Старик спохватился, горько усмехнулся — до дома еще… дожить надо. И от этой мысли тягостное предчувствие охватило его, защемило сердце.
Застонал Синеглазый. Старик оглянулся. Паренек лежал на боку, свернувшись калачиком, и всхлипывал во сне. Старик сполз к нему, толкнул:
— Ты чего?
— А! — испуганно встрепенулся Синеглазый.
— Чего плачешь? Нога ноет?
Синеглазый со всхлипом втянул в себя воздух, смущенно вытер глаза.
— Приснилось. Домой приехал.
— Даст бог, увидишь и дом и мать, — вздохнул Старик. — Мать есть?
Синеглазый кивнул.
— Спи, набирайся сил.
Паренек послушно натянул полу куртки на щеку, затих. Одноухий лежал как окаменелый, голоса не подавал. Но вроде тоже не спал. Рукав его заголился, и повыше запястья виднелись голубоватые цифры. Лагерный номер, выколотый тушью. У Старика тоже есть такой, и у Синеглазого. Тавро, как у лошадей.
Старик опять вылез из оврага и осмотрелся. Да-а, чужой лес, чужие поля. Восточная Пруссия. Вроде бы все как и в Сибири: лес, поля, небо. Вроде все так — и все не так. Чужое. Вон мальцу дом приснился. Откуда он родом-то? Может, земляк?
От свежего весеннего воздуха кружилась голова, слабло тело. Старик лег на спину и, чувствуя глубинный холод земли, стал смотреть в голубое мирное небо. Много жестокого видело это небо, и нет ему никакого дела до людей, до зла, до их войн. Ему все равно. Сияет себе недосягаемой чистой холодностью. В вышине заливается жаворонок. Будто и нет никакой войны, нет смерти на земле. Старик подумал, что птице сейчас лучше, чем человеку. Летай себе где хочешь, песни пой, гнезда вей, живи!
Старик стал следить за маленьким белым облачком, свободно и легко плывущим в чистом небе. Вспомнил далекий осенний день с таким же вот голубым, но уже прохладным небом. Копали картошку в поле. Мать с Танькой и Лушкой выбирали картофелины из лунок и носили ведрами в кучу, а сам он и Митька подрывали лопатами гнезда, а потом ссыпали картофель в мешки. Санька отвозил их на подводе в деревню. Картошка уродилась в тот год — страсть! Накопали и себе на зиму, и на базаре в городе было чего продать, и двух боровков в зиму пустили. Польта девчатам справили, Саньке велосипед, Митрию костюм, а матери плюшевую жакетку. Перед войной год урожайный выдался на Алтае. Старухи по приметам беду накликивали. Так и вышло — война надвинулась. Но в тот день бабьего лета никто об этом не думал и не догадывался. В осенней чистой синеве плавала серебряная паутина и трубили отлетающие журавли. Ребятишки палили сухую ботву и пекли картошку на костре. Испекут, разломят с пылу с жару, белую, крахмальную, посыплют крупной солью и едят, жарко выдыхая изо рта горячий воздух. Хрустят подпеченной кожурой…
Старик почувствовал голодную боль в желудке, подорванном двухлетней лагерной едой, которую и едой-то назвать нельзя. Кормили, чтоб только не померли, какими-то помоями. Усилием воли Старик постарался забыть и о лагере, и о боли в животе — не хотел прерывать милых сердцу воспоминаний…
Наелась тогда ребятня и веселье затеяла — прыгать через костер, а они с матерью к ручью пошли напиться. Солнце, теплынь, радостно и легко на сердце — урожай такой! Молодым себя почувствовал, прижал мать в кустах. «Ты чо, ты чо! — торопливо и приглушенно зашептала она, упираясь ему в грудь руками и опасливо озираясь. — Ты чо взыграл-то? Дети же». А по глазам видно — довольна. Зарумянилась, глаза молодые стали. Посидели потом у ручья, поостыли. Она, держа в зубах заколки, поправляла волосы. И так мила она ему была тогда, что лучше, чем в молодые годы. Он поглядел на порозовевшую жену, усмехнулся в усы и углей подсыпал: «Мы с тобой, мать, еще одного защитника сделать можем». — «Ох, чего мелешь-то! Стара уж я, да и куды их». — «Ничего себе стара!» — хохотнул он грубовато. «Ой, замолчи, бесстыжий! Совестно ведь. Не молодой, чай». Он и теперь-то по годам не старик — пятьдесят три, а тогда, перед войной, вовсе молодым был. «Ладно, — сказал он, — заиграем песню». — «Какую?» — встрепенулась она. «А нашу, молодую». — «Давай», — она согласно кивнула. Он положил ей руку на плечо и завел: «Скакал казак через долину, через Маньчжурские края…» Жена охотно вплела свой еще по-молодому высокий и сильный голос в его густой хрипловатый бас и сразу же взяла верх, и повели они песню ладно и красиво, отдаваясь ей всем сердцем, чувствуя, как млеет душа и навертываются на глаза от избытка чувств слезы. Пели любимую смолоду песню про несчастного казака, которому изменила невеста, пока он был в походе. Жена прикрыла помолодевшие увлажненные глаза и вела песню в высь невозможную, головокружительную. Никто не мог так вытянуть, как она. Сердце останавливалось — на такую высоту поднимался, летел голос жены. В песнях она всегда верховодила, и он уступал ей, счастливый и гордый тем, что нету во всей округе голосистей его жены. И уж плечи опустились, и волос инеем побило, и на лицо морщинки упали, но голос сохранился, песенный, сильный. И любил он жену за это еще больше. Спев песню, они сидели затихшие, еще переживая песенное похмелье, счастливые тем, что так ладно да красиво вывели песню, не сорвались, не испортили тонкой узорной нити. Жить на земле слаще, когда поет душа. На голос к ручью пришли дети…
Надсадно закашлялся Одноухий. Старик встрепенулся, внимательно огляделся вокруг. Никого, слава богу! Кажется, в укромное место забежали, пересидят тут, покуда свои не придут.
Старик насторожился: за лесом, где была дорога, послышался глухой шум моторов. «Силы подбрасывают, — определил Старик. — Значит, держаться думают. Цепляются за каждый клочок. Да уж как не натуживайся — песенка спета, пол-Пруссии отдали».
Шум моторов стих. Старик глядел сквозь неодетый лес на дальние красные крыши деревни, и эти крыши его беспокоили. Но он старался убедить себя, что деревенским жителям сейчас не до беглых, им теперь самим бы в живых остаться да дом сохранить, фронт надвинулся. Вот ведь тоже деревня как деревня, и люди в ней как люди, пашут, сеют, детей ростят…
Постепенно мысли Старика легли в прежнее русло, он опять вспомнил дом, семью. Ничего не скажешь — хорошо жил. И жена работящая, и дети скромные, не ленивые. В доме достаток был, гостей пирогами да пельменями угощал. А чего еще надо крестьянину! И корова, и свинья, и куры — все было. И пригон и сеновал. Любил вечером на крыльце посидеть, вдаль поглядеть, на степь, на синие горы на окоеме. Любил попариться в субботу. Пожалуй, больше его парился в селе только дед Савостий — того полумертвым вытаскивали из бани, отливали колодезной водой. Баня своя была, на огороде, у речки. Весной перед самой войной новую срубил. Соседи пришли «на помочь». За один день баньку поставили. Потом брагу пили, обмывали строение. Прямо во двор столы вынесли. Веселились, песни пели, плясали. Кто мог подумать, что через месяц война. И Никандра, соседа, убьют уже в августе. Все мертвые теперь, кто за столом тогда был. Восемь мужиков. Все мертвые, кроме Митьки. Митька тогда плясал отчаянно, удаль да ловкость выказывал. Мокрый чуб прилип ко лбу, а круглое мальчишечье лицо расплылось в победной улыбке, и уши пламенели, будто надранные. «Аи да Митька! — подхваливали гости. — Жарь, Митька! Покажи, где раки зимуют!» И сын старался. Семнадцать годков было ему. В сорок втором ушел, лейтенантом стал. Старик никак не мог представить своего Митьку офицером. И гордился очень, что вот его сын офицер и гвардеец. Первый офицер в их роду. Аи да Митька! В сорок втором под Сталинградом воевал. И орден Красного Знамени имел, и в госпитале полежал. В руку, левую, ранило. Это хорошо, что в левую. Левая, она левая и есть. В хозяйстве правая — главная рука, ежели левая сохнуть, к примеру, зачнет. Молодец Митька — офицер! Поди, теперь уж и капитан? И годков ему двадцать. Лишь бы жив остался. А может, нету уже Митьки! — кольнула мысль. Давно уж ничего не знает о сыне, с того самого марта, когда самого остригли и одели в армейское в Барнауле. Два года уже по лагерям, а фронт-то он…
Старик вздохнул, подумал о жене. Поди, извелась вся, ничего о муже не знает. Чай, похоронила давно. Откуда ей знать, где муж ее мается и что жив он еще. Возчиком был, снаряды подвозил на позиции. Вот раз и заехал в темноте прямо к немцам. На Курском направлении тогда стояли, готовились к прорыву. Сам-то ладно и кобыла ладно, а вот снаряды противнику привез — обиднее всего. Наши артиллеристы ждали, бой предстоял наутро тяжелый, а он со снарядами в гости к фашистам пожаловал. И пошли лагеря. Как жив еще? Не иначе как крепко молится за него жена. Мёрло народу в лагерях уйма. И мёрло, и сжигали, и газами душили. Страшно сказать сколько. А ему везло, бог его миловал. А уж теперь-то жив останется, теперь что! — только своих дождаться, здесь вот отлежаться. И войне конец, к лету кончится. Вот ежели бы пораньше, глядишь, к пахоте поспел бы. В апреле пахоту начинают на Алтае, ежели весна хорошая. А ежели нынче плохая, то припозднятся — в мае начнут. Тогда, глядишь, к севу-то домой и попадет. Он — старик, его сразу отпустят.
Взгляд Старика упал на вербу, растущую неподалеку в ложбине. Первые пушистые, по-детски беззащитные серые комочки осыпали красные прутики. Цветет. Так же, как на Алтае. Жена любила вербу. Дети знали об этом и всегда приносили ей цветущие ветки. Как они там? Танька с Лушкой, чего доброго, и замуж повыскакивали, не дождались батьки. А чего! Приедешь домой, а ты уже и дед. Эх и жизнь будет! С сыном-капитаном (почему-то Митька все капитаном ему казался) пройдет по деревне. Не у каждого сын — офицер. В ихней деревне только двое. У кузнеца Парамона сын — тот майор, еще в сорок втором был. Теперь ух, поди, высоко летает.
Старик ревниво перебирал в памяти, кто еще из парней мог стать офицером. Выходило, что не многие. Митька-то, он книгочей, светлая голова. Санька, между прочим, тоже. Старик вспомнил младшего. Тоже, поди, вымахал. В ихнюю породу. Сколько же ему? Погодь, погодь, да ведь Саньке восемнадцать! Поди, воюет! Вот ведь Синеглазый воевал, а ему лег восемнадцать, не более…
— Любуешься! — Одноухий вылез из оврага, лег рядом и зорко окинул взглядом местность.
— Хорошо земля ухожена.
— Ухожена! — зло усмехнулся Одноухий. — Нашим пеплом. Человеческий пепел — хорошее удобрение.
Старик вспомнил, как сам грузил аккуратно зашитые бумажные мешки с пеплом из крематория. Целыми вагонами отправляли. И все вокруг было покрыто серым слоем. Как на мельнице.
— Капуста хорошо растет на пепле, — продолжал Одноухий глухим голосом. — Кочаны с ведро. Если б ты вырастил такую, тебе на сельскохозяйственной выставке золотую медаль бы дали. Возле нашего лагеря целое поле было. Образцовое. Нас этой капустой кормили. Понял! — Одноухий захрипел, будто его душили, схватил себя за горло, замотал головой, и мучительная гримаса перекосила его лицо. — Нас кормили этой капустой! Понял, ты, дед!
Старик содрогнулся. Одноухий отдышался, добавил:
— Между прочим, они и сами ее жрали. Они капусту любят.
Старик и Одноухий долго молчали, смотрели на отлично ухоженную ненавистную землю.
— Сволочь народ! — нарушил молчание Одноухий.
— Не все же они такие, — возразил Старик.
— Все! — сдавленным от ненависти голосом выкрикнул Одноухий. — Все! А ты тут слюни развесил. «Земля ухожена»!
Четыре года концлагерей, унижения, каторжный труд, постоянное ожидание смерти родили в нем всепоглощающую ненависть к немцам. Он был твердо уверен, что их надо уничтожать всех до единого, чтобы и памяти о них не осталось. Была бы его воля, напустил бы он на всю эту проклятую Германию чуму или холеру, чтобы все подохли, чтоб все города и деревни были завалены их трупами, а он бы их всех пересчитал. И если бы не хватило хоть одного, он нашел бы этого немца и задушил бы собственными руками. И только тогда бы успокоился.
— Всех их, всех! — сквозь зубы цедил Одноухий, и челюсти его яростно сжимались.
— Пробросаешься, — устало ответил Старик.
— Тебе, дед, ум-то в лагере отшибли, несешь невесть чего.
— Нет, — вздохнул Старик. — Фашисты и своих жгут. У нас в лагере были немцы, их тоже жгли.
— Нас, как рабов в Древнем Риме, плетями гоняют, — подал голос Синеглазый. Он не спал и слушал, о чем говорят старшие.
— Хорошо бы одной плетью, — отозвался Одноухий.
— Злоба еще никому пользу не принесла, — сказал Старик, а сам подумал: «Это ж надо, какой народ уродился! Печи-то в лагерях исправно топили людьми заместо поленьев. Может, прав Одноухий? А то ведь русский народ — душа нараспашку, лопух, простить все может. С другой стороны, он и отходчив-то потому как добр. А доброта — главная сила в человеке, главная. Супротив доброты никто не устоит».
Старик посмотрел на Одноухого, на его землистые запавшие щеки с черным налетом отросшей щетины, на злые глаза с лихорадочным блеском, на разбитые губы и подумал: довели человека. Ярость отмщения заставляет его ненавидеть всех немцев огулом. А разве весь народ можно зверьми считать! Так ведь и сам зверем станешь. Любой народ — разный. И у немцев тоже. И бедный люд есть, и богатый, и большевики имеются. Их тоже в печах жгут. Нет, весь народ хаять нельзя! Кто судит в злобе — тот судит несправедливо. Кто судит только по своим страданиям — тот судит неверно. Опять же, с другой стороны глянуть — нельзя простить, как жгли людей в печах, как издевались, вешали, — нельзя всего простить, грешно запамятовать. Уж больно русский человек отходчив. И опять же, одной злобой в сердце жить не дело…
— Я думал, здесь зáмки, а ни одного не видел, — сказал Синеглазый. Он вылез к ним из оврага и лег рядом.
— Замки здесь, а не зáмки, — зло бросил Одноухий.
— Ты откуль родом-то? — спросил Старик паренька. — Окаешь все.
— Из Владимира, — смутился Синеглазый. — Там все окают.
— До войны-то чем занимался?
— В школе учился.
Старик вздохнул, вспомнил своих ребятишек, когда всей гурьбой бегали в школу. Мальчишки колотили друг дружку сумками с учебниками, в доме все стены были в чернилах, и куда ни сунься — учебник лежит. Чистая академия в избе! Зато грамоту все осилили, народ образованный. Не стыдно перед людьми.
— У нас весной хорошо. — Синеглазый тоскливо глядел на цветущую вербу.
— А я зиму люблю, — сказал Одноухий. — Мороз, деревья лопаются, а я, бывало, грудь нараспашку — и хоп хны! А ты, дед, чего любишь?
Старик не ответил. У него сжало сердце, будто кто железными пальцами стиснул. Уже не раз его так прихватывало: в глазах потемнеет, вздохнуть не может. И эта пробежка доконала его. И как только ушли! Чудо сотворилось.
Старик полегоньку, боясь, что сердце совсем остановится, сполз вниз, примостился под кустом, подсунув под голову полосатый лагерный колпак, затих. Боль в сердце не отпускала.
Их накрыли, когда они спали.
Старик очнулся в предчувствии непоправимой беды. Стояла могильная тишина. Нет ничего страшнее тишины, когда опасность близка, когда чувствуешь ее, но не видишь. Старик не видел мальчишек, они были у него за спиной.
Ганс, наставив пистолет, со страхом и ненавистью глядел на русских.
— Хенде хох! — крикнул он сорвавшимся голосом.
Одноухий взвился пружиной, а Синеглазый как приподнялся на руках, так и застыл, испуганно хлопая спросонья глазами. Старик же обмяк, поняв, что это
На краю оврага стояли мальчишки с боязливыми и настороженными глазами. Они были с оружием: автоматы, пистолеты. Они нашли русских по кашлю. Уже совсем было прошли овраг, заросший кустарником, как услышали кашель Одноухого. И теперь стояли над русскими, не зная, что делать.
Одноухий затравленно поозирался и кинулся на четвереньках вдоль оврага в гущу кустарника. Ганс выстрелил и промазал.
— Хальт!
Одноухий замер, съежился, ожидая выстрела в затылок. В его лагере любили расстреливать в затылок. Старик и Синеглазый бежать не пытались. У Старика будто удавкой стянуло сердце, а Синеглазый не мог ступить на ногу.
Под наведенными дулами они выбрались из оврага, и их повели к дороге. Синеглазый прыгал на одной ноге, его поддерживал Одноухий. Позади плелся Старик, схватившись за сердце.
— Шнель, шнель! — покрикивал Ганс с торжествующим презрением.
— Я б тебя шнелькнул, недоносок, все б штаны замарал, — процедил сквозь зубы Одноухий.
Жилистый, коренастый, но теперь уже усохший, Одноухий все еще был силен и вынослив. Не сломили его ни лагеря, ни чудовищные работы. Большие руки его сохранили еще цепкость и хватку. Он этими ручищами не раз вышибал зубы в драках и не таким сосункам.
Всего было в его жизни. Он — безродный, отца-матери не помнит, жил у тетки, вольной бабы — подсобницы на строительстве. Тетка целыми днями таскала кирпичи на носилках снизу вверх, на этажи, и руки ее вытянулись. Ночами стонала от боли. Любила выпить, попеть песни, поплясать и насчет мужиков тоже была не промах. Всего он насмотрелся в уральской дымной слободке и поэтому на любовь глядел просто. Есть девка — не зевай, а то другой схватит. Школу бросил в шестом классе. С уркаганами знался, приводы в милицию имел. Потом все же за ум взялся, ФЗО окончил. Работал третьим подручным сталевара в мартеновском цехе. Лопатой владел ловко, здоров был — теперь половина осталась. Работал до седьмого пота, а после смены любил пройтись по городу, чувствуя, как силушка по жилушкам играет, и чтоб все видели, что вот он — рабочий, вышел из проходной и теперь идет хозяином по улице и заслуженно отдыхает, пиво пьет, неторопливо ведет беседу о делах заводских. Как рабочим стал — деньги пошли. Мартен хорошо план выполнял. Приоделся: костюм коверкотовый купил, «прохорята» — сапожки хромовые — приобрел, напускал по моде гармошкой. Цветок в петлицу, кучерявый чубчик набок из-под кепочки с пуговкой на макушке, папиросу «Пушку» в зубы — и пошел-загулял «парень молодой, в красной рубашоночке, хорошенький такой…». Девки липли. Мордой не вышел, но липли. Нахальный был и веселый, умел обращаться. Говорят, девки рост любят. Может, и любят, а вот он ростом подкачал, но сила в руках играла. Этими ручищами баб и девок перещупал — со счету сбился. Трехжильный, потому и в лагерях выдюжил…
Рыжий мальчишка с кинжалом на поясе что-то крикнул и показал рукой в сторону. Среди поля стоял аист с неуклюже опущенным крылом. Он издавал барабанную дробь клювом, топтался на месте, замирал с печально поникшим крылом. Мальчишки оживленно залопотали. Вожак их в кожаных трусах ткнул пальцем в троих, и они побежали было к аисту напрямик через озимые. Вожак что-то крикнул вдогонку, и мальчишки перешли на межу.
Старик подивился этому и удовлетворенно подумал: «Понимающие растут. Зря хлеб не топчут. Ишь как он их приструнил, чтоб по озимым не бегали. Что ни говори, а народ аккуратный».
Одноухий беспокойно озирался. Но оставшиеся пятеро пацанов не спускали с пленных глаз и держали оружие на изготовку. Не прорваться.
Те, трое, окружили пытавшегося было бежать аиста, схватили его и торжественно принесли. Возбужденно переговариваясь (особенно суетился маленький, очкастый), мальчишки рассматривали птицу. У нее оказалось перебито крыло. Аист не вырывался, сдавшись на милость людям.
— Лес! Лес! — приказал Ганс.
Двинулись к близкой уже дороге, виднеющейся сквозь деревья.
— Куда они нас? — напряженно шепнул Одноухий.
— В деревню, поди, — выдохнул Старик и кивнул на близкие красные крыши на холме.
Синеглазый простонал:
— Не могу идти.
— Опрись на меня. Вот так, — подбодрил Одноухий. — Ничего, я сдюжу.
Синеглазый почти повис на плече Одноухого, еле ковылял.
Шли по меже среди озимых. Гнетущая тишина лежала на полях. Будто шагали они по вымершей планете. И хотя Одноухий за все эти годы, проведенные в лагерях, привык не доверять немцам, сейчас, когда мальчишки подобрали раненую птицу, успокоился. Авось все кончится благополучно. Ну что, на самом деле, будут делать с ними эти пацаны? Ну, приведут в деревню, ну, посадят в сарай. И все. Пацаны ведь. По деревням у них теперь мужиков нету. Все на фронте. Тотальная мобилизация. А в сарае можно посидеть. Там уж наши подойдут. Глядишь, и пронесет. Птицу вон подобрали раненую. Значит, есть в них что-то человеческое, еще не закостенели в злобе. Человек, который животину жалеет, тот и к человеку относится с душой.
И Одноухий успокоился. Не может того быть — пронесет и на этот раз. Он — везучий. Вспомнил слова тетки: «Ты, каторжанец, везучий — сколь дрался, ни разу глаз не вышибли». Это она его костерила, когда он с гулянки приходил, после драки. Вот бы показать ей все, что с ним за эти годы случилось. Тут не одним глазом пахло, жизнь на волоске висела. Поахала бы, поревела. Тетка сдала перед войной — руками и поясницей замаялась. Села ему на шею. Но это так, не в укор сказано. Даже приятно было себя хозяином в доме чувствовать. Тетка перед ним старалась, из кожи лезла. Обед сготовит, стопочку поднесет, все культурненько. Пить бросила, как отрезала. Удивила, надо сказать. А уж он попил и погулял — другому на всю жизнь хватит. Как чувствовал, что четыре года по лагерям горе мыкать придется. Перед самой войной комнату получил в новом доме — на пятом этаже, с балконом. Выйдет, бывало, глянет на завод, на город, будто с каланчи — дух разопрет от гордости. Тетка на балкон не выходила, боялась — обвалится. Сама, чай, строителем была, знала — не доверяй. Все жениться его толкала. А ему зачем? Этого добра хватало. А получилось — зря не женился. Теперь только понял. Должен человек иметь на земле потомство. Ну, да еще успеет — какие годы, двадцать шесть только! А может, растет где его дитё? Баб-то много было, может, какой и заделал. Той же Нюрке. Он перед самой войной с ней валандался. Хорошая девка — обходительная, мягкая. Может, теперь уж и дочка бегает. Почему-то дочку хотелось. Может, «папа» уже говорит? Во сколь годов они разговаривать начинают? У соседки по квартире девчурка была, беленькая такая, с бантиками, через веревочку все скакала и стишки наизусть шпарила. Отец у нее умный, инженер. Глядишь, и Нюрка ему бы такую принесла. А чего, он парень не дурак! Стишки, правда, запоминать не мог, но так ежели — кому хошь… это… как его, ну, если объяснить надо. Кулак есть… Не последний он человек, чего и говорить. Благодарности к Первому мая получал. И премии, как положено. Один раз даже в газетке пропечатали, снимок дали. Всех сталеваров второй мартеновской печи. С фамилиями, честь по чести. Он газет, признаться, и в руки не брал, но эту — от корки до корки прочел. Надо же! Весь город фотокарточку видел и надпись: «Сталевары-стахановцы». Тетка снимок на стенку хлебным мякишем прилепила. Он еще одну газетку купил и с собой таскал. Будто невзначай из кармана торчала. Дотаскался, что потерлась на сгибах. И убедился, что бабы-дуры вовсе газет не читают. Чем только интересуются! Тряпками да тарелками! Приходилось каждой показывать. Уж потом Нюрка его пристыдила: хвастун, мол. Мне, говорит, твое фото не надо, лишь бы сам со мной был ласковым да обходительным. Он тогда обиделся. Вот бабы! Вырастет дочка, Нюрка ей же будет показывать, какой у нее папка в молодости был. Это, брат, не каждого в газетку поместят. Как вернется с войны, так первым делом к Нюрке заявится. А что жив останется — в этом у него сомнения нет. Вот вернется, а его жена и дочка встречают. Ух ты! Он не раз в лагерях после отбоя думку эту лелеял, свыкся с мыслью, что есть у него жена и дочь. А тетка пусть с ними живет, с внучкой нянчится. Жаль только — не знают они, что жив он! Четыре года прошло, похоронили, наверное…
Лязг гусениц и гул моторов оборвали думы Одноухого. По дороге, к которой они подошли, двигалась моторизованная колонна. Впереди — четыре самоходки, за ними несколько машин с пехотой. Колонна двигалась на большой скорости, двигалась на восток. А восток молчал. Что-то там произошло. Или захлебнулось наше наступление, или, дай бог, прорвали линию, и теперь где-нибудь уж неподалеку наши танки. Хоть бы скорее! Может, именно в дыру и бросают этих солдат, заткнуть брешь?
Солдаты сидели в кузовах машин и хмуро смотрели перед собой. Их не заинтересовала группа мальчишек и русские пленные. Им не до этого было. Только офицер, сидящий в кабине грузовой машины, скользнул взглядом по людям, стоящим на обочине шоссе, но глаза у него были отсутствующими.
Мальчишки восторженно смотрели на колонну и, выбросив вперед руки в фашистском приветствии, кричали:
— Зиг хайль! Зиг хайль!
А когда колонна прошла, оставив сизый дым выхлопных газов, мальчишки разом что-то залопотали и победно запоглядывали на русских.
Одноухий вдруг вспомнил первые дни войны. По дорогам тогда сплошным бронированным потоком катили немецкие танки, и казалось, ничто не могло их остановить. Шли они тогда победным маршем, открыто, танкисты сидели на башнях и орали песни. А теперь вот по своей земле молча едут. Злорадное чувство шевельнулось в груди Одноухого. Пришел и их черед кровью умываться…
Полк Одноухого окружили под Смоленском. Дрались двое суток без передышки. В ногу его ранило, и ухо отсекло осколком. Отбивались прикладами. Немца он штыком тогда пропорол. Хорошо, надо сказать, пропорол, с хрустом. Рыжий верзила-немец хрипел, и голубые глаза его становились белыми, будто молоком наливались. Это хорошо Одноухий запомнил. Только вот штык в позвоночнике завяз, и тут его самого оглушили чем-то тяжелым, наверное, прикладом. Очнулся в. госпитале. Удивился, почему такой почет? Вместо кладбища — госпиталь, вместо общей ямы — белые простыни. Потом понял, когда обрабатывать их начали, агитировали идти на сторону немцев, со своими воевать. Все какая-то сука прибегала, командирчик бывший. Говорил, что он капитаном был в Красной Армии. Врал, поди, гад вонючий! Никакой не капитан, просто сволочь недобитая. Ну, кто пошел, кто нет. Он не пошел. Он тягу дал. Поймали. И в лагерь. Хорошо еще не шлепнули. Не один лагерь он с тех пор переменил, всяко приходилось, однако шкуры своей не продал. Не из тех. Ему еще дочке в глаза посмотреть надо. И он еще посмотрит, еще поживет. Он и тут смотается, уйдет от этих сопляков. Не раз в жмурки со смертью играл, всегда «орел» выпадал. Один бы он давно ушел и сейчас. Да вот напарники не ходкие…
— Шнель, шнель! — крикнул Ганс.
Они входили в деревню. Мальчишки чувствовали себя героями и с гордостью посматривали по сторонам. Их распирало от сознания, что поймали трех иванов. Они твердо знали, что их раса — высшая на земле, все остальные — грязные свиньи. Они — арийцы, потомки рыцарей тевтонского креста. О-о, они еще не раз будут вот так водить этих диких азиатов! И сейчас они выполнят свой долг перед фюрером и фатерляндом, проявят железную твердость духа.
Уши их пламенели, сердца стучали сильно. И они шагали с непоколебимой уверенностью в избранности своей судьбы. Они твердо знали: воевать за фюрера — высшая честь. Завоевать мир — их цель. Для этого надо уничтожать грязных свиней, таких, как эти русские.
У одного из домов Ганс что-то сказал пожилой немке, стоящей у ворот с лопатой, и показал на аиста. Женщина подошла и внимательно осмотрела крыло птицы. Аист вскрикнул коротко и жалобно. Немка сочувственно покачала головой. Мальчишки что-то оживленно говорили, женщина утвердительно кивнула и бережно взяла аиста на руки. Ласково и успокаивающе приговаривая, понесла птицу к себе во двор. На пленных за все это время она вскользь бросила один только взгляд, будто их и не было.
Их погнали через деревню. Возле домов и дворовых построек работали немки и русские батрачки. Мужчин не было видно. От привычного вида крестьянской работы у Старика тоскливо заныло сердце. С горькой завистью смотрел он, как вскапывают землю на огородах, как чистят дворы. И хотя деревня вроде бы спокойно занималась привычным трудом, было заметно, что люди встревожены, и эта тревога была разлита в воздухе, отражалась на лицах, на их работе, более замедленной и менее аккуратной, чем обычно; было видно, что работа валится из рук и исконные крестьянские заботы заслонены сейчас думой о своей судьбе, когда придет сюда победитель. Ревела скотина в хлевах, чуя тревогу людей. И все же люди привычно делали свою работу.
Их гнали по деревне, и они все это видели. Молодая немка подстригала отсохшие кусты малины, девочка поливала клумбу под окном дома, а совсем маленький мальчик старательно посыпал песочком из ведерка дорожку от ворот до дома. Немка прижала к себе малыша, позвала девочку и со страхом глядела на русских.
Женщины, занятые хозяйственными делами во дворах, прекратили работу и молча смотрели, как мальчишки ведут русских по улице. Высокая жилистая немка выронила из рук вилы, ахнула и тонким голосом закричала: