В самом общем виде подозрение есть отношение к миру в модусе «Что за этим кроется?». Этой формулировкой мы обязаны Никласу Луману. Когнитивные операции подозревающего разума всегда предполагают отсылку к чему-то внешнему / сокрытому: «Например, можно восторгаться китайской живописью, элегантностью рисунка и растворением очертаний в облаках и тумане. Но можно также установить, что облака на картинах всегда бывают помещены там, где требуется скрыть, что китайцы не владеют центральной перспективой»[105]. То, что существует «на самом деле», всегда сокрыто от глаз наблюдателя. А значит, он должен отнестись к видимости со всем должным подозрением и посредством некоторых аналитических операций (необязательно герменевтического толка) прийти к выводу о подлинных причинах видимого. В первом приближении подозрение утверждает примат Разума над Взглядом.
Сакральной фигурой этого когнитивного стиля всегда был К. Маркс. Для атаки на Маркса Луман мог выбрать сотни удачных примеров марксистской «культуры подозрения», но выбрал один единственный образец — критику английских фритредеров в лице фабриканта Кобдена и потакающего ему премьер-министра Пиля. Как мы помним из отечественных учебников истории, Кобден и Брайт ратовали за отмену хлебных законов, мотивируя это стремлением снизить цены на хлеб, но рабочие «…очень хорошо знали, что понижение цены хлеба нужно было капиталистам лишь для уменьшения заработной платы»[106]. Маркс уличает фритредеров в лицемерии — стремлении заручиться поддержкой рабочего класса для борьбы с крупными землевладельцами;
Марксистскую культуру подозрения Луман называет «культурой подозрения мотивов». И это уже само по себе любопытно. Разоблачение ложного сознания, критика идеологии и вся постмарксистская традиция подозрительности в отношении перверсий капиталистического мира оказываются вторичными по отношению к такому на первый взгляд маргинальному сюжету как обвинение фритредеров в лицемерии. Как мы увидим дальше, слово «мотив» здесь ключевое. А пока сделаем шаг к иной версии культуры подозрения — той, которую столь виртуозно описывают социальные антропологи.
В работе Ильи Утехина быт петербургской коммунальной квартиры насквозь пронизан подозрением. Более того, подозрение соседей по отношению друг к другу является основным механизмом солидаризации этой странной социальной общности. «Местного алкоголика систематически подозревают в мелких кражах вещей из пустой комнаты — бутылок, банок и книг <…>. В потенциально конфликтных ситуациях, когда водогрей гаснет сам по себе, соседи прибегают к специальным средствам, чтобы отвести от себя гнев моющегося в ванной <…>»[107]. Многодетные семьи в коммуналке априорно находятся на подозрении — они пытаются «получить отдельную квартиру, нарожав детей». Подозрения вызывает избыточное внимание к гигиеническим практикам — слишком долго и тщательно мыться можно только в связи с каким-то экстраординарным событием. Те, кто совместно пользуются холодильником, непременно подозревают друг друга в подмене продуктов. И, наконец, главный локус коммунального подозрения — туалет: «Никто не знает, чем сосед занимается во временно закрытом пространстве места общего пользования — об этом можно только подозревать. Соответственно, для коммунального мировоззрения само собой разумеется, что линия поведения человека, когда его никто не видит, может отличаться от того, что выходит на поверхность и становится известно окружающим»[108]. (См. также исключительно интересную статью Н. Ссорина-Чайкова о связи подозрения, дружбы и неформальных экономических практик в субарктической Сибири[109].)
Что общего у Карла Маркса и обитателей петербургской коммуналки?
Глубокое убеждение в лицемерии подозреваемых. Подозреваемый Кобден силится убедить нас в том, что желает снижения цен на хлеб. Но его подлинный мотив — обогащение. Подозреваемые многодетные родители силятся убедить нас в своей любви к детям, но мы-то знаем, что все это часть расчетливой стратегии, цель которой — получить отдельную квартиру.
