала мне г-жа Сванн. Пока г-жа Сванн беседовала с ее высочеством о прекрасной погоде и о животных, недавно поступивших в Ботанический сад, Сванн ненадолго увлек меня в сторону. «Это принцесса Матильда[101], — сказал он, — та самая, подруга Флобера, Сент-Бёва, Дюма. Подумайте, она племянница Наполеона Первого! К ней сватались Наполеон Третий и русский император. Интересно, верно? Поговорите же с ней. Лишь бы только она не продержала вас на ногах целый час». Потом обратился к принцессе: «Я встретил Тэна[102], он сказал, что ваше высочество с ним в ссоре». — «Он вел себя почище любой совиньи, — отчеканила она своим резким голосом, причем последнее слово в ее устах прозвучало как имя средневекового сеньора[103]. — После статьи, которую он опубликовал об Императоре, я завезла ему карту с „С. П. В.“»[104]. Я удивился, как удивляемся мы, открывая переписку герцогини Орлеанской, урожденной принцессы Палатинской[105]. И в самом деле, принцесса Матильда, одушевляясь столь французскими чувствами, выражала их с резкой прямотой, подобно немке былых времен; эту черту она, вероятно, унаследовала от своей матери-вюртенбуржки. Когда она улыбалась, ее грубоватая, прямо-таки мужская откровенность смягчалась итальянской томностью. И наряд ее был настолько во вкусе Второй империи, что хотя принцесса его носила, вероятно, просто из привычки к модам, которые любила когда-то, но всё же видно было, как она старалась придерживаться исторического правдоподобия в подборе цветов и не разочаровывать тех, кто ожидал от нее намеков на минувшую эпоху. Я шепнул Сванну, не может ли он спросить, была ли она знакома с Мюссе. «Очень мало, месье, — отвечала она с видимым неудовольствием, ведь они со Сванном были близкими друзьями и „месье“ она его величала только для смеху. — Однажды он у меня обедал. Я его пригласила к семи часам. В половине восьмого его всё еще не было, и мы сели за стол. Он является в восемь, здоровается, садится, не разжимает губ и уходит сразу после обеда, так что я голоса его не слышала. Он был мертвецки пьян. Это не внушило мне желания приглашать его в дальнейшем». Мы со Сванном оказались слегка в стороне. «Надеюсь, что наша милая беседа скоро кончится, — сказал он мне, — у меня уже ноги отваливаются. Не знаю, почему моя жена всё никак не закончит разговор. И ведь потом сама будет жаловаться, что устала, а меня так больше просто ноги не держат». В самом деле, г-жа Сванн, которую просветила на этот счет г-жа Бонтан, рассказывала принцессе, что правительство наконец осознало свою неучтивость и решило послать ей приглашение присутствовать послезавтра на трибуне во время визита царя Николая в Дом инвалидов. Но принцесса, вопреки манере держаться, вопреки тому, что окружила себя главным образом людьми искусства и писателями, оставалась в глубине души племянницей Наполеона, и это сквозило во всех ее поступках: «Да, мадам, я получила это письмо нынче утром и тут же отослала его министру обратно; наверно, он его уже получил. Я ему написала, что мне не нужно особого приглашения, чтобы посетить Дом инвалидов. Если правительству угодно меня там видеть, то я пойду не на трибуну, а в нашу крипту, где покоится Император. Для этого мне билет не нужен. У меня есть ключи. Я вхожу туда, когда хочу. Правительству достаточно известить меня, угодно ли ему, чтобы я пришла, или нет. Но если я пойду, то именно туда или вовсе не пойду». В эту минуту с нами поздоровался на ходу какой-то молодой человек, это оказался Блок — я понятия не имел, что они знакомы с г-жой Сванн. На мой вопрос она объяснила, что Блока ей представила г-жа Бонтан и что он чиновник в канцелярии министерства, о чем я понятия не имел. Впрочем, она, должно быть, нечасто с ним встречалась, или ей просто не хотелось называть его по имени, потому что оно казалось ей недостаточно «шикарным»: она сказала, что его зовут г-н Морель. Я заверил ее, что она что-то путает и на самом деле его фамилия Блок. Принцесса одернула тянувшийся за ней шлейф, на который с восхищением глядела г-жа Сванн. «Это просто меха, которые мне прислал русский император, — сказала принцесса, — а поскольку я его скоро увижу, я надела меха, чтобы он видел, что из них получилось удачное манто». — «Говорят, что принц Людовик поступил в российскую армию; вашему высочеству будет его очень недоставать», — заметила г-жа Сванн, не обращая внимания на то, что терпение мужа было на исходе. «И зачем ему это! Я ему так и сказала: „Тебе не нужно идти в армию, у тебя в семье уже был военный!“» — в простоте намекая на Наполеона I. Сванн наконец изнемог. «Мадам, со всем почтением к вашему высочеству, по всей форме прошу позволения откланяться: жена недавно очень болела и я бы не хотел, чтобы она так долго оставалась на ногах». Г-жа Сванн снова присела в реверансе, а принцесса улыбнулась нам небесной улыбкой, словно прилетевшей из прошлого, из ее грациозной юности, из вечеров в Компьене; эта кроткая улыбка, точь-в-точь как в те времена, осветила на мгновение лицо, еще недавно такое брюзгливое, и принцесса удалилась в сопровождении двух своих придворных дам, которые, на манер переводчиц, нянь или сиделок, лишь оттеняли наш разговор незначащими фразами и бесполезными восклицаниями. «Надо бы вам на этой неделе съездить вписать ваше имя в журнал посетителей, — сказала мне г-жа Сванн, — у всех этих royalties, как говорят англичане, загнутых карточек не оставляют, но если вы запишетесь, она вас пригласит».

Иногда в эти последние дни зимы перед прогулкой мы заходили на маленькие выставки, открывавшиеся в те времена; Сванна, известного коллекционера, с особым почтением приветствовали торговцы картинами, устроители этих выставок. Еще стояли холода, но в этих залах уже царила весна и жгучее солнце отбрасывало фиолетовые отблески на розовые Малые Альпы, а Большому каналу придавало темную прозрачность изумруда, и во мне пробуждалась старая мечта уехать на юг, в Венецию. В ненастную погоду мы ехали в концерт или в театр, а потом в «чайный салон». Если г-жа Сванн хотела сказать мне что-нибудь по секрету, чтобы не поняли люди за соседними столиками или даже официанты, она переходила на английский, словно этим языком владели только мы двое. На самом деле английский знали все, только я один его еще не выучил, и мне приходилось напоминать об этом г-же Сванн, чтобы она перестала делать по поводу людей, пивших чай или разносивших его, обидные, как я догадывался, замечания, которые до меня не доходили, зато те, кого они касались, понимали каждое слово.

Однажды на дневном спектакле Жильберта меня глубоко поразила. Это был тот самый день, о котором она мне уже говорила, — годовщина смерти ее деда. Мы с ней должны были вместе с ее гувернанткой идти слушать сцены из оперы, и Жильберта была одета соответствующим образом; как всегда, когда мы куда-нибудь собирались, она держалась беспечно и говорила, что ей все равно, куда идти, лишь бы мне нравилось и родители были довольны. Перед обедом ее мать отвела нас в сторону и сказала, что отцу будет неприятно, если мы поедем в театр в такой день. Мне казалось, что это легко понять. Жильберта осталась невозмутима, но побледнела от гнева, которого не в силах была скрыть, и не сказала ни слова. Когда вернулся г-н Сванн, жена увела его в другой конец гостиной и что-то сказала ему на ухо. Он позвал Жильберту и увел ее в соседнюю комнату. Слышно было, как они разговаривали на повышенных тонах. Мне всё не верилось, что Жильберта, такая покорная, такая ласковая, такая благоразумная, не желает выполнить просьбу отца в такой день, да еще такую пустячную просьбу. Наконец Сванн вышел со словами:

— Ты знаешь, что я думаю. Поступай как хочешь.

Весь обед Жильберта просидела нахмуренная, потом мы пошли к ней в комнату. И вдруг, словно у нее ни прежде, ни теперь не было ни малейших сомнений, она воскликнула: «Два часа! Послушайте, но ведь спектакль начинается в половине третьего». И попросила гувернантку поторопиться.

— Но ведь это не понравится вашему отцу? — спросил я.

— Ничуть не бывало.

— Он ведь опасался, что это будет выглядеть неуместно, ведь сегодня годовщина.

— Какая мне разница, что подумают люди? По-моему, когда речь идет о чувствах, смешно и дико беспокоиться, что скажут другие. Мы чувствуем для себя, а не для окружающих. У мадемуазель мало развлечений, поход в концерт для нее — праздник, и я не буду лишать ее этого праздника в угоду окружающим.

Она взяла шляпку.

— Но, Жильберта, — возразил я, беря ее за руку, — это же не для окружающих, это для вашего отца.

— Надеюсь, вы не собираетесь делать мне замечания? — гневно выкрикнула она, резко вырывая руку.

