— Фридрих, Фридрих, иди домой!
Долговязый Фридрих приостановился, но, поймав насмешливый взгляд Ганса, покраснел и недовольно буркнул:
— Я скоро приду.
— Фридрих! — безнадежно звала мать.
Сын не слушал ее. Он — немец, он не должен быть малодушным, он — потомок славных тевтонов! По правде говоря, он с удовольствием бы улизнул домой, но боязнь выглядеть трусом в глазах сверстников, особенно Ганса и Генриха, заставляла его не слушать мать и идти со всеми.
Из дома, мимо которого вели пленных, вышел костлявый мужчина с трубкой во рту. У него были крупные и резкие черты болезненного лица, массивные черепные кости, обтянутые желтой кожей, глубокие глазные впадины, широкий подбородок и угловато очерченные челюсти. Не вынимая погасшей трубки изо рта, он подошел к воротам и внимательно посмотрел на русских.
Когда Ганс увидел отца, он сразу вспомнил, что не передал его приказа в соседнюю деревню, и побледнел. Он даже замедлил шаг в нерешительности. Но отец произнес:
— Не забудь потом съездить и передать то, что я велел.
У Ганса отлегло от сердца.
— Слушаюсь! — по-военному вытянулся он перед отцом, чем заслужил поощрительный кивок, и уже презрительно и торжествующе, чтобы полюбовался отец, закричал: — А ну быстрей, русские свиньи!
— Фридрих, Фридрих, сейчас же иди домой! — звала немка. — Я не позволю этого!
— Фрау Берг! — высоким надтреснутым голосом бургомистр оборвал женщину. — Вы забыли слова фюрера!
Она помнила слова фюрера, которые он произнес тридцатого января по радио. Фюрер призвал всю нацию выполнить свой долг перед фатерляндом и воевать до последнего. Он сказал, что немецкие женщины должны быть фанатичны, и что ни одна нация не может сделать большего, чем немцы; он сказал, что все равно Германия раздавит азиатские орды. Фрау Берг помнила это и знала, что немцы в интересах нации должны безоговорочно подчиняться приказам, но все равно сейчас она не могла не осудить то, что собирались свершить эти мальчишки и ее Фридрих. Но она не могла и ослушаться господина бургомистра.
— Так нельзя, так нельзя, — тихо повторяла она.
— Фрау Берг осуждает фюрера? — спросил бургомистр.
Женщина замолчала и смотрела на мальчишек с суровым неодобрением. «Мы рожаем мальчиков, стараемся вырастить их хорошими людьми, и вот какими они становятся. Боже мой, боже мой!» Фрау Берг с ужасом глядела вслед уходящему сыну.
Бургомистр хмурил брови. Но не потому, что мальчишки повели на расстрел русских. Нет. Он считал, что защитники фатерлянда должны мужать рано. А расстрел лагерников — это тоже проверка на мужчину, проверка твердости духа, который должен быть присущ каждому немцу. Он хмурился потому, что в последние дни было много забот. И главная из них — сохранить твердость духа в людях, сохранить веру в победу, сохранить немецкую стойкость даже в этот критический момент, когда русские в каких-нибудь десяти километрах отсюда. Он хмурился потому, что крестьяне, увлеченные беженцами из восточных районов, стали самовольно покидать родные места. Немцы изменили себе! Даже безропотные женщины стали проявлять непослушание. Правда, в его округе еще сохранился относительный порядок. Но сколько ему стоило это крови, нервов! В первую очередь самому надо было не терять самообладания, самому верить в победу. А верить в победу, когда от всей великой Германии остался плевый клочок, когда русские неудержимым валом катят на Берлин, — было трудно. Потому и хмурился бургомистр, понимая, что, возможно, уже сегодня все рухнет и его родная деревня будет под неприятелем. Он сосал потухшую трубку и смотрел вслед мальчишкам.
Они прошли деревню и поднялись на холм, на котором было кладбище.
— Хальт! — приказал Ганс. Остановились.
Перед ними лежала чистенькая, аккуратная деревенька. Красные крыши, белые стены, каменные добротные дворовые пристройки, побеленные стволы яблонь и, несмотря на надвигающийся фронт, хорошо возделанная земля. Видать, немцы не могли осознать до конца, что и их деревня будет занята русскими, и продолжали испокон привычную работу: готовили землю к посеву. «Люди как люди, — подумал Старик, — заботятся о хлебе насущном».
Старик перевел взгляд на долину, зеленеющую озимыми. Ее словно меч рассекала прямая дорога, по которой гнали их утром. Дорога терялась в голубой дымке горизонта. Там, на востоке, наши. Они не успеют.
Вожак отдавал какие-то распоряжения. Мальчишка в очках и тот, который с кинжалом, убежали в деревню и вскоре вернулись с тремя лопатами.
— Чего это? — тревожно спросил Одноухий, глянув на Старика. — Чего они удумали, а?
Старик не ответил. Он давно все понял.
— Они чего? — все еще не верил своим глазам Одноухий, а ему уже совали лопату в руки.
— Арбайт! — приказал Ганс.
— Сейчас я его лопатой — и дёру! — свистящим шепотом выдохнул Одноухий и весь напружинился. — Дёру, слышите!
— Не могу, — тихо ответил Старик. — Бегите, а я не могу. Силов нету.
Одноухий взглянул на Синеглазого, тот молча показал на свою ногу.
«Эх! — Одноухий чуть не застонал. — Напарники не те. Одному?! Одного сразу на мушку возьмут. Врассыпную надо. Кидаться на этих выродков — хрясь! хрясь! — и врассыпную!»
Одноухий цепко ощупал глазами мальчишек, стоящих с оружием на изготовку. Неужели эти шмакодявки, сморчки недоношенные задумали его на тот свет отправить!
Ганс, заподозрив неладное, навел пистолет на Одноухого, а сам попятился. В глазах его были испуг и ожесточенность. Настороженно вглядываясь в русского, он отрывисто приказал:
— Арбайт!
— Ладно, гад! — процедил сквозь зубы Одноухий. — Мы еще поглядим!
И яростно вонзил лопату в землю.
«Хряпнуть этого, в трусиках, — и дёру! А то дочка сиротой останется, — думал Одноухий и со злостью копал сырую глинистую землю. Исподтишка наблюдая за мальчишками, прикидывал, где лучше прорвать кольцо и где ближе до кустов. — Вот здесь надо. Этого очкастого сшибить одним ударом. Нет, надо на главаря ихнего кидаться, остальные сами разбегутся. Вот этот еще — рыжий с кинжалом, этот тоже опасный. Эти двое постарше — на них все держится».
А сам все налегал и налегал на лопату.
— Не гони, не к спеху, — услышал Одноухий голос Старика, и его как водой ледяной окатило. И впрямь не к спеху. Куда его несет!
Одноухий выпрямился, увидел напряженное вслушивающееся лицо Старика, и тут же сам уловил отдаленный гул на востоке, заметил, что в яму ссыпаются от содрогания земляные крошки. Одноухий и Старик встретились глазами. Наши опять начали!
— Перекурить бы, — хрипло выдавил Одноухий. — А?
У него перехватило от волнения горло. Надо тянуть время, обязательно тянуть время! Как можно дольше тянуть, покуда не подойдут наши.
Гул на востоке усиливался.
— Покурить бы, — повторил Одноухий.
— Я уже забыл, когда курил, — отозвался Старик.
— Эй, ты, падла! — крикнул Одноухий Гансу. — Перекурить хотим. Раухен!
Он показал жестами, что хочет курить. Мальчишки поняли его и заговорили между собой, военный совет собрали.
Ганс кивнул, и один из мальчишек побежал к ближнему дому.
Старик стоял по пояс в могиле и подравнивал стенки. Он не умел работать плохо, всю жизнь любую работу делал истово и добросовестно. Одноухий прошипел:
— Ты что, чокнутый! Стеночки подравниваешь! Погреб копаешь?
Старик опомнился. И впрямь из ума выжил, решил поудобнее могилку сделать!
— Подождем, — сказал Одноухий и сел на бугорок свежевырытой земли. Синеглазый тоже перестал выкидывать из ямы земляную осыпь и стоял прислушиваясь.
Гул на востоке внезапно оборвался. Вместе с ним оборвалось у троих сердце. Они переглянулись.
— Прорвали! А? Может, прорвали! — шептал Одноухий. — Танки жмут сюда.
Старик не ответил. Даже если и прорвали наши фронт, все равно танки сюда не поспеют. Он вылез из ямы, тяжело опустился на бугорок рядом с Одноухим, прикрыл глаза отрешенно и устало. С горечью подумал, что в этот раз шибко не повезло — чужая земля на могилку досталась, чужая сторонка.