В то же время базовое отличие «культуры подозрения» Маркса от «культуры подозрения» в коммунальной квартире коренится в различии
Трансцендентальная подозрительность, которую Луман диагностирует у Маркса, фокусирует взгляд исследователя на обнаружении неподлинности мотивов исследуемых. Те мотивы, которые озвучивают социальные агенты, не являются их действительными интенциями. Подлинные же интенции надо искать в сфере «сокрытого»: вытесненных воспоминаний или классовых интересов. Брюно Латур показывает, как все социологическое объяснение оказывается пронизанным культурой подозрения: например, деятели культа силятся убедить нас в том, что религиозные верования имеют отношения к трансцендентному божественному миру, но мыто знаем, что за ними стоят социальные факты — и, прежде всего, механизмы поддержания солидарности. Так, благодаря Дюркгейму, регион социального оказывается одновременно действительным и сокрытым: чем-то вроде сферы «Оно» у Фрейда. Луман указывает на особенную трансцендентальную подозрительность двух областей современной социологии: Critical Legal Studies (критические исследования права) и социологию науки. Обе они разоблачают подлинные причины действий юристов и ученых за видимой самообоснованностью их мотивов.
Трансцендентальное подозрение удивительным образом примиряет теоретиков и эмпириков. Подозрительный исследователь-теоретик всегда точно знает, где ему следует искать истинные причины человеческих действий — весь словарь его теоретических интерпретаций «заточен» под эту операцию разоблачения неподлинности. Подозрительный исследователь-эмпирик «…живет в постоянном страхе быть обманутым. Он боится подвергнуться риску получить искаженную информацию, боится стать жертвой мистификации, боится быть оставленным в дураках информантом. Он знает, что вокруг него постоянно разыгрываются спектакли, которые не соответствуют его целям, и единственное, что ему остается — искать подлинное социальное за масками исполнителей»[110].
Здесь кажется любопытным наблюдение одного протестантского теолога: «…греческое слово
Ключевой вопрос: в каком отношении находятся между собой трансцендентальное и социальное подозрение? Можем ли мы сказать, что подозрительность социолога — лишь частный случай всеобщей фундаментальной подозрительности социальных агентов? Или наоборот — что подозрение социолога заставляет его атрибутировать свойство подозрительности самим подозреваемым?
Оба хода кажутся нам сомнительными. Первый сам является порождением аксиоматики подозрения — мы должны изначально поместить (без всяких предварительных обоснований) подозрительность в природу социального субъекта, чтобы затем объяснить свою собственную одержимость поиском подлинных мотивов его действий. Второй ход кажется неудовлетворительным чисто логически — трансцендентальное подозрение социолога вовсе необязательно проецирует свойство подозрительности на изучаемый им мир. Актеры играют и «лицемерят», но они не обязаны при этом подозревать всех и вся. Напротив, те примеры социального подозрения, которые мы приводили выше, были получены в максимально далекой от культуры трансцендентального подозрения оптике социальной антропологии: ни И. Утехин, ни Н. Ссорин-Чайков не ищут подлинных мотивов «над» или «под» словами своих информантов. Они описывают подозрение так, как оно проявляется в собранных интервью. Социальные антропологи куда менее подозрительны в отношении своих информантов, чем сами информанты в отношении друг друга. Соответственно, нам вовсе не требуется быть «подозревающими субъектами» чтобы увидеть в подозрении некоторую основу социальных взаимодействий. Скорее, даже наоборот. Социальное и трансцендентальное подозрение принципиально несводимы друг к другу.
Пожалуй, самое яркое исключение из этого правила — Ирвинг Гофман. В его работах каждый компетентный социальный актор — не только умелый исполнитель своей роли, но и разведчик, стремящийся скрыть от других некоторое положение вещей, и контрразведчик, находящийся в непрестанном поиске достоверной информации об остальных агентах. (Отсюда значимость идеи «containment» — удержания друг друга «под колпаком».) Отвечая на ключевой для фрейм-анализа вопрос «Что здесь происходит?», люди вынуждены давать оценку происходящих событий в категориях их подлинности / сфабрикованности. Однако это — социальное подозрение, которое Гофман рассматривает чуть ли не как универсальный атрибут любых структурированных взаимодействий. Нетрудно также заметить, что и сама позиция создателя фрейм-анализа в отношении к повседневным социальным «игрокам» пронизана трансцендентальным подозрением. Гофман, который по воспоминаниям его бывших студентов иногда обнюхивал малознакомых людей, чтобы составить о них более полное представление, держит на подозрении весь социальный мир. Он описывает пассажиров, ожидающих автобуса на остановке, так, как если бы любой шаг каждого из них был хорошо продуманной и заранее спланированной операцией спецслужб.