Милости Сваннов не ограничивались прогулками в Ботанический сад и концертами: они даже приобщили меня к своей дружбе с Берготтом — дружбе, которая в моих глазах придавала им очарование еще в те времена, когда я не знал Жильберты и думал, что ее близость к божественному старцу могла бы связать нас с ней самой пылкой дружбой, вот только у меня не было и быть не могло надежды, что когда-нибудь они возьмут меня с собой осматривать города, которые ему до́роги: ведь в ее глазах я наверняка достоин только презрения. И вот однажды г-жа Сванн пригласила меня на званый обед. Я не знал, кто еще приглашен. В передней, едва войдя, я стал свидетелем происшествия, которое меня смутило и испугало. Г-жа Сванн старательно перенимала обычаи, которые на сезон входят в моду, но, не в силах удержаться надолго, скоро отвергаются (так много лет назад она упоминала о своем «handsome cab»[106], а на приглашениях к обеду указывала, что гости смогут «to meet»[107] какую-нибудь более или менее важную персону. Часто в этих обычаях не было ничего таинственного, и они не требовали никакого особого посвящения. Так, следуя пустячному нововведению тех лет, занесенному из Англии, Одетта заказала мужу визитные карточки, где перед его именем, Шарль Сванн, красовались буквы «М-р». После того как я впервые у них побывал, г-жа Сванн завезла мне карточку с загнутым уголком. Никто еще и никогда не завозил мне визитных карточек; я был так горд, взволнован, признателен, что собрал все свои деньги, заказал роскошную корзину камелий и послал ее г-же Сванн. Я умолял отца, чтобы он тоже завез свою карточку Сваннам, но сперва поскорее заказал новые карточки, где перед его именем было бы напечатано «М-р». Он не исполнил ни одной из моих пылких просьб, я несколько дней был в отчаянии и ломал себе голову над тем, прав отец или не прав. Но с бесполезными буковками «М-р» на карточке всё было по крайней мере ясно. Хуже было с другим обычаем, с которым я столкнулся в день званого обеда, не понимая, что бы это значило. Когда я входил из передней в гостиную, дворецкий вручил мне тонкий и длинный конверт, на котором было написано мое имя. Я удивился, поблагодарил и стал рассматривать конверт. Я понимал, что́ с ним делать, не больше, чем иностранец понимает, что делать с миниатюрными приспособлениями, которые дают гостям на обеде в Китае. Я видел, что конверт запечатан, и боялся показаться нескромным, если сразу его открою, поэтому с понимающим видом сунул его в карман. За несколько дней до того г-жа Сванн написала мне, что обед будет «в узком кругу». Однако за столом оказалось шестнадцать человек, и я понятия не имел, что один из них — Берготт. Г-жа Сванн «назвала» меня (по ее выражению) нескольким гостям и вдруг, сразу после моего и точно так же, как мое, произнесла имя кроткого седовласого певца — словно только нас двоих пригласили на обед и оба мы одинаково должны обрадоваться знакомству. При имени Берготта я содрогнулся, словно в меня выстрелили из пистолета, но инстинктивно поклонился, желая соблюсти приличия; в ответ, возникнув передо мной, словно фокусник, предстающий нам целым и невредимым, в рединготе, покрытом пороховой пылью от выстрелившего пистолета, из которого только что вылетела голубка, мне поклонился довольно молодой и неуклюжий человек, маленького роста, коренастый и близорукий, с красным носом, формой напоминавшим улитку, и с черной бородкой. Я смертельно огорчился: мало того что в пыль развеялся томный старец, от которого ничего не осталось, — развеялась красота величайшего творения, обитавшего по моей воле в священной слабеющей плоти, как в храме, воздвигнутом мною нарочно для этого творения, которому явно не было места в коренастом теле, полном кровеносных сосудов, костей, лимфатических узлов, в теле стоявшего передо мной курносого человечка с черной бородкой. Вдруг оказалось, что весь Берготт, которого я медленно и бережно, каплю за каплей, как сталактит, создавал из прозрачной красоты его книг, — этот самый Берготт ни на что не пригоден, коль скоро я должен пустить в дело похожий на улитку нос и приткнуть куда-нибудь черную бородку; вот так мы обнаруживаем, что найденное нами решение задачи никуда не годится, потому что мы не дочитали до конца условия и не учли, что решение должно сойтись с ответом. От носа и бородки никуда было не деться, и они так мешали мне, что вынуждали полностью перестроить образ Берготта: кроме всего прочего, они подразумевали и беспрестанно источали, навязывали окружающим какую-то напористость, какое-то самодовольство, что было нечестно, потому что качества эти не имели ничего общего с духом его книг, так хорошо мне знакомых и проникнутых такой кроткой и возвышенной мудростью. Исходя из книг, я бы ни за что не додумался до носа-улитки, а нос, которому, судя по всему, это было совершенно все равно, благо он был самодостаточен и упрям, уводил меня прочь от произведений Берготта, превращая своего обладателя в какого-нибудь торопливого инженера вроде тех, которые, когда с ними здороваются, воображают, будто следует ответить «Спасибо, а как ваши?», не дожидаясь, когда у них спросят, как дела, а если им объявят, что с ними душевно рады познакомиться, бросают в ответ: «Я тоже», воображая, что это весьма уместная, благоразумная и современная формула вежливости, ведь она позволяет сэкономить время на ненужных любезностях. Имена, по-видимому, — художники, рисующие не с натуры, а из головы: они создают для нас наброски людей и мест, настолько непохожие на оригиналы, что мы часто изумляемся, обнаружив перед собой вместо воображаемого мира тот, который открывается нашему взгляду (хотя это все равно не то, что есть на самом деле: наши органы чувств умеют добиться сходства не лучше, чем наше воображение, так что их приблизительные, в сущности, зарисовки действительности отличаются от реального мира по меньшей мере так же, как реальный от воображаемого). Но затруднения, которые доставляло мне предварительное знакомство с именем Берготта, были ничтожны по сравнению с тем, как мешало мне знание его книг: ведь я должен был привязать к этим книгам, как к воздушному шару, человека с бородкой, не имея понятия, сумеют ли они подняться в воздух. И все-таки книги, которые я так любил, написал, судя по всему, именно он, потому что, когда г-жа Сванн сочла своим долгом сказать ему, что одна из них мне очень полюбилась, он ничуть не удивился, что она обратилась с этим к нему, а не к другому приглашенному, и явно не счел это недоразумением; впрочем, тело его, уютно расположившееся в сюртуке, надетом в честь всех этих гостей, алкало предстоящего обеда, а внимание его было поглощено другими важными обстоятельствами, поэтому он улыбнулся при упоминании о его книгах, как будто при нем воскресили давно ушедший в прошлое эпизод его жизни, что-то вроде костюма герцога де Гиза, который он много лет назад надевал на костюмированный бал, — и его книги тут же упали в моих глазах, увлекая за собой в падении всё, что пленяло меня в красоте, во вселенной, в жизни, и превратились просто-напросто в заурядное развлечение человека с бородкой. Я себе говорил, что он, вероятно, писал их старательно — но живи он на острове, окруженном отмелями, где полным-полно раковин-жемчужниц, он, быть может, с тем же успехом занялся бы торговлей жемчугом. Я уже не чувствовал в нем обреченности на творчество. А раз так, думалось мне, то что означает оригинальность великих писателей: в самом ли деле это боги, самовластно царящие каждый в своем собственном царстве, или они попросту хитрят, и разница между их книгами не отражает глубокой самобытности каждого, а попросту достигается упорным трудом?

Тем временем пригласили к столу. Рядом со своей тарелкой я обнаружил гвоздику, стебель которой был завернут в серебряную бумагу. Гвоздика смутила меня меньше конверта, врученного мне в передней и уже совершенно мною забытого. Она оказалась для меня полной неожиданностью, но я понял ее смысл, когда увидел, что все гости-мужчины держат такие же гвоздики, лежавшие возле их приборов, и вдевают их в петлички сюртуков. Я поступил так же с непринужденностью вольнодумца в церкви, который не знает службы, но встает, когда все встают, и преклоняет колена чуть позже того, как преклонили колена все остальные. Другой незнакомый обычай, менее эфемерный, понравился мне еще меньше. Рядом с моей тарелкой была маленькая тарелочка, в которой чернело что-то непонятное — я не знал, что это икра. Не имея понятия, что с этим делать, я решил, что есть этого не буду.

Берготт сидел недалеко от меня, я прекрасно его слышал. И я понял, что имел в виду г-н де Норпуа. У него и впрямь был своеобразный голос; мысль поразительно преображает звуки речи, ее выражающей: меняется звонкость дифтонгов, энергия губных звуков. И манера выражаться тоже становится другой. Мне показалось, что говорит он совершенно не так, как пишет, и даже то, что он говорит, отличается от того, что написано в его сочинениях. Но ведь голос раздается из-под маски, под которой мы не можем разглядеть лицо — а стиль являет нам настоящее лицо автора, ничем не прикрытое. И всё же в какие-то минуты, когда в разговоре Берготта проскальзывала его излюбленная манера, которая не одному г-ну де Норпуа казалась неестественной и неприятной, я постепенно начинал отмечать в его словах точные соответствия тем местам в его книгах, где интонация делалась такой поэтической и музыкальной. Значит, сам он чувствовал в том, что говорил, какую-то глубинную красоту, не зависевшую от значения фраз; но человеческая речь (хоть и связана с душой) не в силах выразить душу с тою же полнотой, с какой это делает стиль; поэтому манера говорить у Берготта иной раз чуть ли не опровергала смысл его слов: порой он переходил на монотонное бормотание и, продолжая развивать какой-нибудь образ, нанизывал слова одно на другое почти без промежутка, словно с утомительным однообразием тянул один и тот же звук. Поэтому вычурная, высокопарная и монотонная манера изъясняться свидетельствовала о том, что он в разговоре подобрался к самым вершинам прекрасного; в ней отражалась та самая мощь, которая в его книгах порождала чреду гармонических образов. Поначалу мне было трудно это уловить, ведь то, что он говорил в такие моменты, именно потому, что это был истинный Берготт, было очень мало похоже на Берготта. Это было нагромождение точных мыслей, выпадавших из «берготтовской» манеры, усвоенной множеством журналистов; непохожесть смутно проглядывала в разговоре, словно картина сквозь дымчатое стекло; потому-то, вероятно, любая страница, написанная Берготтом, так резко отличалась от всего, что бы ни сочинили все эти пошлые подражатели, которые то в газетах, то в книгах украшали собственную прозу множеством образов и идей «в духе Берготта». Разница в стиле объяснялась тем, что «настоящий Берготт» был прежде всего драгоценной и подлинной частицей чего-то важного — частицей, которую извлек на свет великий писатель благодаря своему таланту; только к этому и стремился кроткий певец — он вовсе не старался писать «как Берготт». Собственно говоря, это выходило у него само собой, ведь он и был Берготт; в этом смысле каждая новая находка писателя оказывалась маленьким отрывком из Берготта, притаившимся в какой-нибудь вещи и перенесенным оттуда в его сочинения. Все такие находки были узнаваемы, каждая была сродни предыдущим, но всё же оставалась такой же особенной, как вызвавшее ее к жизни открытие, и такой же новой — а значит, отличалась от всего, что было «в духе Берготта», от невнятного обобщения прежних берготтовских находок, уже им описанных и не дававших бездарностям ни малейшего шанса предугадать его следующее открытие. Таковы все великие писатели: красота их фраз непредсказуема, как красота еще незнакомой женщины; она — результат творческого усилия, направленного вовсе не на них самих, а на сторонний предмет, о котором они думают и которого еще никогда не запечатлевали. Сегодняшний мемуарист, желая не слишком подчеркивать, что подражает Сен-Симону, может, на худой конец, начать портрет маршала Виллара[108] такими словами: «То был довольно высокий человек, черноволосый… с лицом живым, подвижным, бросающимся в глаза», но какая цепочка причин и следствий заставит его продолжить в следующей строчке: «…и, право же, несколько безумным»? Настоящее разнообразие — это изобилие невыдуманных и неожиданных черт, это усыпанная голубыми цветами ветвь, ни с того ни с сего вырвавшаяся из весенней изгороди, где, казалось бы, и без нее полно цветов, а чисто формальная имитация разнообразия (хотя то же самое можно было бы сказать о любых других достоинствах стиля) — это пустота и одинаковость, то есть полная противоположность разнообразию; и никакому подражателю не создать иллюзию разнообразия, разве что для тех, кто не умел его разглядеть в трудах великих мастеров.