Старик открыл глаза, скользнул взглядом по близкому кладбищу за каменной низкой стеной. Железные кресты, прямые как штыки гранитные надгробия, дорожки, посыпанные чистым песком. Холодное чужое кладбище. Вспомнил свой деревенский разгороженный погост с покосившимися деревянными крестами, среди которых бродят козы, где лежат в могилках отец, мать, деды и прадеды. Думал, и он будет лежать со своими. Не довелось…
А Синеглазый стоял, опираясь на лопату, и все смотрел и смотрел в синее небо, и видел свою окающую, светлорусую и ясноглазую Владимирщину. Там, в березовом звонком лесу, на зеленых полях, на окраине древнего Владимира, там, где дома с резными наличниками и расписными ставнями, прошло его детство. Мальчишкой любил он удить щурят на тихой Нерли возле железнодорожного моста. Оттуда хорошо видна церковь Покрова — белокаменное древнее чудо. Стоит она среди заливных лугов под тихим медлительным небом ополья. Он бегал с мальчишками к церкви, заходил в прохладные стены, и детские голоса гулко отдавались от купола. Мальчишки кричали, стараясь переорать друг друга, и церковь гудела как колокол. И казалось — безымянная пражизнь подает свой голос из глубин ушедших веков. Кожу колол мороз радостной жути, и мальчишки торопились выбежать на солнце, к синей воде, заросшей кувшинками, к старому руслу Нерли.
Когда он стал старше, то любил смотреть в чистое небо, на зеленые поля, уходящие мерными валами вдаль, в неясную голубизну горизонта, на золотые купола владимирских храмов. И в такие минуты рождалось в груди что-то необъяснимое, тревожно-сладкое, хотелось обнять родную землю, припасть к зеленой груди ее и плакать светлыми очищающими слезами. Отец и мать, оба врачи, говорили, что в нем рождается поэт, и спрашивали, не пишет ли он стихи. Он стыдился признаться, что пишет. Они не знали и о том, что теплыми летними ночами он тайком вылезал в окно из своей комнаты и ходил к Нерли, к ее лунным плесам и сидел там в одиночестве у тихих вод до рассвета, прислушиваясь к ночным неясным звукам, смотрел, как падают звезды, и стихи рождались сами собой. Но он не читал их даже Наташе, в которую был влюблен с седьмого класса.
Тогда в пустом классе на переменке, зажав уши, зубрил он урок по истории, когда в класс легко вбежала Наташа и встала в проходе между рядами. Черные глаза ее сияли, вся она светилась в весенних солнечных лучах, бьющих в окна. Наташа показалась ему даже выше ростом. «Тебе нравится?» — спросила она. Он не понял вопроса. «Ну туфли? Они мне идут, правда?» И он увидел красивые туфли на высоком каблуке и только тогда понял — почему она стала выше ростом. «Это Зойкины. Все девчонки меряют. Мне как раз. Не жмут. — Она не смогла удержать счастливого смеха. — Тебе нравится?» Он не успел ответить, как в класс с шумом ворвался Димка, нахальный парень с дерзкими насмешливыми глазами. Он с одного взгляда оценил обстановку и, расхлябив рот в понимающей ухмылке, сказал Наташе: «Конечно, нравишься, будто сама не знаешь. И когда мы вас в загс поведем, жених и невеста?» Наташа вспыхнула, крикнула: «Дурак!» — и выбежала из класса. А он вдруг понял, что да, Димка прав, Наташа давно уже ему нравится.
Однажды всем классом пошли в золотой сентябрьский березник за Нерль по грибы. Там мальчишки не столько собирали грибы, сколько рисовались перед девчонками, лазали по деревьям, прыгали, орали, всячески хотели показать свою удаль, поразить соклассниц. Он же отстал от всех, шел с неясной грустью, мечтал о чем-то туманном. Голоса соклассников становились все глуше, таяли в лесу. Внезапно из-за березы вышла Наташа. Он вздрогнул. Она смущенно улыбнулась и сказала: «Я заблудилась». Они пошли по золотому, пронизанному солнцем лесу, глядели в синее небо, молчали, улыбались друг другу и краснели. Ходили так, пока не начали аукать соклассники. Они не пошли на их зов, наоборот, углубились еще дальше в чащу. С того дня они стали неразлучны. Их сначала дразнили, просмеивали, а потом вдруг Димка заявил во всеуслышание: «Если кто еще тявкнет про них, будет дело иметь со мной!» И показал всему классу кулак. Мальчишки не хотели иметь дело с кулаками Димки, а девчонки давно уже прониклись уважением к любви соклассников.
Весной на лужайках за последними домами города было много желтых одуванчиков. Будто золотые блестки светились они в молодой траве. Здесь он сплетал Наташе венки. Она надевала венок и становилась принцессой.
Перед самым началом войны они сдали экзамены за восьмой класс и договорились наутро пойти в лес. И он всю ночь не спал, и написал стихи, в которых признавался Наташе в своей любви. А под утро, уже одетый, уснул. Он проснулся, когда уже высоко стояло солнце, проснулся от какого-то тревожного чувства. На кухне что-то торопливо испуганным голосом говорила соседка. «Ох!» — глухо охнула мать и включила радио, «…бои в пограничной полосе. Пограничники и части регулярной Красной Армии отбивают атаки превосходящих сил противника». Он выглянул на улицу, не видать ли Наташи. Улица была необычно пуста и тиха, и эта необычность улицы насторожила его. На кухне стукнула дверь, ушла соседка. Он вышел к матери и спросил: «Что такое?» — «Война, сынок. Германия напала на нас». Он не поверил, он еще жил тем, что его у моста ждет Наташа, а он проспал. «Какая война?» — «Без объявления, — ответила мать. — Вероломно».
То лето он вместе со всем классом работал в колхозе. Зиму проучился и весной, когда зацвела черемуха, ушел добровольцем на фронт, ушел после экзаменов за девятый класс. На вокзале Наташа сунула ему в руки большой букет черемухи, и он не знал, что с ним делать, и, краснея, топтался под взглядами других новобранцев. А мать и отец стояли чуть в сторонке и ожидали своей очереди прощаться. Уже с дороги на фронт он послал Наташе стихи, в которых признавался ей в любви.
В армии он стал связистом. Полтора года тянул провода по лесам, по полям и болотам. Год назад, уже в Польше, летом тянули они с напарником связь. Вышли из лесу и напоролись на немецких автоматчиков. Нырнули было опять в лес, да поздно. Очередью скосило напарника, а его скрутили, не успел и карабин снять. И началась лагерная жизнь. Строил оборонительные сооружения на пути своей же армии, потом был под Кенигсбергом. Неделю назад ликвидировали лагерь, оставшихся в живых повезли на запад. Вот и вся его биография — в ладошку уместится…
Очкастый мальчишка принес сигаретку и подал Одноухому. Щелкнул зажигалкой. Одноухий жадно затянулся, сплюнул, зло сказал:
— Дрянь, эрзац! Нашей махорочки бы…
Они курили по кругу. Старик глубоко затянулся вонючей горькой сигаретой и передал ее Синеглазому. Тат курнул и закашлялся.
«Курить-то еще не умеет. Эх, жалость какая! Парнишечка совсем еще, как Санька мой, — горестно подумал Старик. — И глаза как васильки, все смотрит и смотрит на небушко, не наглядится».
Старик перевел глаза на немецких мальчишек. Румяный вожак с надменным лицом держал в руке пистолет. И глаз настороженных не спускал. Рядом с ним — рыжий, прямо огненный пацан с кинжалом на поясе. Этот — вызверок. А долговязый, с белыми глазами, смотрит сочувственно. И по глазам видать — боится. Шумнуть на него — убежит. А вот этот, чернявый, глядит волчонком. Застрелит — и не моргнет. Мальцы еще, а уже фашисты. Сколько же им назёму в голову понакидали! Ловко их тут пекут! Это ж надо, какую поросль дали! Этот, главный, с пистолетом, гляди какой. На крови взрос. А с виду культурный, волосок к волоску причесан.
Старик сидел на холодной земле, как сиживал когда-то на крыльце своего дома, курил и думал. Он знал, что никуда от судьбы не уйти, и смерть надо принять спокойно, а оставшееся время мысленно побыть дома, среди семьи. Зачем думать о смерти, надо подумать о своих, а то через несколько минут он уже не сможет думать о них, о родных. Глянуть бы хоть одним глазком на детей — какие стали, со старухой проститься — и помирать было бы легче. Глухая тоска сжала сердце. Не видать ему больше ни детей, ни жены. Жаль старуху, так и не узнает, где он будет лежать. А так помирать не страшно: пожил, детей на ноги поставил, корни в землю пустил — не безродным уходит из жизни…
— Арбайт! — приказал Ганс.
Обжигая губы докуренной до пальцев сигаретой, они тянули время. Но на востоке было тихо. Отчаяние охватило их…
— Лес, лес! — прикрикнул Ганс. Голос его был злой.
— Не терпится, — процедил сквозь зубы Одноухий. Вот и кончилось отмеренное судьбой время. Время уплотнилось, спрессовалось в камень, и они физически ощутили эту безмерную тяжесть. Вся жизнь теперь вмещалась в оставшиеся минуты, и они неотвратимо срывались в пропасть, в небытие. Камешки-секунды ссыпались, как сыплется вот эта земляная крошка в яму. Ссыпались камешки-секунды, увлекая за собой каменные кусочки-минуты. И зашаталась вся глыба-жизнь на краю пропасти.
Они были бессильны задержать этот обвал.
Жадно досасывая окурок, Одноухий прицельно водил глазами, внутренне собранный и готовый к действию. Он покрылся горячей испариной, но мозг работал четко и спокойно. Терять было нечего…
— Арбайт! — снова выкрикнул Ганс.
— Сейчас я тебя, паскуда!..
Сжав лопату, Одноухий кинулся на Ганса. Тот испуганно отшатнулся и нажал на курок. Выстрел прозвучал коротко и глухо. Одноухий переломился надвое, схватился за живот и шагнул с искаженным ненавистью лицом на Ганса. Он не чувствовал боли, он ничего не чувствовал, кроме лютой ненависти. Железный, он шел на Ганса. Тот, пятясь и бледнея, выстрелил еще два раза. Одноухий дернулся, изо рта хлынула кровь. Мальчишки с ужасом глядели на него. И то, что он еще был жив, наводило на них суеверный страх.
Одноухий стоял на краю могилы и качался. Упала в яму его лопата, вслед за ней тяжело сорвался и он.
Старик, все это время сидевший в оцепенении, поднялся, быстро и хрипло заговорил:
— Что вы делаете, ребятки! Одумайтесь! Вы чего!
Увидел, как дрожит пистолет в руке Ганса, увидел, как он поднимает этот пистолет. Старик шагнул вперед и шепотом сказал:
— Вы хоть его-то оставьте, его!
Старик заслонил собой Синеглазого.
— Вы хоть его…
Выстрела он не слышал. Жестокая боль, от которой он задохнулся, пронзила грудь, и солнечный день вспыхнул красным густым цветом. Глухо охнув, Старик встал на колени. Последнее, что он увидел, была бегущая от деревни высокая жилистая женщина. Она бежала по красной дороге, по красной траве и махала красными руками. Она что-то кричала мальчишкам, беззвучно шевеля губами. Все плыло перед глазами Старика, ускоряя и ускоряя бег, пока не слилось в единый, непроглядно красный круг. Старик ткнулся головой в землю и боком упал на Одноухого.
А Синеглазый стоял тонкой камышинкой и в последние секунды своей короткой, как воробьиный шаг, жизни глядел в безоблачное весеннее небо, и его широко раскрытые глаза были полны апрельской синевы. И видел он свое далекое русское небо, свою Владимирщину, свой березовый золотой лес и Наташу. И больше он ничего не хотел видеть…
Зарывали их русские батрачки. Теми же лопатами, еще хранившими тепло их рук. Смертельно белый Ганс дико смотрел на могилу, и один глаз его косил. Рыжего Генриха выворачивало наизнанку возле кладбищенской ограды. Он судорожно захлебывал воздух и блевал со стоном и потягом.
Очкастый Хорст икал и, торопливо глотая слюну, медленно пятился. Долговязого Фридриха исступленно тыкала в шею кулаком мать и гнала домой. Он покорно принимал побои и, запинаясь на ровном месте, шагал к деревне.
Могилу забросали кое-как. Ганс, стараясь криком унять страх, истерично кричал и размахивал пистолетом. Прогнал всех прочь. Сам пошел от могилы заплетающейся походкой и с вытаращенными глазами.
Остался желтый холмик сырой земли, ясное небо и тишина. Вскоре тишину нарушил гвалт стайки воробьев, усевшихся на куст, обсыпанный мелкими белыми цветами, будто блестками.
А через два часа перед этим холмиком стоял командир танкового батальона, коренастый майор в черном комбинезоне. Измученный боями, небритый и пропотевший майор слушал зареванных русских девчат. Невдалеке толпились испуганные немки и покорно ждали, что будет дальше. Они были уверены, что теперь их всех расстреляют за этих трех иванов.
Комбат слушал и недоуменно смотрел на Ганса, которого девчата нашли на чердаке и приволокли сюда. Молча стояли угрюмые танкисты и тоже с непониманием глядели на мальчишку. А он, втянув голову в плечи, озирался загнанным зверьком, испуганно и злобно. Толстые ляжки его дрожали, на лбу и на верхней губе высыпал крупный пот. Лицо лоснилось, будто смазанное жиром. Обычный румянец сполз с его щек, и стало видно, что они в веснушках. Он потирал руки, точно пальцы его окоченели от холода.
— Что же с ним делать? — Майор хмурил брови. — Расстрелять? Мал еще. Так оставить — тоже нельзя.
Майор обвел всех суровым спрашивающим взглядом. Взгляд его упал на могильный холмик.
— Это ж надо! Подумать только! Что же делать, а?