А теперь сделаем следующий шаг и сформулируем вопрос иначе: что составляет
Самые яркие примеры такого типа шизоидной подозрительности мы найдем в литературе. Одна из героинь Милана Кундеры, пражская художница, воспитанная в духе социалистического реализма, объяснила свое творческое становление на любопытном примере: «Она откуда-то вытащила старый холст, на котором была изображена стройка металлургического завода. Она писала его в ученические годы, когда в Академии требовали самого точного реализма, и Сабина, увлеченная спортивным духом пари, стремилась быть еще строже своих учителей — она писала картины так, что мазки кисти были на них совершенно невидимы, и они становились похожими на фотографии.
— Эту картину я испортила. Капнула на нее красной краской. Сперва я ужасно переживала, а потом пятно мне понравилось, оно походило на трещину. Словно стройка была не настоящей стройкой, а треснувшей театральной декорацией, на которой стройка всего лишь нарисована. Я начала играть с этой трещиной, расширять ее, придумывать, что можно было бы увидеть позади нее.
Так я написала свой первый цикл картин, который назвала „Кулисы“.
Естественно, я никому их не показывала. Меня тотчас бы выгнали из Академии. На первом плане всегда был совершенно реалистический мир, а за ним, словно за разорванным полотном декорации, виднелось что-то другое, таинственное и абстрактное. Впереди была понятная ложь, а позади непонятная правда»[113].
Героиня Кундеры не ищет «двойного дна» в действиях людей, она не подозревает их в лицемерии, не обнаруживает тайных мотивов за поступками окружающих. Она переживает неподлинность окружающего ее мира как такового. Шизоидное подозрение не ограничивается людьми; даже здания для него — не более чем декорации в неизвестном спектакле. Анри Лефевр убедительно описывает неподлинность городского пространства. Скамейка в центральном парке Нью-Йорка выглядит как удобный артефакт повседневной жизни, но за ней стоит политическая воля муниципалитета — именно по его заказу скамейку спроектировали так, чтобы на ней не могли спать бомжи[114]. Аналогичным образом Лэнгдон Винер показывает, что за самоочевидностью Нью-Йоркских мостов скрывается стремление градостроителей не допустить автобусы из бедных «черных» кварталов в Даунтаун (мосты построены слишком низко для высоких муниципальных автобусов)[115]. Шизоидное подозрение — вопрос «Что за этим кроется?», адресованный не мотивам действующих, а самой наблюдаемой реальности, — это та установка, которая доводит до самоубийства набоковского шахматиста Лужина, разглядевшего в череде на первый взгляд никак не связанных между собой событий (поворот трамвая, случайная встреча etc.) ходы в шахматной партии с неизвестным, трансцендентным разумом. Именно поэтому нам кажется крайне сомнительным утверждение М. Соколова о «невозможности подозревать вещи» — вещи куда подозрительнее людей (о чем нам не устают напоминать архитектурные критики[116]).
Редукция шизоидного подозрения к параноидному — привычный сюжетный ход в популярной литературе и кино. Герой обнаруживает странность происходящего, начинает сперва подозревать заговор против себя лично, затем приходит к мысли о неподлинности окружающего его мира как такового, сомневается в собственной психической адекватности и, наконец, выясняет, что его первоначальные подозрения справедливы — он вменяем и адекватен, мир не утратил своей онтологической весомости, а заговор на самом деле имеет место. (См. фильмы «Шоу Трумана» с Дж. Керри и «Игра» с М. Дугласом).
Тем не менее шизоидное подозрение является куда более фундаментальной установкой. В его основе лежит
В шизоидном подозрении мы также можем различить трансцендентальную и социальную логики. Социальное шизоидное подозрение — это то, что заставляет кундеровскую Сабину видеть «обратную сторону вещей», а набоковского Лужина признать свое экзистенциальное поражение в шахматном поединке с неведомым противником. Человек, ежедневно подвергающийся воздействию пропаганды, может отнестись к реальности «на экране телевизора» в модусе параноидного подозрения — он знает, что за словами журналистов скрываются навязанные «темники» и спущенные сверху интерпретации, он легко обнаруживает пропагандистские клише в словах аналитиков и комментаторов. Он понимает, что все это — не более чем маскировка чьих-то подлинных мотивов. Он даже может догадаться — чьих. В модусе шизоидного подозрения адресат отсутствует. На подозрении находятся не отдельные интерпретации и журналисты, а демонстрируемая реальность как таковая. События лишаются онтологического статуса. (Была ли на самом деле война в Ираке? Имела ли место в действительности высадка астронавтов на луне?). При всем различии двух модусов подозрения они объединены установкой «Что за этим кроется [на самом деле]?».
Так же как трансцендентальное параноидное подозрение — удел социологов, трансцендентальное шизоидное подозрение — прерогатива философов. Начиная с платоновского мифа о пещере и вплоть до структуралистской одержимости поиском глубинных структур, мы можем выделить ряд философских стратегий обнаружения неподлинности видимого мира. В конечном итоге шизоидное подозрение — это специфическая версия философской онтологии множественных миров; специфическая — потому что видимый мир признается не просто одним из возможных сегментов реальности, но и наименее «онтологически достоверным» ее сегментом.
Выше мы уже говорили о том, что среди всех продуктивных мифологем, выработанных европейской метафизикой, джеймсовское представление о мире, как о совокупности упорядоченных и относительно автономных друг от друга «онтологических регионов» — одно из наиболее востребованных социологической теорией. Но для самого У. Джеймса концепция множественных миров связана с идеей онтологического сомнения в подлинности мира: «
Мы говорим о подозрении как о механизме связи событийных порядков, принципиально отличном и от интервенции, и от транспонирования. Вспомним еще раз о театральном эксперименте в европейском городе. Был ли он транспонированием городской повседневности? Да, несомненно. Но это было транспонирование повседневности в повседневность — элементы «переключенного» порядка помещались в буквальную реальность, послужившую прототипом для переключения. Был ли он интервенцией? До некоторой степени. Впрочем, в отличие от культурного эксперимента в Перми, «пробоя диэлектрика» не произошло (да и не планировалось); столкновение двух событийных порядков не повлекло за собой тотальную трансформацию одного из них. Возникшее у жителей ощущение нереальности происходящего — подозрение в неподлинности знакомого мира — Фрейд назвал чувством Жуткого (unheimlich, дословно: «недомашнего»). Это то самое чувство, которое появляется у вас, когда вы приходите домой, протягиваете руку, чтобы погладить свою старую кошку и вдруг понимаете, что это не ваша кошка, да и не кошка вовсе. Это ощущение очень точно передано в картинах Рене Магритта. Но нас в этой истории более всего интересует
Наблюдатель обнаруживает, что «что-то не так». Он проводит различение между видимым повседневным миром и скрытой за ним реальностью Х. Он фиксирует связи наблюдаемого событийного порядка как маскирующие и скрывающие подлинные связи порядка Х. Последняя операция — он сводит видимое к невидимому, наблюдаемое к подразумеваемому. Дивергенция — это удержание в зоне внимания одновременно двух систем фреймов, одна из которых оказывается поверхностной и маскировочной, тогда как другая — подлинной и требующей сокрытия. И здесь становится принципиальным различие между фигурой Наблюдателя и фигурой Зрителя.
Выше мы заимствовали из теории социальных событий схему, позволяющую описать связь наблюдаемого события, события наблюдения и события описания.
Наблюдаемое событие отличается от события повествования о нем, как фабула театрального произведения от его сюжета. Тем не менее повествование предполагает воспринимающего, оно интенционально и обращено к потенциальному зрителю (в отличие от происходящего, которое может прекрасно происходить и без наблюдателей). Теперь событие восприятия описанного оказывается рядоположным событию наблюдения происходящего, но принципиально отличным от него.
Принципиальное отличие Зрителя от Наблюдателя состоит в том, что наблюдатель сам «вырезает» наблюдаемые события сообразно системе фреймов своего языка и выстраивает событийные связи между ними (хотя мы помним гофмановский тезис об изоморфизме), тогда как зритель идентифицирует уже сфабрикованные специально для него события и связи. Зритель — не наблюдатель второго порядка (т. е. не наблюдатель наблюдателя). Он — квазинаблюдатель, субъект, воспринимающий нечто уже интенциональным образом обращенное к нему.
Сновидец — зритель или наблюдатель своего сновидения? Для Джеймса и Шюца — наблюдатель. Сновидение мыслится ими как транспонированная реальность, но тем не менее реальность sui generis. Для Гофмана — зритель. Поскольку в гофмановской модели мышления сон — это уже определенным образом сфабрикованная (а не транспонированная) действительность, у него есть сюжет, композиция и интрига.
Весь ужас описанного выше эффекта дивергенции, расщепления миров как результата «работы подозрения» состоит в том, что субъект, полагавший себя наблюдателем реальности, осознает, что он — зритель; что даже повторяющиеся эпизоды городской рутины оказываются сценами из чьего-то спектакля, элементами сюжета, а не фабулы. Подозревающий субъект не может отвернуться от этих сцен как от неподлинных, он должен научиться видеть
Этот ход радикально переопределяет всю проблематику восприятия реальности. Теперь восприятие — как и наблюдение — должно мыслиться в качестве события, но события особого рода. Философская бездна простирается между событиями наблюдения и восприятия, между фигурой Наблюдателя и фигурой Зрителя.
Вместо заключения: «Дело Стоуна»
Могут ли одни и те же события одновременно принадлежать разным событийным порядкам?
Ответ — нет, если мы следуем логике фрейм-анализа. События могут транспонироваться, перекодироваться, перемещаться из одной системы фреймов в другую. Но тогда это уже другие события. Если для придания правдоподобия казни в спектакле на сцене театра действительно казнят человека (как было в римском театре эпохи Тита Ливия), то это все равно фрейм спектакля, а не казни, говорит Гофман.
Ответ — да, если мы следуем логике акторно-сетевой теории. Одни и те же события в человеческом теле, говорит Аннмари Мол, являются и действиями, например, эндокринной системы, и событиями внутри организма в целом и, при определенных обстоятельствах, фактами медицинской практики. Потому что действует принцип инклюзии, «вложения» (inclusion), о котором нас предупреждал Дж. Ло: одни событийные порядки могут «вкладываться» в другие, ни теряя своей автономии, ни образуя шюцевских суверенных анклавов.
К сожалению, здесь мы не сможем проследить эту развилку дальше — туда, где заканчивается социология повседневности и начинается теория событий. Не имея возможности исследовать все расходящиеся из этой точки теоретические направления, попробуем обозначить лишь некоторые из них.
В 2006-м году полиция Северной Ирландии задержала активиста Ассоциации обороны Ольстера (UDA), боевой организации североирландских оранжистов Майкла Стоуна за попытку покушения на одного из лидеров Шинн Фейн Джерри Адамса. Стоун проник в здание парламента в Стормонте, вооруженный баллончиком с краской и игрушечным пистолетом «Беретта». Его немедленно обезоружили. На суде Стоун заявил, что его действия — «акт перформативного искусства, имитирующий террористическую атаку». Эта интерпретация имела право на существование: несколько последних лет Стоун зарабатывал на жизнь как художник. Его друзья по оранжистскому подполью фреймировали действия Стоуна как «акт политической борьбы». У этой интерпретации также нашлись свои основания: Стоун был одним из наиболее радикальных членов организации и даже вышел ранее из состава более массового объединения — Ольстерских волонтерских сил (UVF) — из-за «мягкотелости» его руководства. Ирландские СМИ настаивали на максимально жестоком наказании: несколькими годами ранее Майкл Стоун уже был обвинен судом в террористической атаке и отбыл часть своего заключения за убийство одного члена Ирландской республиканской армии на похоронах другого ее члена.
Конфликт интерпретаций — это конфликт фреймов. Однако фреймы — не только когнитивные решетки, но и событийные порядки, структурные характеристики самих событий и онтологические условия их возможности. Дело в том, что в Великобритании годом ранее был принят закон под названием «Акт о сокращении числа насильственных преступлений» (Violent Crime Reduction Act)[118]. Этот закон, в частности, нацелен против импорта, изготовления и использования реалистичного игрушечного оружия. Нереалистичным признано игрушечное оружие, которое:
а) изготовлено из прозрачного материала или выкрашено в ярко красный, ярко оранжевый, ярко желтый, ярко зеленый, ярко розовый, ярко фиолетовый или ярко голубой цвет; или б) менее 38 мм в ширину и 70 мм в длину; или в) имитирует оружие образца 1870 года и ранее. Аналогичный закон действует в США, однако там противозаконны имитации оружия, выпущенного после 1898 г.[119]
Майклу Стоуну было предъявлено обвинение в использовании реалистичного игрушечного оружия — его «Беретта» была черной.
Этот сюжет возвращает нас к болезненному вопросу об объекте фреймирования. Выше мы безответственно говорили о «событиях», «действиях» и «вещах» как о чем-то рядоположном. Но если действия (в данной логике) — суть события особого рода, то вещи — нет. Каково место материальных объектов в архитектуре событийности? А. Ф. Филиппов пишет об «элементах логической конструкции события», однако нам этот путь уже заказан — он вернет нас к тирании Наблюдателя в теории социальных событий и к «шюцевской поправке» в концепции множественных миров (замкнутые области смысла суть характеристики восприятия, а не самого мира). Мы уже сделали шаг вслед за Гофманом — фреймы являются событийными порядками. А значит, о материальных объектах следует говорить либо как об
Такой ход выведет нас из социологии повседневности в область социологии материальности.
Третий сюжет касается вопроса об интервенциях и устойчивости событийных порядков. До какого момента мы еще можем говорить, что «это фрейм Х», а когда это уже иной событийный порядок? Как происходит трансформация системы фреймов? Какие событийные связи должны устоять, чтобы «фрейм Х» оставался «фреймом Х»?
Этот вопрос в социальной топологии называется вопросом о гомеоморфизме и предполагает исследование «топологической устойчивости» разных событийных конструкций. Но обращение к топологической метафоре предполагает, что к двум уже озвученным интуициям событийного порядка — порядок-как-связь и порядок-как-множество — добавляется третья: порядок-как-форма, более или менее «эластичная».
Данное теоретическое решение (наименее проработанное) уведет нас из социологии повседневности в область социальной топологии (и ее более респектабельной предшественницы — формальной социологии).
Наконец, последний сюжет связан с запретным для современной социологии вопросом. Двинувшись вслед за Шюцем, социологическая теория действия совершила радикальный отказ от исходных джеймсовских предпосылок. Контекст действия (тот мир, в котором оно совершается) важнее, чем какие бы то ни было «субстанциальные характеристики» действующего. Собственно, этот отказ (легко дающийся социологам со времен Макса Вебера, с подачи которого социолог должен «стремиться понять действие, а не действующего») и стал предпосылкой экспорта «джеймсовской проблемы» — и связанной с ней онтологии множественных миров — из психологической теории в социологическую.
Отныне теория множественных миров не предполагала с необходимостью ответа на вопрос о «природе» самого действующего. Стоит ли говорить, что психологическая теория двинулась в прямо противоположном направлении — к экзистенциальной философии (исторически проигнорированной социологами), к идеям Dasein-анализа, новой философской антропологии бытия-в-мире и в конечном итоге к новой онтологии действующего. Но можно ли ответить на вопрос о контексте действия («в каком мире находился действующий?»), не отвечая на вопрос о природе действующего («кем он был в момент совершения действия»)? Как выстроить новую онтологию субъекта действия, не возвращаясь ни к великому «феноменологическому отказу» от этой проблематики, ни к тупикам ранней философско-антропологической социологии (М. Шелер, А. Гелен, Х. Шельски)? Возможно, социологической теории пришло время вернуться к невыученному уроку экзистенц-философии.
Наше исследование началось как реконструкция шахматной партии, а завершилось как «Атлас облачного неба» Д. Митчелла[120]. Границы исследовательских областей — социологии повседневности, социологии смерти, социологии вещей — оказались предательски размытыми, подвижными и до крайности неопределенными, как границы событийных порядков у Гофмана. Нам лишь остается тешить себя иллюзией, что такое размывание неизбежно, когда после многократно продуманных и отточенных теоретических ходов в дебюте игра входит в фазу миттельшпиля.
Здесь же возникает почти непреодолимое искушение применить исследуемую идею множественных миров к самому исследованию. Можем ли мы мыслить социологическую теорию как особую систему фреймов, а каждое теоретическое решение, не просто как ход, но как событие в некотором операционно-замкнутом событийном порядке? Впрочем, такая эпистемологическая развертка уже ближе к региону фантазии, чем к региону науки.
Оставим пока и эту возможность открытой для будущих исследований.