Кроме того, речь Берготта, наверно, очаровывала бы слушателей, если бы сам он был каким-нибудь любителем декламации, подделывающимся под Берготта, но его манера изъясняться была связана с трудом и усилием его мысли живыми узами, которые ухо слушателя не сразу умело уловить; а еще дело было в том, что мысль Берготта была направлена на действительность, которую он любил, и в его языке чувствовался какой-то оптимизм, какой-то избыток энергии, разочаровывавший тех, кто ждал от него только разговоров о «бесконечной чреде изменчивых обликов» да о «таинственном трепете красоты». И наконец, исключительная новизна всего, что он писал, проявлялась и в разговоре, приводя к тому, что он высказывал крайне изощренные мысли, пропуская всё, что и так понятно, и поэтому у слушателей возникало ощущение, будто он углубляется во второстепенные детали, что он заблуждается, сыплет парадоксами; чаще всего его мысли представлялись собеседникам сбивчивыми, потому что ясными нам всегда кажутся мысли, запутанные не больше и не меньше, чем наши собственные. Впрочем, любая новизна, стремящаяся к отмене привычного шаблона, представлявшегося нам непреложной истиной, любые новые рассуждения, да и любая оригинальная живопись, музыка, всегда будут казаться путаными и утомительными. В их основе лежит чуждая нам риторика, нам чудится, что собеседник говорит сплошными метафорами, и у нас возникает ощущение недостоверности. (В сущности, старые формы высказывания тоже когда-то были трудны для восприятия, пока слушатели не освоились с вселенной, о которой им толковали. Но мы-то уже давно поверили в реальность этой вселенной и ни на какую другую не полагаемся.) И вот когда Берготт говорил, с нашей сегодняшней точки зрения, нечто совсем незатейливое, например, что Котар — декартов поплавок, который силится обрести равновесие[109], или что Бришо «больше даже, чем госпожа Сванн, заботится о своей прическе, потому что озабочен и собственным профилем, и собственной репутацией: ему нужно постоянно быть похожим и на льва, и на философа», — слушатели быстро уставали и мечтали перевести дух, переключившись на что-нибудь более конкретное, как они говорили, имея в виду что-нибудь более привычное. Неузнаваемые речи, вылетавшие из-под маски, которую я видел, явно принадлежали именно писателю, вызывавшему мое восхищение; ничего, что они не вписывались в его книги, как кусочки головоломки, вставленные на свободное место между другими кусочками — просто они лежали в другой плоскости, и надо было перевести их в план письменной речи, и тогда, в один прекрасный день, повторяя сам себе фразы, услышанные от Берготта, я сумею почувствовать в них основу того самого литературного стиля, черты которого замечал раньше в его разговоре, хоть мне и казалось тогда, что между тем и этим нет ничего общего. И еще одно, второстепенное, быть может, обстоятельство: у него была особая, немного слишком тщательная и напряженная манера произносить некоторые слова, некоторые прилагательные, часто мелькавшие у него в разговоре, которые он выговаривал не без пафоса, отчеканивая каждый слог и немного нараспев (например, в слове «облик», которым он постоянно заменял «внешность», возникало множество лишних «б», «л» и «к», словно вылетавших в эти моменты из его разжатых пальцев), и эта манера в точности соответствовала тем прекрасным местам в его прозе, где он выделял, высвечивал эти самые излюбленные им слова, оставляя вокруг них что-то вроде пробелов и выстраивая вокруг них фразу таким образом, что вы просто вынуждены были, чтобы не нарушить ритма, отчеканивать их при чтении. Хотя в разговоре Берготт не проливал света на то, о чем говорил в книгах, где этот свет (так же, как в книгах некоторых других писателей) часто озаряет слова в предложении и заставляет их выглядеть совсем по-другому. Вероятно, он, этот свет, исходит из самых глубин, и лучи его не дотягиваются до наших речей в часы, когда мы раскрываемся перед собеседником и в какой-то мере закрываемся для самих себя. В этом смысле его книги были богаче оттенками и интонациями, чем разговор; его интонация не зависела от красот стиля, и сам автор, скорее всего, ее не замечал, потому что интонация неотделима от самых сокровенных черт нашей индивидуальности. Но в тех местах его книг, где Берготт полностью становился самим собой, эта интонация придавала ритм даже самым незначительным словам, выходившим из-под его пера. Интонация эта не в тексте записана, ничто на нее не указывает, она сама собой добавляется к фразам, их просто нельзя прочесть по-другому, и это — самое неуловимое, но и самое важное, что есть у писателя, именно в интонации проявляется его суть, она расскажет нам о его доброте, несмотря на все жестокости, расскажет о нежности, несмотря на всю эротику.

Некоторые особенности речи, изредка проскальзывавшие у Берготта, не были его собственными: позже, когда я познакомился с его братьями и сестрами, я то и дело улавливал в их разговоре те же самые черты. Нечто грубое, хриплое звучало в последних словах веселой фразы, нечто приглушенное, угасающее в конце печальной. Сванн, знавший Мэтра в детстве, сказал, что тогда уже в голосах у него и у его братьев и сестер слышны были эти семейные, так сказать, модуляции — то вопли неистовой радости, то ропот вялой меланхолии, и когда все дети вместе играли в комнате, будущий писатель лучше всех вел свою партию в их концерте — иной раз оглушительном, иной раз томном. Вообще весь этот шум, который издают живые существа, — явление мимолетное, исчезающее из мира с их смертью. Но с голосами Берготтов было не так. Ведь даже в «Нюрнбергских мейстерзингерах» трудно понять, как это музыкант может придумывать музыку, слушая птичье щебетание[110] — а вот Берготт перенес в свою прозу и закрепил эту манеру застревать на отдельных словах, которые то следуют одно за другим как радостные клики, то сочатся по капле, как горестные вздохи. Фразы в его книгах иногда завершаются длительным нагромождением созвучий, как в последних аккордах оперной увертюры, которая всё никак не может кончиться и по нескольку раз воспроизводит последние такты, пока дирижер не отложит палочку; в этих последних аккордах я позже обнаружил музыкальный эквивалент фонетических труб и валторн семьи Берготтов. Причем, перенеся эти аккорды в книги, он, сам того не замечая, убрал их из своего разговора. С тех пор как он стал писать, оркестр в его голосе навсегда умолк, и позже, когда я с ним познакомился, во всем, что он говорил, уже не слышалось ни труб, ни валторн.

Юные Берготты — будущий писатель, его братья и сестры — ни в чем, по-видимому, не превосходили других молодых людей, которые были тоньше, остроумней и считали Берготтов чересчур шумными и даже немного вульгарными со всеми этими надоедливыми шуточками, характерными для дурацкой претенциозности, принятой у них дома. Но не из интеллектуального превосходства над другими, не из какой-то там особой утонченности рождается гений или хотя бы даже большой талант: его источник — умение все преобразить, перевести в свою тональность. Чтобы нагреть жидкость электрической лампочкой, не нужно искать лампочку поярче — нужно, чтобы ток, от которого она работает, перестал производить свет и начал давать тепло. Чтобы летать по воздуху, не нужно обзаводиться самым мощным на свете автомобилем — нужен такой автомобиль, который с линейного движения по земле переключится на вертикаль и сумеет использовать свою горизонтальную скорость для взлета ввысь. Точно так же гениальные произведения создает не тот, кто живет в самой изысканной среде, кто блистает в разговоре, обладает глубокой культурой, а тот, у кого хватило сил, внезапно перестав жить для себя, превратить себя во что-то вроде зеркала, так чтобы его жизнь, пускай самая что ни на есть заурядная в светском и даже интеллектуальном смысле, в этом зеркале отразилась: ведь гений — это могущество отражения, а не выдающиеся достоинства зрелища, которое он отражает. В день, когда молодой Берготт сумел явить толпе читателей пошлую и малоинтересную болтовню с братьями в гостиной своего детства, — в тот день он вознесся выше друзей дома, более изысканных и более остроумных: пока они разъезжались по домам в прекрасных роллс-ройсах, потихоньку презирая Берготта за вульгарность, он на своем скромном летательном аппарате оторвался наконец от земли и воспарил над их головами.

Другие черты стиля сближали его не с членами семьи, а с некоторыми писателями его времени. Те, кто помладше, уже начинали его отвергать и отрекались от какого бы то ни было интеллектуального родства с ним, а сами то и дело невольно демонстрировали это родство: употребляли его излюбленные наречия и предлоги, строили фразу так же, как он, подхватывали его приглушенную, замедленную интонацию, противостоявшую легкости и выразительности языка у писателей предыдущего поколения. Очень может быть, что эти молодые люди — во всяком случае, некоторые из них, как мы увидим позже — не читали Берготта. Но они впитали ход его мысли, а заодно им передались и новый строй фразы, и новая интонация, неразрывно связанные с оригинальностью мышления. Между прочим, эту связь имеет смысл исследовать подробнее. Берготт никому не был обязан стилем своих книг, но стиль беседы он заимствовал у одного старого друга, великолепного рассказчика, во многом на него повлиявшего; Берготт невольно подражал ему в разговоре, однако этот друг уступал ему в одаренности и не написал ни одной по-настоящему выдающейся книги. Так что, если принимать во внимание исключительно оригинальность в мыслях и в их изложении, Берготт оказывался учеником, писателем второго ряда; но хотя в беседе он испытывал на себе влияние друга, как писатель он оказывался вполне оригинальным творцом. И, желая, возможно, отделить себя от предыдущего поколения, слишком приверженного абстракциям, высокопарным общим местам, Берготт, если хвалил книгу, всегда превозносил и цитировал в ней какой-нибудь образ, какую-нибудь картину, не имеющую рационального истолкования. «Нет-нет, — говорил он, — это хорошо, там эта девушка в оранжевой шали, это в самом деле хорошо», или еще: «Там в одном месте полк проходит по городу, о да, это хорошо!». Что до стиля, тут он был не вполне современен в своих суждениях (и привержен исключительно отечественным авторам: Толстого, Джордж Элиот, Ибсена и Достоевского он терпеть не мог): когда он хотел похвалить стиль, ему постоянно приходило на язык слово «нежный». «Нет, все-таки „Атала“ у Шатобриана мне ближе, чем „Рене“, мне кажется, что „Атала“ как-то нежнее». Он произносил это слово, как врач, которому больной жалуется, что от молока у него живот болит, а тот возражает: «Ну что вы, это очень нежный продукт». И в самом деле, в стиле самого Берготта чувствовалась гармония сродни той, за которую древние воздавали некоторым своим ораторам похвалы, едва ли понятные нам сегодня, потому что мы привыкли к новым языкам, где ценятся эффекты другого рода.

А если при нем восхищались какими-то страницами его книг, он отвечал с застенчивой улыбкой: «Наверно, в этом есть какая-то правда, есть какая-то точность, это небесполезно», но всё это говорилось просто из скромности; так женщина, которой сказали, что у нее прелестное платье или прелестная дочь, отвечает о платье: «Да, в нем удобно», а о дочери: «Да, она славная девочка». Но Берготт был так щедро наделен интуицией строителя, что чувствовал: единственное доказательство полезности и правдивости того, что он выстроил — это радость, которую его создание дает ему самому, прежде всего ему, а уж потом другим. И только много лет спустя, утратив талант, когда ему случалось написать что-то, чем он сам был недоволен, он, желая все-таки опубликовать написанное, вместо того чтобы уничтожить, что было бы правильнее, повторял теперь уже сам себе: «Что ни говори, есть в этом какая-то точность, это небесполезно для моей страны». Так фраза, которую он бормотал когда-то поклонникам, когда хитрил в угоду своей скромности, превратилась в конце концов в тайное средство успокаивать тревоги собственной гордыни. И в тех же словах, которыми Берготт невесть зачем извинялся за совершенство своих первых произведений, он черпал теперь слабенькое утешение, когда сознавал, как посредственны его последние книги.

Непреклонность вкуса, упорное желание не писать никогда ничего такого, про что он сам не мог бы сказать: «да, в этом есть нежность», всё то, из-за чего его годами считали бесплодным, вычурным художником, создателем драгоценных пустячков, было, напротив, секретом его мощи, потому что стиль писателя, так же как характер человека, создается привычкой, и автор, который, не стремясь ни к чему другому, довольствуется радостью самовыражения, навеки ограничивает свой талант; ведь идя на уступки развлечениям, лени, страху перед страданием, мы рисуем свой собственный портрет, придавая ему характер, который уже невозможно исправить, навсегда запечатлеваем черты своих пороков и устанавливаем пределы своим добродетелям.

И всё же, когда в первый раз, в гостях у г-жи Сванн, несмотря на множество соответствий между писателем и человеком, подмеченных мною позже, я не сразу поверил, что это и есть Берготт, автор стольких дивных книг, — я, пожалуй, не так уж и ошибался, потому что ведь и сам он, в сущности, в это не «верил». Не верил потому, что слишком уж трепетал перед светскими знакомыми (хотя не был снобом), перед литераторами, журналистами, которые были гораздо ниже его. Теперь-то, конечно, по одобрению других он уже понимал, что он гений — а по сравнению с этим ни репутация в свете, ни официальная карьера ничего не стоят. Он узнал о собственной гениальности, но сам он в нее не верил, потому что продолжал изображать почтение к посредственным писателям, чтобы на ближайших выборах пройти в Академию, даром что Академия или Сен-Жерменское предместье имеют к частице Вечного Духа, каковой является автор книг Берготта, примерно такое же отношение, как к принципу причинности или к идее Бога. Об этом он тоже знал — так клептоман знает, что воровать нехорошо, да что толку. И человек с бородкой и носом-улиткой хитрил, словно джентльмен, ворующий вилки, лишь бы приблизиться к желанному академическому креслу с помощью герцогини такой-то, располагающей несколькими голосами на выборах, но при этом чтобы его маневров не заметил ни один из тех, кто считает, что добиваться подобных целей — дело неблаговидное. Это удавалось ему лишь наполовину; речи настоящего Берготта явственно чередовались с речами Берготта-эгоиста, честолюбца, только и думающего, как бы поговорить с влиятельными, высокородными или богатыми людьми, чтобы оказаться на виду — а ведь там, где он был самим собой, в своих книгах, он так прекрасно изобразил чистое, как родник, очарование бедняков.

Что до других пороков, на которые намекал г-н де Норпуа, таких как полукровосмесительная любовь, отягощенная нечистоплотностью в денежных делах, бесспорно, эти пороки самым неприличным образом противоречили направлению его последних романов, полных такого неистового, такого мучительного стремления к добру, что любые радости героев были отравлены угрызениями совести и даже на читателя обрушивалось чувство тоски, из-за которого самая кроткая, самая невинная жизнь казалась непосильным бременем, но даже если приписывать эти пороки самому Берготту, они всё же не доказывали, что литература — сплошной обман, а истинная чувствительность — комедия и ничего больше. Подобно тому как в медицине одни и те же болезненные симптомы могут вызываться и повышенным, и пониженным давлением, и чрезмерным, и недостаточным выделением желудочного сока и т. д., точно так же и порок может проистекать не только от недостатка чувствительности, но и от ее избытка. Вероятно, только на человека по-настоящему порочного моральная проблема может обрушиться всей своей тоскливой тяжестью. И решение этой проблемы художник находит не в личной своей жизни, а в литературной, потому что настоящая жизнь для него — литература. Подчас отцы церкви, люди от природы хорошие, добрые, начинали с того, что изучали грехи всех людей и черпали в этом источнике свою личную святость; точно так же великие художники, люди вообще-то дурные, пользуются своими пороками, чтобы постичь и изложить всеобщий моральный закон. Если уж писатели на что-нибудь обрушиваются, то их мишенью чаще всего оказываются пороки (или слабости, смешные или нелепые черточки) той самой среды, в которой они живут, неразумные речи, непристойно легкомысленная жизнь дочери, измены жены или их собственные ошибки — хотя при этом они и не думают ничего менять ни в образе жизни, ни в семейном укладе. Но когда-то этот контраст поражал воображение меньше, чем во времена Берготта, потому что, с одной стороны, по мере того как в общество проникала порча, понятие нравственности поднималось всё на новые высоты, а с другой стороны, теперь публика, как никогда раньше, была осведомлена о частной жизни писателей; и в иные вечера в театре люди кивали друг другу на автора, которым я так восхищался в Комбре, сидевшего в глубине ложи вместе с людьми, чье присутствие казалось ёрническим или душераздирающим комментарием, бесстыдным разоблачением тезиса, который этот автор защищал в своей последней книге. Но из того, что люди рассказывали мне о Берготте, невозможно было понять, хорош он или дурен. Кто-то из его близких приводил доказательства его жестокости, кто-то с ним незнакомый рассказывал трогательную и, разумеется, не подлежавшую разглашению историю о его мягкосердечии. Он жестоко обошелся со своей женой. Но как-то раз, остановившись на ночь в деревенской гостинице, он всю эту ночь просидел у постели какой-то нищенки, которая пыталась утопиться, а уезжая, оставил хозяину много денег, чтобы он не выгонял беднягу и позаботился о ней. Быть может, чем больше за счет человека с бородкой вырастал в Берготте великий писатель, тем глубже его личная жизнь тонула в потоке всех жизней, которые он воображал, и он чувствовал себя вправе освободиться от жизненных обязательств, потому что им на смену пришло обязательство воображать эти другие жизни. Но в то же время он представлял себе чувства других людей так ясно, словно сам их испытывал, и когда ему случалось, хотя бы даже мимоходом, соприкоснуться с чужим несчастьем, он смотрел на него не со своей точки зрения, а глазами страдальца; поэтому он бы ужаснулся, слыша обычные слова тех, кто, видя чужую боль, продолжает думать о своих мелких выгодах. Словом, он возбуждал в окружающих оправданное негодование и неисчерпаемую благодарность.

Этот человек, в сущности, по-настоящему любил только образы, и особенно любил их придумывать и рисовать, чтобы они сквозили из-под слова — как миниатюра со дна ларца. Он рассыпался в благодарностях за какое-нибудь пустяковое подношение, если оно наводило его на мысль, как бы по-новому переплести одни образы с другими, а за какой-нибудь ценный подарок мог вообще не поблагодарить. И если бы ему пришлось защищать себя в суде, он бы невольно выбирал слова, заботясь не о впечатлении, которое они могут произвести на судью, а о тех образах, что за ними стоят и которых судья наверняка не заметит.

В тот первый день, когда я увидел Берготта в гостях у родителей Жильберты, я рассказал ему, что недавно слушал Берма в «Федре»; он заметил, что в сцене, где она застывает, воздев руку на уровне плеч — как раз в этой сцене ей много аплодировали — она сумела с большим искусством и благородством напомнить о двух шедеврах, хотя, быть может, никогда их не видела, — о Геспериде[111], которая делает в точности такой жест на одной метопе в Олимпии, и о прекрасных девах древнего Эрехтейона[112].

— Возможно, она просто угадала, а впрочем, я уверен, что она ходит в музеи. Это любопытно было бы проследить («проследить» было любимым словцом Берготта, которое, словно поддаваясь внушению на расстоянии, повторяло вслед за ним множество молодых людей, никогда с ним не встречавшихся).

— Вы имеете в виду кариатид?[113] — спросил Сванн.

— Нет, нет, — отвечал Берготт, — она обращается к гораздо более древнему искусству, не считая той сцены, где она признается Эноне в своей страсти и делает рукой такое движение, как на стеле Хегесо[114] в Керамике. Я имел в виду кор древнего Эрехтейона[115], и надо признать, что трудно найти что-нибудь более далекое от искусства Расина, но в Федре и без того уже так много всего… пускай будет еще что-то… Да и потом, она так хороша, эта маленькая Федра шестого века до нашей эры: вертикальность руки, кудрявые волосы, такие мраморные, нет-нет, это замечательная находка. В этом куда больше античности, чем во всех книжках, которые в наши дни именуют «античными».

В знаменитом месте одной из своих книг Берготт взывает к этим архаичным статуям, поэтому то, что он говорил сейчас Сванну, было мне вполне понятно и вызывало у меня еще больший интерес к игре Берма. Я пытался вызвать в памяти образ актрисы в этой сцене, где, как я помнил, она поднимает руку на уровень плеча. И я говорил себе: «Вот олимпийская Гесперида, вот сестра одной из великолепных молящихся дев Акрополя; вот что такое высокое искусство». Но чтобы от этих мыслей жест Берма показался мне прекрасней, нужно было бы, чтобы Берготт заронил их в меня до спектакля. Тогда, глядя на позу актрисы, представшей передо мной во плоти, я бы в тот миг, когда зрелище явилось моим глазам во всей своей реальности, попытался извлечь из него понятие архаичной скульптуры. Но от Берма в этой сцене у меня осталось воспоминание, которое уже нельзя было изменить, тонкое, как образ, лишенный той глубокой основы, какая есть у того, что видишь перед собой вот сейчас, — основы, в которой можно порыться, чтобы извлечь что-нибудь и вправду новое; этот образ не поддавался субъективному истолкованию задним числом, впечатление от него уже нельзя было проверить. Г-жа Сванн, желая поучаствовать в разговоре, спросила меня, догадалась ли Жильберта дать мне то, что написал о Федре Берготт. «Дочка у меня такая легкомысленная», — добавила она. Берготт скромно улыбнулся и стал уверять, что это совершенно незначительный набросок. «Но это восхитительное эссе, восхитительная брошюрка», — возразила г-жа Сванн, потому что она хотела показать, что умеет принимать гостей и прочла брошюру, а главное, потому что любила не просто хвалить Берготта, а сравнивать между собой его произведения, наставлять его. И она в самом деле была для него источником вдохновения, хотя и не в том смысле, в каком думала. Но в сущности, изысканность салона г-жи Сванн действительно связана с одной из сторон творчества Берготта — для тех, кто сегодня принадлежит поколению стариков, одно может служить комментарием к другому, и наоборот.

Я позволил себе высказать свои впечатления. Иногда Берготт был с ними не согласен, но не перебивал меня. Я сказал, что мне понравился зеленый свет, вспыхнувший, когда Федра подняла руку. «О, автор декораций будет очень доволен, это большой художник, я ему расскажу, потому что он очень гордится этим зеленым светом. Хотя должен признаться, что мне он не очень нравится: всё словно погружено в подводный мир, Федра кажется маленькой и слишком похожа на веточку коралла на дне аквариума. Вы скажете, что этим подчеркивается космический характер драмы. Это правда. И все-таки такое было бы уместней в пьесе, действие которой происходит во дворце Нептуна. Я знаю, что там есть месть Нептуна. Видит бог, я не прошу, чтобы спектакль навевал нам исключительно мысли о Пор-Рояле[116], и тем не менее Расин же рассказывает нам не о любви морских ежей! Но в конце концов, мой друг добивался именно такого эффекта, и получилось, что ни говори, очень сильно, и, в сущности, это очень мило. Вот вам, например, понравилось, вы всё поняли, не правда ли, и в сущности, мы ведь думаем примерно одно и то же: то, что он сделал, немножко удивляет, но в общем это очень искусно». И когда мнение Берготта вот так противоречило моему, он ничуть не затыкал мне рот, не загонял меня в угол, как г-н де Норпуа. Но не потому, что мнения Берготта стоили в моих глазах меньше, чем мнения посланника, совсем даже напротив. Сильная мысль передает долю своей силы оппоненту. Частица всемирного разума, она проникает в мысли человека, с которым спорит, закрепляется там среди близких ей идей и служит оппоненту подспорьем, с помощью которого он их дополняет и оттачивает; таким образом, итог спора оказывается заслугой обоих спорщиков. Но на идеи, которые, собственно, никакие не идеи, ни на чем не держатся, ни на что не опираются, не находят в голове у собеседника никакого родственного отзвука, — на эти идеи оппоненту ответить нечего, потому что он столкнулся с абсолютной пустотой. Аргументы г-на де Норпуа в области искусства не нуждались в ответе, потому что не имели отношения к действительности.

Поскольку Берготт не отмел моих соображений, я признался ему, что г-н де Норпуа отнесся к ним с презрением. «Да это же старый попугай, — отвечал Берготт, — он стал вас клевать, потому что всё на свете ему представляется крошками или мошками». — «Как, вы знакомы с Норпуа?» — спросил меня Сванн. «Он надоедлив, как дождик, — перебила его жена, полностью доверявшая суждениям Берготта и, вероятно, опасавшаяся, что г-н де Норпуа злословил о ней перед нами. — Я хотела поболтать с ним после обеда, и не знаю уж, возраст виноват или пищеварение, но он был такой кислый! Так и хотелось его встряхнуть». — «Да, всё верно, — подхватил Берготт, — ему частенько приходится помалкивать, чтобы не истощить до конца вечера тот запас глупостей, от которого топорщатся его жабо и белый жилет». — «А по-моему, Берготт и моя жена очень уж строги, — заметил Сванн, избравший себе дома амплуа здравомыслящего человека. — Согласен, Норпуа для вас не слишком занимательный собеседник, но всё же (поскольку Сванн любил коллекционировать „радости жизни“) это весьма любопытная личность, к примеру, у него весьма любопытная сердечная жизнь. Когда он был секретарем в Риме, — продолжал Сванн, убедившись, что Жильберта его не слышит, — у него была возлюбленная в Париже, от которой он был без ума настолько, что ухитрялся дважды в неделю проделывать путь туда и обратно, чтобы повидать ее два часа. Кстати, в те времена это была очаровательная женщина, умница, а теперь это просто великосветская старуха. Да и кроме этого у него было немало увлечений. Я бы с ума сошел, если бы любимая женщина жила в Париже, а меня дела удерживали в Риме. Нервным людям всегда нужно любить, как в народе говорят, кого-нибудь „ниже себя“, чтобы удерживать подругу в повиновении с помощью корысти». В этот миг Сванн спохватился, что я могу отнести это изречение к нему и Одетте. И тут же, поскольку даже лучшие из людей, воспаряя с вами вместе к горним высотам, все равно остаются подвластны уколам мелкого самолюбия, он внезапно на меня рассердился. Но это было заметно только по его взгляду, ставшему беспокойным. Не стоит этому удивляться. В тот вечер, когда Расин, согласно одной выдуманной истории, сюжет которой тем не менее разыгрывается в Париже чуть не каждый день, упомянул Скаррона при Людовике XIV, самый могущественный на свете король не сказал поэту ни слова. Но на другой день Расин впал в немилость[117].

Но поскольку всякая теория жаждет, чтобы ее изложили полностью, Сванн после минутного раздражения протер стеклышко монокля и закончил свою мысль пророческими словами, о которых позже я не раз вспоминал, а тогда не расслышал прозвучавшего в них предупреждения: «Однако опасность такой любви состоит в том, что, хотя подчинение женщины на какое-то время успокаивает мужскую ревность, потом эта ревность делается всё требовательней. Рано или поздно мужчина заставит любовницу жить, как живут арестанты, у которых в камере день и ночь горит свет, чтобы их легче было охранять. А кончается это обычно драмой».

Я вернулся к г-ну де Норпуа. «Не доверяйтесь ему, он страшный сплетник», — сказала г-жа Сванн с нажимом, и дело было, по-видимому, в том, что сплетничал он именно о ней — не случайно Сванн глянул на жену с упреком, словно призывая ее оставить эту тему.

Между тем Жильберта, которую уже дважды просили идти собираться, никуда не ушла и слушала наш разговор, сидя между матерью и отцом, ласково прислонившись к его плечу. На первый взгляд какие они были разные, черноволосая г-жа Сванн и эта рыжая девочка с золотистой кожей. Но спустя мгновение вы узнавали в Жильберте черты ее матери — например, нос, изваянный по внезапной и безошибочной воле невидимого скульптора, чей резец трудится для нескольких поколений сразу, и выражение лица Одетты, и ее движения; если же заимствовать сравнение из области другого искусства, она напоминала портрет г-жи Сванн, в котором художник не успел еще добиться сходства, да к тому же в поисках цветовых эффектов заставил Одетту позировать в гриме и парике венецианки, словно перед уходом на маскарад. Но не только парик у нее был белокурый: всё хоть сколько-нибудь темное было изгнано из ее плоти, так что плоть эта, не овеянная смуглостью, была словно особенно обнажена, окутана только лучами солнца, пылавшего у нее внутри, и грим был не наносный, а присущий от природы; Жильберта словно нарядилась не то сказочной зверушкой, не то мифологическим персонажем. Эта белая кожа в веснушках досталась ей от отца, как будто природа, создавая Жильберту, задумала воссоздать г-жу Сванн, имея под рукой в виде материала только кожу г-на Сванна. И распорядилась ею природа превосходно, как резчик по дереву, который старается, чтобы в изделии видны были прожилки на дереве и каждый его сучок. На лице у Жильберты, в уголке возле самого носа, безупречно скопированного с носа Одетты, была складочка на коже, приютившая две родинки, заимствованные у г-на Сванна. Получилась новая разновидность г-жи Сванн, которая рядом с ней была как белая сирень рядом с лиловой. Но не надо думать, что сходство с отцом и матерью были четко разграничены. На мгновенье, когда Жильберта смеялась, на материнском лице вдруг возникал отцовский овал щеки, словно их нарочно свели воедино, чтобы посмотреть, что получится; овал проступал, как формируется эмбрион, продолговатый, припухлый, а потом мгновенно исчезал. В глазах у Жильберты светился добрый искренний взгляд отца; с таким взглядом она протянула мне когда-то агатовый шарик и сказала: «Сохраните его на память о нашей дружбе». Но если у Жильберты спрашивали, чем она занималась, тогда в этих самых глазах появлялись замешательство, неуверенность, скрытность, печаль, точь-в-точь у Одетты, когда Сванн расспрашивал ее, куда она ходила, а она в ответ лгала: когда-то, когда он был ее любовником, она приводила его этим в отчаяние, а теперь он, благоразумный и нелюбопытный муж, просто переводил разговор на другую тему. На Елисейских Полях этот взгляд Жильберты часто ввергал меня в беспокойство. Но обычно за ним ничего не стояло. Она была подобием Одетты чисто физически, и этот взгляд ничего не значил. Если Жильберте пора было в школу или домой на урок, ее зрачки начинали метаться точь-в-точь как в свое время у Одетты, когда она боялась выдать, что днем принимала любовника или торопится на свидание. Так и видно было, как две натуры — г-на и г-жи Сванн — попеременно клубились, волновались и захлестывали одна другую в теле этой Мелюзины[118].

Кто же не знает, что ребенок всё берет от матери и отца. А все-таки распределение достоинств и недостатков, которые он наследует, происходит таким странным образом, что из двух достоинств, которые у кого-то из родителей, казалось бы, неотделимы одно от другого, ребенку достается только одно — и связано оно с недостатком другого родителя, по нашим понятиям несовместимым с этим достоинством. Даже воплощение какого-нибудь морального достоинства в физическом недостатке часто происходит по закону унаследованного сходства с родителями. Одна сестра горделивой статью будет напоминать отца, а от матери возьмет узость и ограниченность ума; другая, умница, вся в отца, явит свой ум в облике, заимствованном у матери; большой нос, выпяченный живот и даже голос — всё это превращается в одежды, под которыми таятся дары, знакомые нам в ином, блистательном обличье. Так что о каждой сестре можно с полным правом сказать, что она больше похожа на родителей, чем вторая. Правда, Жильберта была единственной дочерью, но на самом деле было по крайней мере две Жильберты. В ней смешались две натуры, отцовская и материнская; они оспаривали Жильберту друг у друга, да и это не вся правда, ведь не исключено, что была третья Жильберта, которая страдала оттого, что оказалась жертвой двух других. Вот так Жильберта бывала попеременно то одной, то другой, и во всякую минуту чем-нибудь одним из двух, то есть когда она была недоброй, она просто не могла от этого страдать, и лучшая Жильберта не замечала своего падения, потому что в эти минуты ее там просто не было. И та из двух, что была менее благородна, могла свободно наслаждаться не слишком благородными радостями. Когда говорила другая, та, у которой было отцовское сердце, она обо всем судила непредвзято, с ней можно было бы затеять какое-нибудь прекрасное и благотворное начинание — и вот вы ей об этом говорите, но в тот миг, когда уже, казалось бы, почти пришли к согласию, верх брало сердце матери, и оно-то вам и отвечало; и словно у вас на глазах произошла подмена, вы изумленно слушали пошлое рассуждение, неискреннее хихиканье, вызывавшие у вас разочарование, раздражение, а Жильберте всё это было в радость, потому что сейчас она была именно такова. Иногда расстояние между двумя Жильбертами было так огромно, что вы невольно задумывались, что вы такого сделали, чтобы она так переменилась. Мало того что она не приходила на встречу, которую сама же назначила, и потом не извинялась, но по каким бы причинам ни изменились ее намерения, она позже относилась к этому настолько равнодушно, что впору было вообразить себя жертвой сходства, на котором держится сюжет «Менехмов»[119], и решить, что перед вами совсем не тот человек, который так ласково просил вас о встрече, если бы не ее враждебность, доказывавшая, что она чувствует себя виноватой и желает избежать объяснений.

— Ну давай же, не задерживай нас, — сказала ей мать.

— Мне так хорошо здесь рядом с папочкой, можно я посижу еще минутку? — отвечала Жильберта, уткнувшись лицом под мышку отцу, пока он ласково перебирал пальцами ее белокурые локоны. Сванн принадлежал к типу мужчин, долгое время поддававшихся иллюзии любви, но видевших, что благоденствие, которым они всякий раз оделяют любимую женщину, радуя ее, не пробуждает в ней ни малейшей признательности, ни малейшей нежности к подателю благ; зато глядя на собственного ребенка, они чувствуют, как он привязан к отцу — эта связь воплощена даже в их общем имени, и можно надеяться, что она не исчезнет и после смерти. Шарля Сванна не станет, но останется мадемуазель Сванн или мадам такая-то, урожденная Сванн, и она будет по-прежнему любить покойного отца. Может быть, даже слишком сильно любить, думал, вероятно, Сванн; «Ты хорошая девочка», — растроганно сказал он Жильберте, но в тоне его сквозило беспокойство о будущем, какое возбуждает в нас слишком нежная привязанность человека, которому суждено нас пережить. Чтобы скрыть свои чувства, он вмешался в наш разговор о Берма. Он напомнил мне — правда, с каким-то отрешенным, скучающим видом, словно стремясь отделить себя от своих слов, — с какой тонкостью, с какой неожиданной точностью актриса говорит Эноне: «Ты знала всё!» Он был прав: уж эта-то интонация имела несомненную ценность и утоляла мою жажду обрести непреложные причины для восхищения актрисой. Но именно своей очевидностью она меня и не устраивала. Интонация эта была такая затейливая, такая понятная, такая явно намеренная, что казалось, она существует сама по себе и каждая умная актриса может ее отыскать. Прекрасная идея — но на нее, постаравшись, мог набрести кто угодно. Нашла ее Берма, но можно ли говорить «нашла», когда находка не изменилась бы, если бы на нее набрел кто-нибудь другой, когда она не порождена именно вашей индивидуальностью и ее может вслед за вами воспроизвести кто угодно…

— Господи, как ваше присутствие повышает уровень беседы! — сказал мне Сванн, словно оправдываясь перед Берготтом: ведь в кругу Германтов он привык общаться с выдающимися художниками, как с добрыми друзьями, которых стараются угостить их любимыми кушаньями, поиграть с ними в те игры или, за городом, заняться теми физическими упражнениями, которые им нравятся. — Сдается мне, что мы и впрямь говорим об искусстве, — добавил он. — Замечательно, я очень это люблю, — отозвалась г-жа Сванн, бросив на меня благодарный взгляд, по доброте душевной, да и потому, что по-прежнему любила умные разговоры. Затем Берготт завязал беседу с другими, в том числе с Жильбертой. Меня самого удивляло, с какой свободой я высказал писателю все свои чувства; дело было в том, что за долгие годы, когда он был для меня лучшей частью меня самого, за бесконечные часы, проведенные в одиночестве над книгой, я привык к искренности, откровенности, доверию и стеснялся его меньше, чем стеснялся бы другого человека, беседуя с ним в первый раз. Но именно поэтому меня страшно беспокоило, какое впечатление я на него произвел; я боялся, что он меня презирает, и родился этот страх не сегодня, а в те уже далекие дни, когда я начал читать его книги в нашем саду в Комбре. Мне, конечно, следовало сообразить, что раз уж я так искренне, так безоглядно сроднился с книгами Берготта, а в театре, напротив, сам не понимая почему, испытал такое разочарование, то, наверное, оба этих инстинктивных порыва, инстинктивных движения, захвативших меня, объясняются одними и теми же причинами. Ведь механизм восприятия у меня всегда один и тот же, а может быть, вообще у всех на свете есть один и тот же всеобщий разум, один на всех способ что бы то ни было понимать, к которому все мы, как сонаниматели, обращаемся по мере надобности, на который, как в театре, каждый из нас нацеливает взгляд изнутри своего собственного тела, как из своего кресла. Наверно, в своих книгах Берготт чаще развивал не те идеи, которые я так любил, терпеливо пытаясь добраться до их сути. Но если мыслительный аппарат у нас один и тот же, тогда Берготт, казалось бы, должен был, услышав от меня свои собственные идеи, вспомнить их, оценить, обрадоваться им — но, как видно, вопреки тому, что я предполагал, перед его внутренним оком простиралась уже совершенно другая область идей, чем та, что попала в его книги и по которой я воображал себе его умственную вселенную. Ведь священникам, с их огромным опытом в сердечных делах, легче прощать те грехи, которых они не совершали, — точно так же и гению, с его огромным мыслительным опытом, легче воспринять идеи, противоречащие тем, что легли в основу его собственных сочинений. Мне бы следовало сказать себе всё это, хотя радоваться тут, в общем-то, нечему, ведь благожелательность возвышенных умов неизбежно идет рука об руку с непониманием и враждебностью посредственностей; не зря же радость оттого, что великий писатель нас обласкал (ту же сердечность мы, на худой конец, могли вычитать и из его книг), несравнима по силе со страданиями из-за женщины, которая нас терпеть не может, а мы никак не можем ее разлюбить — и нам не легче оттого, что привлекает нас к ней вовсе не ее ум. Мне бы следовало сказать себе всё это, но нет, я был убежден, что показался Берготту дураком, — и тут Жильберта шепнула мне на ухо:

— Я купаюсь в блаженстве: вы завоевали сердце Берготта, моего великого друга. Он сказал маме, что вы невероятно умны.

— Куда мы поедем? — спросил я у Жильберты.

— Да куда хотите: мне же, знаете, все равно…

Но после стычки в годовщину смерти ее деда я уже не знал, в самом ли деле характер Жильберты таков, как мне казалось, и не понимал, что стоит за этим безразличием к тому, чем нам заняться, за этим благоразумием, этой неизменной покорностью, безмятежностью, — не прячутся ли за ними яростные желания, которые она скрывает из самолюбия и выплескивает, только если что-нибудь случайно и неожиданно им препятствует.

Поскольку Берготт жил неподалеку от моих родителей, из гостей мы уехали вместе; в экипаже он заговорил о моем здоровье: «Наши друзья говорят, что вы недавно болели. Как жаль! И все-таки я не слишком вас жалею, потому что вижу: у вас есть радости умственного порядка, а кому доступны эти радости, для того они важнее всего».

Увы, я чувствовал, что эти его слова не очень-то ко мне относятся, что к самым возвышенным рассуждениям я равнодушен и что мне бывает хорошо только в минуты беспечного безделья; я чувствовал, что хочу от жизни чисто материальных радостей и легко бы обошелся без умственных. Мне не важно было, из какого источника приходили ко мне радости, насколько глубок и надежен был тот или другой источник; отвечая ему, я думал, что мне бы хотелось такой жизни, в которой я был бы как-то связан с герцогиней Германтской и почаще бы чувствовал сырую свежесть таможенной будочки на Елисейских Полях, напоминавшей мне о Комбре. А в этой идеальной жизни, о которой я не смел ему поведать, не было места умственным радостям.

— Нет, месье, радости умственного порядка значат для меня очень мало, я к ним не стремлюсь и даже не уверен, что они мне знакомы.

— В самом деле? — отозвался он. — А по-моему, они должны быть вам дороже всего, по крайней мере, мне так кажется.

Он меня, конечно, не убедил, а все-таки на душе у меня стало повеселей, полегче. После приговора г-на де Норпуа мне казалось, что мои вспышки мечтательности, восторга, веры в себя — это что-то субъективное, обманчивое. Но если верить Берготту, который вроде бы понимал мой случай, всё выходило наоборот: мои сомнения, разочарование в себе — симптомы, на которые можно не обращать внимания. А главное, благодаря его суждению о г-не де Норпуа приговор посланника представлялся мне уже не таким непререкаемым, как раньше.

«Вас хорошо лечат? — спросил Берготт. — Кто занимается вашим здоровьем?» Я отвечал, что ко мне ходит Котар и, скорей всего, будет ходить и впредь. «Но это совершенно не то, что вам нужно! — воскликнул он. — Как врача я его не знаю. Но я встречался с ним у мадам Сванн. Котар дурак! Положим, что можно быть дураком и хорошим врачом, хотя мне в это слабо верится, но такой врач не годится для людей интеллектуальных и творческих. Таким, как вы, и врачи нужны соответствующие, и даже, возможно, особый подход, особые лекарства. Котар нагонит на вас скуку, и уже от одного этого его лечение вам не поможет. И потом, вас надо лечить не так, как кого попало. У людей интеллектуальных три четверти болезней происходит от их интеллектуальности. Им нужен по меньшей мере врач, разбирающийся в таких недугах. Как вы хотите, чтобы Котар вас лечил: он представляет себе, почему с трудом перевариваются соусы, отчего бывает несварение желудка, но он же не знает, что бывает от чтения Шекспира… Поэтому его расчеты в отношении вас не оправдываются: равновесие нарушено, всё время всплывают какие-то неожиданности. Он обнаружит у вас какое-нибудь там расширение желудка, ему даже осматривать вас не надо, он заранее всё решил. Вы сами можете видеть это расширение желудка, оно отражается в его пенсне». Его манера разговаривать очень меня утомляла, я вооружался дурацким здравым смыслом и твердил про себя: «Видеть, как расширение желудка отражается в пенсне профессора Котара — это все равно что замечать глупости, спрятанные в белом жилете господина де Норпуа». — «Я бы вам, скорее, посоветовал доктора Бульбона, — продолжал Берготт, — он человек умный и просвещенный». — «Он большой поклонник вашего творчества», — заметил я. Берготт явно об этом знал, и я понял, что родственные души быстро находят друг друга и что на свете мало бывает «неведомых друзей». То, что Берготт сказал мне о Котаре, меня поразило: я-то думал совершенно обратное. Меня ничуть не беспокоило, что мой врач — зануда; мне было нужно только, чтобы он, вооруженный наукой, законы которой от меня ускользают, исследовал мои внутренности и произнес безошибочное суждение о моем здоровье. И мне было все равно, пытается ли он с помощью своего интеллекта — а в этой области я мог бы с ним потягаться — постичь мой собственный интеллект, которому я не придавал особого значения, считая его просто средством разобраться в истинах, лежащих во внешнем мире. Я очень сомневался в том, что умным людям требуется иная гигиена, чем глупцам, и был вполне готов лечиться наравне с этими последними. «А вот кому нужен хороший врач, так это нашему другу Сванну», — сказал Берготт. Я спросил, что с ним такое, и услыхал в ответ: «Да ведь он женился на женщине сомнительного поведения и по двадцать раз на дню получает щелчок по самолюбию от дам, не желающих принимать у себя его жену, и от мужчин, которые с ней спали. Он их видит, его от них с души воротит. Вы только гляньте, как он кривится, когда входит в дом и смотрит, кто у него в гостях». То, что Берготт так злословит о старинных друзьях с посторонним человеком, было для меня такой же неожиданностью, как нежность, сквозившая в его голосе всякий раз, когда он к ним обращался. Те, кто меня окружал, моя двоюродная бабушка например, просто неспособны были ни с кем из нас разговаривать так ласково, как Берготт со Сванном. Двоюродная бабушка любила даже тех, к кому прекрасно относилась, огорошить чем-нибудь неприятным. Но за глаза она ни за что не сказала бы о них ничего такого, что нельзя сказать в глаза. То, что было принято у нас в Комбре, не имело ничего общего со светской жизнью. Порядки в доме Сванна уже приближались к ней, к ее прихотливым приливам и отливам. Но это еще было не открытое море, а только лагуна. «Всё это между нами», — сказал Берготт, расставаясь со мной у входа в мой дом. Несколько лет спустя я бы ему ответил: «Я никогда не передаю другим людям того, что было сказано только для меня». Эта ритуальная фраза светских людей всегда дает сплетнику мнимое чувство безопасности. Сегодня я так бы и сказал Берготту, ведь мы не всегда сами изобретаем то, что говорим, особенно когда изображаем из себя светских людей. Но тогда я этого еще не знал. С другой стороны, моя двоюродная бабушка в подобных обстоятельствах сказала бы: «Если вы не хотите, чтобы это пошло дальше, зачем вы это говорите?» Таков ответ неуживчивых людей, не признающих авторитетов. Я таким не был, я молча поклонился.

Писатели, которых я уважал, годами интриговали, чтобы завязать с Берготтом отношения, никогда не выходившие за пределы чисто литературного знакомства и ограничивавшиеся его кабинетом, а я только что, как-то сразу и без усилий, оказался в числе друзей великого писателя, ни дать ни взять человек, который, вместо того чтобы стоять в очереди за плохим билетом, получает билет на лучшие места, войдя с заднего входа, закрытого для других. Сванн отворил для меня этот путь, вероятно, потому же, почему король, не задумываясь, приглашает друзей своих детей в королевскую ложу, на королевскую яхту; точно так же родители Жильберты принимали друзей своей дочки в доме, полном драгоценных вещиц, и в еще более драгоценном узком кругу, собиравшемся в этом доме. Но в те времена я думал — и, возможно, не ошибался, — что любезность Сванна косвенным образом предназначалась моим родителям. Помнится, я когда-то слышал в Комбре, как, видя мое восхищение Берготтом, он предлагал им взять меня к нему в гости, а родители отказались, объяснив, что я слишком маленький и нервный для таких визитов. Вероятно, некоторые люди, причем именно те, которые казались мне самыми восхитительными, видели моих родителей совершенно по-другому, чем я, и точно так же, как во времена, когда дама в розовом расточала моему отцу похвалы, которых он, на мой взгляд, совсем не заслуживал, теперь мне хотелось, чтобы родители поняли, какой бесценный дар я только что получил, и как-то отблагодарили великодушного и любезного Сванна, который преподнес мне — или им — этот дар с таким видом, будто даже не замечает его значительности, точь-в-точь тот очаровательный волхв с фрески Луини[120], белокурый, горбоносый, с которым когда-то все находили в Сванне поразительное сходство. Я вбежал в дом и, даже еще не сняв пальто, выпалил родителям, какую милость оказал мне Сванн: я надеялся, что мое волнение передастся им и подвигнет их выразить ему что-нибудь неслыханно и бесповоротно «учтивое», но, к сожалению, они, казалось, не слишком оценили эту милость. «Сванн познакомил тебя с Берготтом? Прекрасное знакомство, ничего не скажешь! — с иронией воскликнул отец. — Только этого и не хватало!» Увы, когда я добавил, что он не слишком жалует г-на де Норпуа, отец подхватил:

— Разумеется! Это лишний раз доказывает, какой у него извращенный ум и какой он злопыхатель. Сынок, тебе и раньше-то не хватало здравого смысла, и мне очень жаль, что ты угодил в компанию, которая окончательно собьет тебя с толку.

Даже от того, что я просто ходил к Сваннам, родители были далеко не в восторге. Знакомство же с Берготтом они сочли пагубным, но закономерным следствием первой ошибки, проявленной ими слабости, которую дедушка назвал бы «неосмотрительностью». Я чувствовал, что еще больше испорчу им настроение, если скажу, что этому порочному человеку, не умеющему ценить г-на де Норпуа, я показался необыкновенно умным. И впрямь, когда кто-нибудь, например мой соученик, ступивший, по мнению отца, на неверный путь (а именно это со мной и произошло), одобрял людей, которых отец не уважал, он усматривал в этом подтверждение своего прискорбного диагноза. Порочность этого человека в глазах отца от этого только возрастала. Я уже так и слышал, как он восклицает: «Ну конечно! Вот уж одно к одному!» — и меня охватывал ужас, когда я смутно воображал огромные потрясения, которые сулил мне отец и которые неминуемо ворвутся в мою безмятежную жизнь. Но хоть я и не рассказал родителям, как обо мне отозвался Берготт, ничто уже не могло изгладить того скверного впечатления, которое произвело на них мое знакомство с ним, и не всё ли равно, если оно окажется еще немного хуже. Кроме того, мне казалось, что они так несправедливы, так заблуждаются, что я уже и не надеялся, да и не стремился открыть им глаза. Я предчувствовал, как напугает родителей, что я нравлюсь человеку, который считает умных людей дураками, человеку, которого порядочные люди презирают, человеку, чьи похвалы мне кажутся завидными и тем самым подталкивают к дурным поступкам, — и все-таки, тихим голосом, замирая от стыда, я выпустил последний заряд: «Он сказал Сванну, что, по его мнению, я необыкновенно умен». Как пес, поевший отравы, сам не зная зачем, бросается в поле на ту самую траву, которая может служить ему противоядием, так я, сам того не подозревая, произнес те единственные на свете слова, что могли победить предубеждение моих родителей против Берготта, которое не в силах были развеять самые мои разумные рассуждения, самые пылкие похвалы.

В тот же миг всё переменилось.

— Ах, он сказал, что ты умен? — отозвалась мама. — Приятно слышать, ведь он такой талантливый человек.

— Так и сказал? — подхватил отец. — Я отнюдь не отрицаю его литературного значения, все им восхищаются, обидно только, что он ведет такой неприглядный образ жизни, вот и папаша Норпуа на это намекал, — добавил он, не замечая, что перед могуществом магических слов, которые я только что произнес, мгновенно померкли и безнравственность Берготта, и все его заблуждения.

— Погоди, дорогой, — перебила мама, — может, это еще и неправда. Мало ли что люди говорят. И потом, господин де Норпуа, конечно, очень мил, но он не всегда благожелателен, особенно к людям не его круга.

— Это правда, я и сам замечал, — согласился отец.

— И потом, Берготту многое простится за то, что ему понравился мой мальчик, — подхватила мама, погладив меня по голове и устремив на меня долгий мечтательный взгляд.

Впрочем, не дожидаясь окончательного приговора Берготту, мама и раньше говорила мне, что, когда у меня будут гости, я могу пригласить и Жильберту. Но я не смел это сделать по двум причинам. Во-первых, у Жильберты всегда подавали только чай. Дома же у нас, наоборот, по маминому настоянию кроме чая всегда бывал и шоколад. Я боялся, что Жильберта решит, что это пóшло, и проникнется к нам презрением. Другая причина заключалась в трудности протокольного характера, которую я не в силах был преодолеть. Когда я приходил к г-же Сванн, она спрашивала:

— Как поживает ваша матушка?

Я несколько раз пытался разведать, задаст ли мама этот вопрос Жильберте, когда она придет к нам в гости — этот момент казался мне важней, чем обращение «Монсеньор» при дворе Людовика XIV. Но мама ничего не хотела слышать.

— Нет-нет, ведь я незнакома с госпожой Сванн.

— Но она с тобой тоже незнакома.

— Послушай, мы не обязаны всё делать одинаково. Я обласкаю Жильберту как-нибудь по-другому, найду другие слова.

Но я сомневался и предпочитал не приглашать Жильберту.

Расставшись с родителями, я пошел переодеваться и, вынимая всё из карманов, внезапно нашел конверт, который вручил мне дворецкий Сванна, провожая меня в гостиную. Теперь я был один. Я вскрыл конверт, внутри лежала карточка с именем дамы, которой я должен был предложить руку, чтобы вести ее к столу.

Незадолго до того Блок поколебал мои представления о мире и развернул передо мной новые возможности счастья (которым позже было суждено превратиться в возможности страдания): он убедил меня, — в противоположность тому, во что я верил в эпоху прогулок в сторону Мезеглиза, — что женщины только и мечтают заниматься любовью. В придачу к этой услуге он оказал мне еще одну, которую я сумел оценить намного позже: сводил меня в дом свиданий. Он заранее меня предупредил, что там будет много красивых доступных женщин. Но в моем воображении лица их как-то расплывались, и я надеялся, что дома свиданий помогут мне придать этим лицам определенность и четкость. И если за «благую весть» о том, что счастье и обладание красотой не вовсе недостижимы и не следовало отрекаться от них навсегда, — за всё это я был обязан Блоку такой же благодарностью, как какому-нибудь врачу или философу-оптимисту, внушающему нам надежду на долгие годы жизни в этом мире и на то, что, перейдя в мир иной, мы не вовсе будем изгнаны из этого, — то дома свиданий, куда я хаживал позже, позволяли мне добавить к женской красоте тот элемент, который мы не в силах выдумать, который на самом деле есть сокращенный вариант всей существующей с древних времен красоты, воистину божественный дар, единственный, который мы не могли бы получить сами от себя, перед которым обращаются в ничто все логические построения нашего ума и которого мы можем ждать только от реальности, словом, человеческое обаяние; эти дома заслуживают, чтобы я поставил их в один ряд с другими благодетельными изобретениями человечества, происхождения не столь древнего, но не менее полезными, — с иллюстрированными изданиями по истории живописи, симфоническими концертами и трактатами о «городах-музеях»[121] (до появления которых мы воображали, будто прелесть Мантеньи, Вагнера, Сиены сродни тому, что есть у других живописцев, музыкантов и городов). Но дом, в который Блок меня отвел и где сам он давно уже не был, оказался низшего разбора: персонал весьма посредственный и слишком редко обновлялся, так что ничто не могло утолить любопытство, которое когда-то меня одолевало, или раздразнить его заново. Хозяйка заведения не имела понятия о женщинах, о которых ее спрашивали, и всё время предлагала тех, которые нам не нравились. Особенно она расхваливала мне одну, говоря с многообещающей улыбкой (как про невесть какую редкость или неземное наслаждение): «Это же еврейка! Представляете себе?» (надо думать, именно поэтому она называла ее Рашелью). И с дурацким притворным восторгом, надеясь, видимо, меня им заразить, хрипела, словно в последнем порыве страсти: «Только подумайте: еврейка, это же умопомрачительно! Ах!» Увидел я и эту Рашель, хотя она меня не заметила; черноволосая, некрасивая, но с умным лицом, она, время от времени облизывая губы кончиком языка, нахально улыбалась клиентам, которых с ней знакомили, и я слышал, как они вступали с ней в разговор. Ее худое узкое лицо обрамляли черные вьющиеся волосы неровной длины, словно обозначенные штрихами на рисунке тушью. Хозяйке, которая предлагала мне ее с крайней настойчивостью, расхваливая ее тонкий ум и образование, я каждый раз обещал, что как-нибудь нарочно приду познакомиться с этой Рашелью, которую про себя прозвал «Рашель когда Господь». Но в первый вечер я слышал, как она, уходя, говорила хозяйке:

— Значит, договорились, завтра я свободна; если у вас кто-нибудь будет, не забудьте за мной послать.

И после этих слов я уже не мог видеть в ней личность: она тут же угодила, с моей точки зрения, в общую категорию женщин, которых роднило обыкновение забегать сюда вечерком в надежде подзаработать. Менялись только слова; иногда она говорила «если я вам понадоблюсь», иногда «если вам кто-нибудь понадобится».

Хозяйка не знала оперы Галеви[122] и не понимала, почему я всегда называю ее «Рашель когда Господь». Но шутки забавляют нас ничуть не меньше, если мы их не понимаем, и всякий раз она смеялась от чистого сердца, говоря:

— Ну что ж, нынче вечером я вас еще не сведу с «Рашелью когда Господь»? Надо же: «Рашель когда Господь»! Эх, здорово придумали. Уж я вас обручу. Поверьте, что вы не пожалеете.

Однажды я чуть было не решился, но она была «занята», в другой раз она была с «парикмахером», пожилым господином, который только обливал женщинам распущенные волосы маслом, а потом причесывал и ничего другого с ними не делал. И я устал ждать, даром что парочка скромных постоянных девиц из тех, что пришли «поработать», но остались без клиентов, принесли мне травяной чай и завязали со мной долгую беседу, которой — несмотря на серьезность обсуждаемых тем — частичная или полная нагота моих собеседниц придавала восхитительную простоту. Впрочем, я перестал ходить в этот дом, потому что его содержательнице не хватало обстановки для комнат, и я, желая выразить ей свое доброе отношение, подарил ей кое-какую мебель, унаследованную от тети Леони, например большой диван. Я никогда не видел этой мебели, потому что у нас дома родителям ее было негде держать, так что ее хранили в сарае. Но не успела мебель оказаться в доме, где ею пользовались эти женщины, как мне сразу представилась вся добродетель, которой дышала комната моей тети в Комбре, и эта добродетель, беззащитная, страдала от соприкосновения с жестокой действительностью, которому я ее подверг! Если бы я изнасиловал покойницу, я не мог бы страдать сильнее. Я больше не ходил к сводне, потому что вещи, казалось, были живые и умоляли меня о пощаде, как те на вид неодушевленные вещи из персидской сказки, в которых заключены живые души, и эти души корчатся в муках и молят об избавлении. Впрочем, память обычно разворачивает перед нами наши воспоминания не в хронологической последовательности, а как зеркальное отражение, в обратном порядке, и лишь много времени спустя я припомнил, что давным-давно на этом самом диване впервые изведал любовные радости с одной из моих юных кузин, с которой не понимал, как себя вести — а она дала мне опасный совет воспользоваться недолгим временем, пока тетя Леони встала с постели и вышла из комнаты.

Всю остальную мебель, а главное, великолепное старинное столовое серебро тети Леони, я продал, несмотря на возражения родителей: мне нужно было иметь в своем распоряжении больше денег, чтобы посылать больше цветов г-же Сванн, которая, получая огромные корзины орхидей, говорила мне: «На месте вашего отца я бы над вами учредила опеку». Мог ли я предположить, что когда-нибудь очень пожалею об этом столовом серебре и что многих радостей будет мне хотеться больше, чем оказывать любезности родителям Жильберты (чего я, возможно, и вовсе не захочу). И от дипломатической карьеры я тоже отказался ради Жильберты, чтобы не расставаться с ней. Бесповоротные решения мы всегда принимаем под влиянием порыва, которому суждено быстро пройти. Я едва сознавал, что эта странная субстанция, которая переполняла Жильберту и лучилась в ее родителях, в ее доме, заражая меня безразличием ко всему остальному, — эта субстанция может вырваться на свободу, перекочевать в другого человека. Та же самая субстанция — а подействует на меня совсем иначе. Ведь любая болезнь развивается, и с годами, когда сердце слабеет и теряет выносливость, организм начинает воспринимать по-другому самую восхитительную отраву.

Между тем родителям хотелось, чтобы мой ум, признанный Берготтом, проявил себя каким-нибудь выдающимся начинанием. Пока я не был вхож к Сваннам, я воображал, что трудиться мне мешает непрестанное беспокойство из-за того, что мне нельзя свободно видеться с Жильбертой. Но теперь, когда их дом был для меня открыт, стоило мне усесться за письменный стол, как я вскакивал и бежал к ним. А как только я с ними расставался и возвращался домой, я только по видимости оставался один: мысль моя не в силах была бороться с потоком слов, на волю которого я только что бездумно отдавался несколько часов кряду. В одиночестве я продолжал сочинять речи, которые могли бы понравиться Сванну, а чтобы придать игре больше интереса, я исполнял и роли отсутствующих собеседников, сам себе задавал выдуманные вопросы, поставленные таким образом, чтобы мое блестящее остроумие могло подсказать мне наиболее удачные ответы. Это упражнение, хоть я и занимался им молча, оказывалось тем не менее разговором, а не размышлением, а мое одиночество было умственной салонной болтовней, в которой не я, а воображаемые собеседники управляли разговором, а сам я, не пытаясь сформулировать верную мысль, подхватывал ту, которая сама приходила мне в голову, не задевая ума и души: это было сродни пассивному удовольствию человека, который замер, с трудом переваривая обед.

Не будь я так преисполнен решимости взяться за работу, я бы, наверно, сделал усилие, чтобы начать немедленно. Но ведь я уже твердо всё решил, и мои добрые намерения так легко умещались в еще пустых рамках завтрашнего дня; однако сейчас до него оставались еще целые сутки, а значит, не имело ни малейшего смысла начинать нынче вечером, когда у меня совершенно нет настроения, — хотя ему, увы, не суждено было появиться и в последующие дни. Но я не терял головы. Для того, кто ждал годами, было бы ребячеством не выдержать еще трех дней отсрочки. Уверенный, что послезавтра у меня будет уже написано несколько страниц, я ничего не говорил родителям о своей решимости; я предпочитал потерпеть еще несколько часов и принести бабушке начатую работу, которая ее утешит и убедит, что я взялся за ум. К сожалению, назавтра не наступал тот распахнутый вовне, просторный день, которого я лихорадочно ожидал. К его концу оказывалось, что моя лень и мучительная борьба с разными внутренними помехами просто-напросто продлились еще двадцать четыре часа. Так пролетало несколько дней, а планы мои и не думали воплощаться в жизнь, и я уже даже больше на это не надеялся; следовательно, у меня не хватало духу всё подчинить их выполнению: я вновь принимался засиживаться допоздна, потому что уже не уверен был, что завтра утром примусь за труд, а значит, не стоит и загонять себя в постель пораньше вечером. Перед тем как разогнаться, я нуждался в нескольких днях передышки, и когда бабушка один-единственный раз осмелилась с кротким разочарованием в голосе меня попрекнуть: «Ну и что твой труд, о нем уже больше речи нет?» — я на нее рассердился, убежденный, что, не понимая, как незыблемо мое решение, она опять отодвигает — может быть, надолго — его исполнение тем, что нервирует меня своей несправедливостью, под бременем которой мне теперь не захочется взяться за работу. Она почувствовала, что ее маловерие ненароком поколебало мою волю. И она попросила у меня прощения, обняла меня и поцеловала со словами «Ну прости, больше ничего не скажу». И чтобы меня не обескураживать, стала уверять, что, как только я поздоровею, работа сразу наладится.

К тому же мне думалось, что, проводя жизнь у Сванна, я поступаю, как Берготт. А родители даже воображали, что пусть я лентяй, но если бываю в том же салоне, что великий писатель, значит веду жизнь, благоприятную для развития моего таланта. Хотя на самом деле, не пестуя свой талант самому, изнутри, получить его извне, от других людей, так же невозможно, как укрепить здоровье, пренебрегая всеми правилами гигиены и предаваясь всяческим излишествам, но зато часто обедая в ресторане вместе с врачом. Впрочем, иллюзией, которая ввела в заблуждение меня и моих родителей, полнее всех была обманута г-жа Сванн. Когда я ей говорил, что не смогу прийти, потому что мне надо сидеть дома и работать, ей казалось, что я сам выдумываю себе трудности и говорю нечто глупое и претенциозное:

— Но ведь к нам придет Берготт! Или вы считаете, что он плохо пишет? А скоро будет писать еще лучше, — добавила она, — ведь в газете он как-то острее, прицельнее, а в книгах несколько размазывает… Я добилась, чтобы он регулярно писал «leader article» для «Фигаро». Вот уж будет «the right man in the right place»[123].

И добавила:

— Приходите, он лучше, чем кто бы то ни было, посоветует вам, как быть.

И когда она говорила, чтобы я непременно пришел завтра обедать вместе с Берготтом, это звучало так, словно она приглашала вольноопределяющегося вместе с его полковником, это было в интересах моего писательства, словно шедевры пишутся по знакомству.

Вот так ни Сванны, ни родители, словом, никто больше не мешал мне вести беззаботную жизнь, никто не отнимал у меня ни восторгов, ни безмятежной радости, которыми одаряли меня встречи с Жильбертой, а ведь раньше все они только и думали, как нас разлучить, словно видя в этом свой долг. Но в любви то, чего вы добились, всегда только повод желать большего. Пока я не мог приходить к ней, пока мой взгляд был прикован к этому недостижимому счастью, я не в силах был даже вообразить новые поводы для тревог, подстерегавшие меня теперь. Как только сопротивление родителей было сломлено и всё уладилось, трудности стали преследовать меня снова и снова, всякий раз в другом обличье. В каком-то смысле у нас и в самом деле каждый день начиналась новая дружба. По вечерам, вернувшись домой, я осознавал, что должен сказать Жильберте что-то важное, от чего зависит наша дружба, и это всякий раз было что-то другое. Но я наконец-то был счастлив, и моему счастью ничто не грозило. Опасность надвигалась со стороны, с которой я никогда не ждал никакой беды, она исходила от нас с Жильбертой. А меня бы должно было мучить то самое, что меня успокаивало, то, что представлялось мне счастьем. В любви счастье — ненормальное состояние, оно способно придать самому простому, казалось бы, происшествию, какое может подстерегать нас на каждом шагу, такое значение, какого само по себе это происшествие не заслуживает. Счастье испытываешь, когда в сердце у тебя завелось что-то неустойчивое, и всё время ухитряешься как-то это удержать на месте и почти не замечаешь, пока оно не качнется куда-то в сторону. На самом деле в любви есть постоянное страдание; радость нейтрализует его, скрывает, откладывает на потом, но страдание в любую минуту может воспрянуть и стать беспощадным — а если бы мы раньше не получили желаемого, страдание бы накинулось на нас уже давным-давно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад