Человек, живший в средневековье и ни разу не видевший ведьм, страдал бы от неполноты жизненного опыта. И он испытывал понятное удовлетворение, когда кто-нибудь ему эту ведьму показывал.
И так всегда. Рано или поздно вы перестаете доказывать и просто показываете. Ведьму, Писание, дерево под дождем, цифру на шкале прибора.
Галилей показывал звездное небо, увеличенное системой линз. Показывал новое тем, кто в новом не нуждался. Естественно, его спрашивали: разве простые восприятия обладают наивысшей степенью достоверности? Разве истина сводится без остатка к проверке обыденным опытом? Или еще откровеннее: а кому это выгодно? Кому выгодны пятна на Солнце?
То, что мы называем сегодня наукой, было для ее творцов новой, «натуральной» философией. Ньютон так и назвал свою механику — «Математические начала натуральной философии». Он представил ее публике как «философию, состоящую из доказуемых предложений и согласную с природой».
В самом требовании доказуемости не было ничего нового. Ньютон понимал ее так же, как Евклид, и строил физику на манер геометрии тяжелых точек. Важно второе из названных Ньютоном достоинств новой философии — «согласие с природой», то есть попросту с повседневной практикой.
Доказателен общеобязательный способ убеждения. Но обязывает не только логика. Вы никогда ничего не докажете, если у вашего собеседника потребность в этом доказательстве еще не назрела. Вы будете работать не на науку или историю, а на историков науки. Вы откроете паровую машину, а ее используют в кукольном театре (это случилось в античности). Вы создадите хитроумнейший автомат, а его встроят в часы на манер кукушки.
За требованием согласия с природой стояли экономические интересы. Не только ученые пытались сохранить ясную голову в мире, «валяющем дурака». Прояснялись мысли молодого буржуа. Он видел: мир не так уж сложен, как это представляется иным лирикам и мыслителям. Осваивая мир заново, вступая в него хозяином, он желал сориентироваться в нем верно и точно.
История была на его стороне. Все, что было прогрессивным, служило ему вольно или невольно. Владея социальными регуляторами, распоряжаясь распределением сил, благ, престижа, он поставил себе на службу науку и искусство. Обязал их навести порядок в запущенном и захламленном мире — составить исчерпывающий перечень вещей, произвести их четкое наименование, классификацию и указание действующих причин.
Природа — всей своей стихийной мощью утверждал капитализм — хранилище не тайн, а спящих «сил», подлежащих «открытию». Не храм и не богадельня, а мастерская, где нужно выявить и разместить машины.
Разумеется, ученый не чувствовал диктата и не считал себя чем-то обязанным владельцу мануфактуры. Но он видел: одни идеи принимаются, а другие нет, хотя с точки зрения логики они и равноценны. Настаиваешь на одних — становишься новатором, на других — отрываешься от жизни.
Удивительно, насколько полно отразились запросы промышленности в «Новом Органоне» Ф. Бэкона. Ему удалось систематизировать требования к новому, рабочему стилю мышления. Направленный на практическое освоение мира, «Органон» стал теоретическим руководством к составлению хозяйственной описи.
Чутье к нуждам производства естественно для Бэкона — лорда Веруламского, канцлера Англии. А вот Декарта ставят в образец независимости ума и оригинальности мышления. И что же? Его знаменитые «Правила для руководства ума» — это инструкция к составлению все той же инвентаризации мира. Познание нужно нам, учит Декарт, «для изобретения приемов, дабы без труда пользоваться произведениями Земли и всеми удобствами, на ней встречающимися…».
Изобретением этих приемов и занялось в Оксфорде первое общество экспериментаторов-натуралистов. Созданный в 1645 году по образцу бэконовского «Дома Соломона» (организации мудрецов, исследующих природу), этот «невидимый колледж» перерос через 10 лет в Королевское общество ученых. Его девиз — «Ничего на слово!».
Вот здесь-то наука и перешла сознательно к совершенно новому способу аргументации — к доказательству через эксперимент. Он изменил эталоны не столько доказуемости, сколько наглядности. Доказательство теории — отныне и впредь — состоит в показе того, что она «согласна с природой». А согласие с природой испрашивается в эксперименте — опыте не уникальном, принципиально невоспроизводимом, как откровения святых отцов, а массовом и обыденном.
От теории требуется теперь только одно: способность предсказать исход такого опыта. Если «7», которую вы рассчитали, совпадает с «7», которую вы показали на шкале прибора, — природа с вами согласна. Если нет, — теория не состоялась.
Начала стали математическими. Выяснилось, что некоторые важные вопросы теории можно решить только практически. Что касается купцов и мушкетеров, то это отнюдь не было для них открытием. Зато Лейбницем, например, оно было воспринято как подлинное откровение: не нужно окончательно решать сложные философские вопросы, чтобы правильно вычислять!
Напрасно епископ Беркли требовал от исчисления бесконечно малых сатисфакции по поводу оскорбления философии. С тех пор все новые методы в науке опережали господствующие нормы логической строгости.
Утверждение новых начал — процесс, растянутый на века. Первые соображения об эксперименте как основе подлинной философии высказал в XIII веке монах Роджер Бэкон. Коллеги сгноили его в тюрьме. Через 250 лет вспыхнул костер на площади Цветов. Но уже с Галилеем власти пытались договориться, а Ньютон, пожалованный титулом «сэр», заседал в парламенте.
К концу века обнаружилось, что во всех университетах Европы под видом Аристотеля преподается Декарт. Увлечение фактами опытной науки стало модой. «Даже знатные дамы, — свидетельствует Маколей, — приезжали в каретах шестеркой смотреть диковины Грешем-колледжа и вскрикивали от восторга, видя, что магнит действительно притягивает иголку и что микроскоп увеличивает муху до воробья».
Так в Европе, которая до тех пор оставалась ничем не примечательной провинцией цивилизованного мира, был открыт способ жизни, основанный на науке. Так свершилось похищение Европы из семьи традиционных культур, замкнутых в прочные рамки религий.
Мы и сейчас хорошо не знаем, чему обязана Европа своим открытием, совершенно не предвиденным ни в одной из предшествующих культур. Тогда же того не знали и подавно.
Никто ничего не замечал. Никто не знал, что на его глазах происходит смена эпох. Сам Ньютон казался себе «мальчиком, подбирающим на берегу бескрайнего моря красивые раковины».
Требуется создание склада мышления, отличающегося от нынешнего чем-то очень важным, целым измерением.
Таких радикальных перемен, преображающих всё существо человека и сам облик Земли, история помнит совсем немного. Шесть тысяч лет назад кочевые племена перешли к земледелию: человек научился использовать живую силу земли. Мы говорим — «аграрная революция». Следующая, сравнимая с ней по значению революция произошла совсем недавно — 300 лет назад. Мы называем ее «научно-технической».
Сейчас происходит третья — «научная» революция. В отличие от схоластов и первых ученых, мы знаем, что она происходит, и заранее готовы к переменам. Но каким?
Вот два важнейших результата, полученных «наукометрией». Первый: во всех своих количественных проявлениях наука ведет себя триста лет как автомат, запрограммированный XVII веком. Второй: наука перестает вести себя как автомат. Оба вместе они помещают науку в точку перелома.
Но говорят они не о смысле, а только об острой необходимости и неизбежности перемен — перемен радикальных и, значит, неочевидных.
Давно утратив первоначальную общую ясность, наука длительное время не страдала от этого, сохраняя полнейшую ясность в деталях. До тех пор, пока не накопила такое обилие деталей, которое уже невозможно понять и согласовать в рамках единого целого. «Мне очень трудно понять, — признается физик Р. Оппенгеймер, — чем именно занимаются современные математики и почему они этим занимаются. При попытке составить себе общее представление я неизменно терпел крах». И так обстоят дела не только в математике. В какую из фундаментальных наук ни заглянешь — видишь, что факты накапливаются со скоростью, превышающей возможности их понимания.
Как ни странно, но такому положению, не совместимому с исходным замыслом науки, мы обязаны силе ее формализма.
Для науки имеет смысл и та речь, что не представляет смысла для самого говорящего. Вспомните Г. Герца («уравнения умнее своих создателей») или А. Пуанкаре («в математике мыслят символы»).
Таков классический путь — путь совершенствования деталей. Он уже вывел нас на Луну и несомненно выведет дальше.
Но на переднем своем крае наука выбрала уже другой путь. Она обращается к своим началам — исходным приемам и узловым понятиям. Вот здесь-то и возникают новые проблемы.
Вопрос «что такое физика» выводит физика за рамки профессиональных рассуждений с гарантированной точностью ответа и превращает его в философа. Но если раньше таких вопросов всеми силами стремились избежать, то сегодня им идут навстречу.
Современная наука сплошь пронизана философскими вопросами. Они рождаются как естественное продолжение научных проблем, не находящих себе естественного разрешения в рамках «натуральной философии». Они возникают у самих истоков научного метода. Пересматривается значение и тех фундаментальных принципов, которые, по Эйнштейну, лежат в основании всего здания современной науки.
Переоцениваются возможности формализма — способа рассуждений, унаследованного нами от греков. В XVII веке предполагалось, что он позволит описать мир в целом и отдельные его фрагменты с любой степенью точности. Отсюда — попытки выстроить по образцу Евклида не только механику (Ньютон), но и этику (Спиноза), историю (Вико), политику (Макиавелли). Отсюда же и представление о мире как Большой Машине и надежда составить для него единое Большое Уравнение.
Однако мы знаем, что евклидова строгость оправдана лишь в учении о числах и точках. Знаем также, что даже в этих пределах точность евклидовых рассуждений не выдерживает норм современной научной строгости. Но если следовать этим нормам, то идеал Евклида оказывается недостижимым.
Ограничения на предельную точность сформулированы сегодня во многих науках и прежде всего в математической теории доказательства. Из знаменитых теорем Геделя следует, что ни одну из наук, включающих в себя выводы или приемы школьной арифметики, никаким формализмом исчерпать нельзя. За 40 лет, миновавших со времени этого открытия, математики успели с ним смириться. Однако с ним трудно смириться кибернетикам, сращивающим формализм с машинами. Поэтому работы, пытающиеся проследить его философские, крайние последствия, появляются лишь в последние годы.
О современной картине мира они позволяют сказать приблизительно то же, что говорили некогда о «Гамлете»: «Нам мешает флер. Мы пробуем его поднять и видим, что флер нарисован на самой картине». Неизвестно еще, то ли все детали Большой Машины «дают люфт», то ли «шумят» наши узловые понятия, но от создания универсального Уравнения мы находимся много дальше, чем ученые XVII века.
Неузнаваемо изменяется смысл и таких первоначально простых понятий, как «эксперимент» или «научный факт». Критическому отношению к этим «простым» вещам мы обязаны величайшим обобщениям физики XX века: принцип относительности и дополнительности. Оба они отвечают на вопрос, «как мы измеряем», который, казалось бы, был решен 300 лет назад раз и навсегда. И оба они получены с помощью «мысленного эксперимента» — процедуры, которая «была бы отвергнута Галилеем как абсолютно бессмысленная».
Любая из наук рано или поздно приходит к анализу своих исходных понятий и приемов. Сегодня к нему — вслед за физикой — подошли практически все развитые науки. Однако строгий «самоанализ» возможен лишь при построении так называемой метатеории — теории теорий. Она дает анализ основных допущений и результатов исходной теории, устанавливает границы ее применимости, то есть в конечном счете включает ее в контекст более широкого знания.
Это стремление знания к синтезу — самое мощное из течений современной культуры. Реальность раздроблена на куски, и каждый из них поручен заботам институтов, фирм, колледжей. Но реальность — едина, а значит, есть и единый смысл, пронизывающий разноголосую декламацию ученых разных специальностей. Нужно попытаться схватить смысл их полифонической речи — понять, в какой мере, говоря о разном, они говорят все же об одном. Нужен общий язык.
Эта потребность осознана давно. Первое движение за создание синтетического языка — «физикализм» — уже отшумело. Его программа была сформулирована на последнем из предвоенных философских конгрессов в Париже. Предполагалось, что поскольку все явления становятся на некотором уровне чисто физическими, то в основу общего языка необходимо должен лечь язык физики. Синтез не состоялся: к сумме эмпирических фактов научное знание так же несводимо, как и к сумме формул.
Вторая битва, возглавляемая кибернетикой, разворачивается на наших глазах. Синтетические функции берут на себя такие родственные ей, но более общие дисциплины, как семиотика и общая теория систем.
Общая теория систем исходит из того, что системы являются объектами всех наук. Поэтому, если понятие «система» вообще имеет точный смысл, то должны существовать законы, справедливые для любой из мыслимых систем. Не о них ли говорит удивительная перекличка уравнений, описывающих явления, которые, казалось бы, не имеют между собой никакой разумной связи? В открытии таких законов заинтересованы прежде всего области знания, где универсальные схемы физики неприменимы, — биология, социология, психология. На встрече в редакции «Вопросы философии» Анатоль Рапопорт, один из ведущих специалистов в этой области, сказал, что с общей теорией систем он связывает надежду объединить анализ таких проблем, как время реакции или расширение зрачка, с вопросами типа: почему Иван Карамазов так ненавидел Смердякова?
Семиотика исходит из понятий языка и знака. Со знаковыми системами срослось наше теоретическое знание. Но знаками являются также все вещи, способные служить для человека источниками значимой информации: реклама и дорожные указатели, телевидение и карты, одежда и мебель, манеры и жаргон. Все вещи, вращающиеся вокруг человека и управляющие его поведением, оказываются охваченными универсальным понятием языка и, значит, законами, установленными для него.
Общая теория систем идет от естественных, семиотика — от гуманитарных наук. Возможно, они сойдутся. И хотя перспективы этого сближения пока не вполне ясны — само движение идей, брожение умов, вызванное этой возможностью, соизмеримо лишь с тем, что происходило триста лет назад.
Любопытно видеть, как в понятии обратной связи — одном из центральных понятий кибернетики — возрождается идея «круговой причинности», отвергнутая XVII веком как измышление Аристотеля. Или как общая теория систем противопоставляет себя основной концепции классической науки — «элементаризму», нашедшему себе прибежище не только в атомизме, но и везде, где поведение сложного целого объясняется поведением его простых частей. А это возвращает научную мысль к идеям не только доньютоновской, но и додемокритовской философии.
Значит, мы начинаем задавать себе такие вопросы, которые в XVII веке не возникали. Через голову Бэкона и Декарта мы обращаемся к античности, к самим истокам европейской мысли. К Платону, который оказался основателем кибернетики. К Зенону Элейскому, над парадоксами которого ломают голову современные физики. Самые современные наши вопросы оказываются на поверку древними вопросами. Это верное предвестие приближающегося синтеза.
У человечества за плечами не триста, а по меньшей мере три тысячи лет полновесного опыта — и не только европейских, но и множества иных культур. В этом разнообразии опыта европейский склад мысли скорее исключение, чем правило. Но научный анализ неприменим к анализу уникальных явлений. Поэтому только изучение неевропейских форм научной мысли, делающее нашу науку элементом множества иных наук (Китая, Индии, стран Ислама), возвращает науковедению твердую почву научного метода.
Если не отождествлять Европу с земным шаром, европейцев — с человечеством, а неевропейские культуры — с экзотическим курьезом, то нужно признать, что триста лет стремительного развития опытной науки — эксперимент, поставленный человечеством. Испытывался новый способ жизни. Его результаты только-только начинают проясняться. Но уже сейчас видно, что они — не только положительные. Хиросима — лишь один из примеров.
В XV веке жители осажденного Белграда использовали против турок мощь химии. Они пропитывали серой связки соломы, поджигали их и сбрасывали со стены. Атакующие турки погибали от удушья.
Узнав об этом, венский алхимик фон Зефтенберг «выразил свою глубокую озабоченность». «Это ужасная вещь. Христиане не должны применять ее против христиан, но, — поправляется фон Зефтенберг, — ее можно применять для посрамления турок и иных неверных». Подобное решение, принятое о Хиросиме, никого уже не удовлетворило.
И поэтому на вопрос «что такое наука?» мы не можем отвечать так, как отвечали на него всего насколько веков назад. Потому хотя бы, что творцы науки переоценили этическую силу знания.
Формализм, казалось бы, гарантирует бесспорную истину. Ведь если создать соответствующий формализм — решатель проблем, то люди перестанут ссориться. Вместо этого, думал Лейбниц, обнаружив несогласие, они усядутся друг напротив друга и скажут: «Будем вычислять!»
Этический эффект точного знания следовал отсюда просто и естественно. «Ведь если бы люди познали вещи, — надеялся Спиноза, — то последние, как свидетельствует математика, если бы и не всем доставили удовольствие, то всех бы убедили…» «Будем же учиться хорошо мыслить, — заключал Паскаль, — вот основной принцип морали».
Ученые тех времен искренне верили, что все беды в мире проистекают от ложных умозаключений и неосведомленности. Однако достаточно «познать» вещи, чтобы сориентироваться среди них: разве не знание определяет поведение?
Наполеон как-то обронил, что Паскаля, пожалуй, он сделал бы сенатором. Но это произошло на острове Святой Елены. Недавно в США был учрежден пост советника президента по вопросам науки. Но это случилось вслед за выходом на орбиту первого искусственного спутника Земли.
Конечно, гуманисты учитывали, что сила сама по себе этически нейтральна: ею можно вооружить и зло. Но они надеялись нейтрализовать зло «гармонией» частных интересов, обернув эгоистическую активность индивида во благо всех. «Овеществлением» этой «системы всеобщей полезности» и выступила, по словам К. Маркса, наука. В частности, она пыталась доказать, что быть злым — невыгодно. Но «механикой полезности и эгоизма» — каким бы конечным целям она ни служила — моральное начало в человеке угнетается и обезображивается.
Правда, этический эффект точного знания ожидался и на другом пути. Бэкон первым сказал, что человеческую душу нельзя улучшить, пока она прозябает в голодном и холодном теле. Постыдно требовать от голодного морали: накормить, одеть его надо — а уж в рифму он и сам заговорит.
Все верно. Но современному человеку по-прежнему не до рифм — он чувствует себя обездоленным без холодильника. Это очень неожиданное следствие, выведенное двадцатым веком из безукоризненных принципов семнадцатого.
«Самосознание науки» формировалось в атмосфере того, что Прайс называет «болезненной реакцией общественного мнения на атомные взрывы». Не только в общественном мнении — в глазах самих ученых наука впервые была «остранена». Иные из ученых призывали принести «клятву Гиппократа». Другие требовали спрятать от людей тайны атома и робота на том основании, на каком от детей прячут спички. Стихийно возникали организации ученых, пытающихся оказать просвещенное воздействие на политику. Как причины этих экстренных мер, так и их непосредственный эффект обострили способность ученых к реалистической самооценке. Но сам формализм науки объявил свой нейтралитет.
В самом деле, а имеют ли все эти социально-политические перипетии какое-либо отношение к природе науки, ее формализму? Да, и свидетельство тому — вся ее история, залог тому — ее потенциальный гуманистический заряд. «Наши истинные проблемы — проблемы социальных систем, однако мы упорно считаем их физическими или биологическими». Эти слова К. Боулдинга, одного из ведущих специалистов по общей теории систем, лишь повторяют известное положение марксизма: научные проблемы — это продолжение и выражение общественных проблем.
Нельзя отделить интимно-научные проблемы от социальных. Само научное мировоззрение, писал академик В. И. Вернадский, — «это сложное и своеобразное выражение общественной психологии». Вплоть до самих его принципов — тех исходных начал, относительно которых между людьми достигнута наивысшая степень согласия. Теория доказательства — теория не только математическая. Это также теория убедительности, которая может и должна войти в предмет прикладной психологии.
А раз так, то глубоких изменений в научном формализме нельзя ожидать, пока наука снова, как и в XVII веке, не выйдет в сферу социального опыта. Но именно это и происходит сегодня. Активизация ученых в общественно-политической жизни — только внешний признак этого процесса. Внутренний — перераспределение сил между различными дисциплинами, отражающее, в конечном счете, изменение интересов общества. Впервые за сотни лет науки меняют лидера. Давно ли Розерфорд разделял все науки на физику и коллекционирование марок? А сегодня физика уступает права и обязанности лидерства биологии и делает это, говоря словами академика В. Л. Гинсбурга, «не с сожалением, а с пониманием».
Две тысячи лет строго научными были только геометрические суждения — суждения о поведении точек. Все, на что решилась физика, — это усложнить свой элементарный объект, приписав ему сначала массу, а потом заряд. Это дало нам радикальные сдвиги в мышлении. Но, рассуждая о таких сущностях, еще не трудно было сохранить ясную голову. Гораздо труднее сделать это сейчас, когда механизм — основной объект классической науки — заменяется организмом.
Центр тяжести современного знания смещается на исследование свойств живого и, в пределе, на проблему человека. В самом деле, все складывается так, будто ближайшие свои тайны природа намерена открыть нам не в космосе и не в мире элементарных частиц, а в глубинах человеческой психики.
Разумеется, движение планет — физическое движение. Но можно ли, спрашивает системотехник Р. Акоф, можно ли объяснить различия в трактовке этого движения в теориях Коперника и Птолемея, исходя из одних только физических соображений? «Опыт, накопленный в результате изучения планет, является в такой же мере биологическим, психологическим, социологическим и экономическим, как и физическим».
В скрещении, фокусе всевозможных «опытов» оказывается человек — наблюдатель, которого, в силу самого устройства его восприятия, Птолемеева система больше устраивала, чем Коперникова.
В XVII веке ученые открыли, что удобнее всего описывать мир так, будто человека в нем нет. И его действительно не стало — ни в механической, ни в электромагнитной вселенной. Но сегодня он снова появляется — и не под нажимом «антропоцентристов» и вообще чьих-либо благих пожеланий, а исключительно в силу внутренней логики развития точного знания, совершенствования его «технологии». Существует такой уровень точности описания, при котором сказывается «эффект присутствия» наблюдателя. В противоположность тому, что отстаивалось 300 лет назад и казалось несомненным совсем недавно, дальнейшее углубление в тайны природы становится немыслимым без изучения человека.
Первой из трех заповедей, высеченных на храме Аполлона в Дельфах, было требование: «Человек, познай себя!» Стоит только посмотреть вокруг, чтобы убедиться, насколько современной стала эта древняя проблема. На наших глазах она теряет свой академический смысл, и теперь она бесконечно далека от энтузиазма тех, кто познавал себя в кельях в порядке частной инициативы.
Самое интересное и обнадеживающее — это, пожалуй, тот факт, что проблема самопознания превращается нынче в проблему техническую. Именно так! За будущее технического прогресса отвечает автоматизация, за автоматизацию — кибернетика, а кибернетика нуждается в понимании человека. Именно сквозь человека она видит мир машин. Возникают области не только «чистого» знания, но и производства, которые сознательно ставят свои успехи в зависимость от того, насколько хорошо мы знаем человека, насколько быстро мы сумеем эти знания расширить, а главное — углубить.
А среди наук о неживой природе активизируется забытая с XVII века астрономия. Случайно ли пора удивительных открытий в астрономии совпадает с наступлением новой «научной революции»? Древнейшая из наук, она всегда ставила самые общие вопросы об арене человеческого существования и готовила глубокие перемены в представлении человека о самом себе.
Ньютон не отличал физику от астрономии: начиная с XVII века наука о звездах и наука о машинах (механика) работают заодно. Углубляясь в микромир, физики позабыли о космических источниках своей науки. Поэтому сегодня, когда специфические проблемы элементарных частиц снова возвращают их в мегамир, физикам открывается картина, уже ничем не напоминающая ньютоновский космос. Открытия последних десятилетий — вместе с теориями, призванными их объяснить, — показались бы Ньютону и Копернику шальной фантазией.
Как отнеслись бы они, например, к расширению вселенной? Космос необратимо изменяется; это резко отличает его от классических объектов физики и неожиданно роднит с объектами биологии. Наша вселенная — это не музыкальная шкатулка, не часы и даже не «дьявольская кузница взрывов и ускорений», а, скорее, грандиозная самоорганизующаяся система.
В одной из ее частей, а именно на Земле, эти необратимые изменения идут в невероятном — противоположном всем остальным процессам — направлении. Общему течению противостоит процесс направленного перемещения атомов Земли под воздействием энергии Солнца. Это в терминах физики. В терминах биологии ему противостоит жизнь. Стремление объединить эти две точки зрения — еще одно синтетическое начало в современном знании, названное В. И. Вернадским «антропокосмизмом».
Академик Вернадский предсказывал «космизацию науки» задолго до того, как выход в космос мог обсуждаться серьезно. Он первым попытался понять человечество как деятельную силу космоса — силу, умноженную наукой, но вплетенную в механизм равновесия околосолнечного мира. Тем более остра эта проблема сейчас, когда наука проявляет себя не только в планетном, но и межпланетном масштабах. Космические ракеты подобны парусникам Колумба. Но что понесем мы в космос, кроме извечного любопытства мореплавателей?
Или — с более общей точки зрения — что несем мы в него? Ведь человек «вышел» в космос не вчера, а миллионы лет назад — на волне жизни. Ракеты и реакторы только помогли ему узнать в себе функциональный узел космических сил. Увидеть, что порядок, существующий в нашем уголке вселенной, запечатлен в самом его облике так же, как организация, скрытая в перенасыщенном кристалле, выявлена и обнажена в кристалле.
Это всегда знали художники, согласовывая «фигуру» с «фоном» на полотне, — да вот только сказать не могли. Сегодня об этом говорит «антропокосмизм» — течение, в котором науки о природе и науки о человеке начинают сливаться.
Это полностью совпадает с прогнозом К. Маркса: «Впоследствии естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере, в какой наука о человеке включит в себя естествознание: это будет одна наука».
И конечно, это будет совершенно новая наука. Дело снова не за теоремами, а за принципами. И не за локальными поправками к старым принципам (они слишком совершенны!), а за выработкой новых рабочих приемов мысли или, говоря словами профессора Б. Г. Кузнецова, — «изменением идеала научного объяснения».
Не случайно впервые за 300 лет заново поднимается вопрос о «правилах для руководства ума». «Наше воображение, — резюмировал в свое время Ф. Бэкон, — нуждается не в крыльях, а скорее в свинцовых гирях, дабы умерить свое движение». Это хорошее правило не отменяется — но оно наследуется ЦВМ.
То, что найдено в XVII веке, найдено навсегда. Однако вторая научно-техническая революция — не только продолжение, но, как и всякая революция, отрицание первой. Быть может, только опыт XVII века — а это опыт не только физический, но и социальный, и психологический — поможет нам вовремя распознать новых Бруно. Ведь то, что они будут утверждать, — будет очень странным.
300–400 лет назад, когда наука только зарождалась, она потребовала создания нового стиля мышления. Он был выработан и отработал 300 лет. Его сменит другой — столь же неожиданный и волнующий…
Г. Башкирова
«Человек вошел в мир…»
«Человек вошел в мир бесшумно…» Как объяснить обаяние этой фразы? Она преследует как стихотворная строчка, она живет сама, появляясь и исчезая непредсказуемо. Мы вошли в мир бесшумно — так сказал в своей книге «Феномен человека» французский философ и антрополог Тейяр де Шарден. Тихо вошли. Никто не заметил. Некому было замечать. Человек — это «я» сквозь тысячи лет. Череда бесшумно пришедших и бесшумно ушедших. Миллиарды безмолвных, слепивших то, что называется нашим «я».
Может быть, в личном отношении к роду человеческому, его истокам, душевной приобщенности к ним — музыка этой фразы? Нет, что-то в ней есть, что-то в ней есть еще. «Человек вошел в мир» — как? Бесшумно!
Все дело, наверное, в этом как. Очень успокаивающее это слово — «бесшумно». Хочется бесшумности. Может быть, потому, что все мы живем сейчас слишком шумно? И все, нами, людьми, порожденное, шумит, шумит уже само, без нашей воли и согласия?
Под аккомпанемент шарденовской строчки иду я по улице Красной. Дом — «человек». Дом — «вошел». Дом — «бесшумно». Поскорее бы отогнать от себя космические гулы Шардена. А тут еще снег идет, метель начинается.
Здороваюсь с домами. Не была здесь с лета и немного волнуюсь: Ленинград — капризный город, а сейчас февральские вьюги, ладожские ветра, задуют, закружат и бросят. Ходи и люби потом улицу Красную безответно.
Если идти по набережной Невы мимо Медного всадника, то от моста Лейтенанта Шмидта надо повернуть налево, пройти квартал, и начнется старинная петербургская улица, узкая, с мемориальными досками, с домом, где жил Пушкин. В Красную из Галерной переименовали ее в 1925 году 14 декабря, потому что сто лет назад бежали по ней, спасаясь от расправы, декабристы. Правда, известно, что бежали они прямо от Исаакия через Неву, но кто-то оказался, видно, и здесь. А может, и просто так назвали, по случаю юбилея. И называется теперь эта холодноватая улица — Красная.
В самом конце Красной дом, куда иду. Не дом, особняк. Особняк графа Бобринского, незаконного сына Екатерины II. Сейчас здесь психологический факультет Ленинградского университета. В особняке, где жили потомки принцессы Ангальт-Цербтской и графа Зубова, увижу я через пять минут человека, из-за которого, если попытаться проанализировать темноватые пути подсознания, выплыла вдруг из памяти шарденовская фраза. Грустно только, что встретит этот человек меня плохо, нет, не то чтобы плохо, но слишком корректно, с той корректностью, что не подпускает к себе, в свой внутренний мир и на километр. И заботы его и печали о вошедшем в мир бесшумно, о живущем в мире шумно не расскажутся мне прямо в блокнот. В лучшем случае будут только факты, ссылки на сборники, статьи, монографии, и все время — незаметно — обидное поглядыванье на часы.
И как догадаться, откуда в нем это ощущение протяженности человеческого рода во времени, эта тоска по, говоря словами того же Шардена, гоминизации, одухотворению, возвышению человеческого в человеке, эта жажда понять, уловить взаимосвязанность всего в человеке, чтобы ему помочь, наконец, эта жажда помочь, чтобы просто помочь, как исцеляют испокон веков матери, исповедники, врачи. Но в том-то и дело, что век иной, и помощь, если только она возможна, должна быть какая-то особая, не только та, древняя, вековечная, которую не отменит никакое время.
Как догадаться, почему это поселяется в одном и благополучно минует другого? Но ведь я и приехала, чтобы догадываться отраженно, приехала вовсе не к нему, а в его лабораторию дифференциальной психологии и антропологии, на его факультет. А вообще-то приехала я в Ленинград по другим всяким делам, приехала в длинную командировку, но вот уже не первый раз так получается: ноги сами привычно несут на улицу Красную. В прошлый приезд этот факт странного постоянства, необязательного для командировочного человека, уже обсуждался в лаборатории: «Скажите, вы что, будете о нас теперь писать, да? Ведь лето, ведь парки». Да, не собиралась я писать о них вовсе. Было лето, были парки, были Павловск и Гатчина.
— А тогда зачем же к нам, просто любопытство, да?
И не любопытство это было. Любопытство — это когда есть где-то оставленный в командировке сюжет и возвращаешься досмотреть, чем все кончилось. А здесь так далеко было до конца, одни сплошные начала. Просто начался длинный-предлинный, для литератора немыслимо длинный эксперимент, такой длинный, что внешнего действия даже не происходит. Нет, скорей всего в моем постоянстве было что-то другое — соучастие, сопереживание, надежда.
Надежда — вот, пожалуй, самое верное слово! Надежда на что? На изготовление рецепта на все случаи жизни? Нет, конечно. Надежда, что что-то приоткроется в человеке? Пусть совсем немного? Может быть.