— Они сыты, — ответил я, — им торопиться нечего.
— О, проклятые!
Газовые фонари потухли и снова зажглись. Очередь подвигалась очень медленно. Я нарушил порядок хвоста и подошел к Гай-Макану вплотную.
— Гай-Макан, — сказал я, — какими судьбами?
На этот раз он повернул свою голову и оглядел меня сверху.
— Гай-Макан, — сказал я, — ты забыл город Киев и мадьярские попойки?
Он не отвечал.
— Но если ты забыл город Киев, — продолжал я, досадуя, — то ты не можешь не вспомнить город Фастов и Бейлу Прицкер?
Гай-Макан отодвинулся от стены и тихо пробормотал, оглядываясь:
— Постой, ты откуда знаешь? Она рассказала тебе? Ты ее видел? Где она?
— Она здесь, пан исправник. Она рассказала мне все. Она моя жена, пан вартовый.
Он боязливо посмотрел на меня.
— Ничего, пане, она вспоминает о вас с нежностью. Но откуда у пана околоточного генеральские лампасы?
Он тяжело вздохнул.
— Многое было, дорогой. Было, да сплыло.
Очередь зашевелилась. Запачканный мукой приказчик вышел на улицу и крикнул:
— Хлеба нет больше, господа! Просим разойтись, господа!
Тревожный шум прокатился по толпе.
— На Моргенштрассе можно достать сухари, — сказал Гай-Макан.
— Что ж, пойдем.
И мы зашагали, досадуя и злясь, по направлению к Каменной площади, вниз по Любенерштрассе.
Медвежье лукавство
В нашем поезде было 72 вагона. Эшелон состоял из 600 штыков при двух пулеметах. Длинный состав плелся по котловине, защищенной железнодорожными насыпями, ничего по сторонам нельзя было увидеть, кроме созревших хлебов и густо-зеленой картофельной ботвы.
Весь эшелон состоял из новобранцев, частью мобилизованных, частью добровольцев. Это была слабая воинская сила, обученная в две недели, не привыкшая к военной обстановке и дисциплине. На станции Грязи такой полк разбежался, встретив мамонтовский разъезд, а воронежский гарнизон, скатанный из подобного теста, не оказал никакого сопротивления малочисленным частям противника. В нашем эшелоне было много украинцев; он редел в пути, его покинули пятьдесят дезертиров. В штабе южной армии это знали и приказали загнать его в тыл. Но милостью Мамонтова и железнодорожного саботажа мы врезались в самый фронт. А саботаж был чудовищный. Длинные составы, везшие отличные части, застревали на запасных путях, случайные же отряды или новички, неспособные оказать настоящее сопротивление, не встречали на своем пути препятствий и с идеальной скоростью гнались на передовую линию, прямо в пасть к генералу Мамонтову и Шкуро.
В Кочетовку мы приехали рано утром. Должен вам напомнить, что Кочетовок целых три. И вот, попав в третью Кочетовку, мы узнали, что первая уже занята отрядом Мамонтова в 1000 сабель.
На рассвете мы вышли из вагонов и пошли вслед за поездом. С винтовками на изготовку двигались мы медленно, поглядывая на невысокую железнодорожную насыпь, откуда ждали врага. Мы были уверены, — и предчувствия наши не обманули нас, — что враг покажется на холме, вырастет неожиданно над нашими головами, в нескольких десятках шагов от нас.
Мы завидели мамонтовцев, когда они были в полуверсте от нас. Под прикрытием пулеметного огня мчалась на нас лихая конница, пестрая, богатая и яркая. Меткой пулей казака машинист был ранен в шею. Мы заметили закрытый семафор и увидели, как остановился поезд. Помощник машиниста был изменник. Он дернул тормоз и, выпрыгнув из паровоза, бросился бежать навстречу казакам. Пуля нашего ротного командира уложила его на месте. С бескровным лицом смотрел батальонный на третий взвод нашей роты, бросившейся в свой вагон за вещами. Одного из них он снял шашкой, когда тот лег брюхом на нары.
Неравный бой плохо обученной и невысокой по качеству пехоты с прекрасно вымуштрованной и первоклассной конницей кончился для нас неудачно. Наше отступление было паническим.
Отстреливаясь, я очутился на другой стороне насыпи. По левую руку я заметил несколько одиноких деревьев — то были дикие яблони. Продолжая отстреливаться, я бросился туда и скрылся за тощим стволом брошенной яблони. Вскоре я заметил, что наша часть отступила в другую сторону, и стал пробираться к ней, но в пути был застигнут мамонтовским казаком, тоже отставшим от своих. Позже я понял, что отстал он нарочно, гоняясь за мной. Мы остались одни на пустом участке. Все на нем сидело прочно и тяжело — и папаха, и полушубок, и сапоги, они казались выточенными и облицованными, словно составляли одно целое с его телом, словно оторвать их от его тела нельзя было. Я же был одет в неуверенную шинель, нелепые башмаки, из которых я выползал, и на моей голове болталась (подлинно болталась) заезженная фуражка. Он был красный, упитанный, доделанный, законченный, запечатанный, я — бледный, худосочный, сырой, недожаренный, начатый. Его глаза смотрели в одно место, видели только одну точку и об этой точке имели определенное мнение, а зрачки не поворачивались, не меняли положения; мои глаза видели впереди себя сотни, тысячи, десятки тысяч точек, и каждая точка менялась и передвигалась, а зрачки бегали так, словно вращались вокруг своей оси. Он был увешан оружием: через плечо висела у него русская винтовка, к поясу привешена сабля, и из кобуры выглядывал наган. Моя рука сжимала, и не сжимала даже, просто держала старенький, давно не чищенный с облупленной магазинкой винчестер.
— Здорово, Мошка, — сказал он твердым, как кулак, голосом и блестящим жестом, жестом Роберта Адельгейма[5], вытащил из ножен сияющую саблю.
— Здорово, казак, — слабо произнес я и вскинул винтовку. Я стал пятиться задом, быстро откидывая ноги, точно сказать, я не пятился задом, а бежал задом. Патрон был выброшен впустую, американская пуля пролетела мимо него, и удар его не коснулся меня. Вторым ударом, беспощадным и окончательным, как смерть матери, он разрубил дикую яблоню. Вторая пуля прострелила ему папаху, а третий удар сабли заставил зазвенеть воздух и задрожать судорожной дрожью напрасно прозвучавшую сталь. Он захрипел и бросил саблю в ножны. Потом выстрелил три раза из нагана, и ни одна пуля не долетела до меня. Я отбежал далеко, и нас отделяли друг от друга двести шагов.
Убегая, я думал о том, что часто мечтал увидеть битву, поле сражения, а бой у меня всегда был связан с музыкой, оглушительным грохотом, ослепляющим огнем. Ни музыки, ни грохота, ни огня здесь не было. Два человека встретились лицом к лицу в полной тишине, и вокруг — никого. Два врага вышли на единоборство решать исход войны. Казалось, т. е. не тогда казалось, а потом, что с последним дыханием одного из противников угаснет и армия побежденного, и тыл, и все, что за спиной дерущегося, целая государственная машина. Четвертая пуля задела мое ухо, но не свалила с ног. Она опалила лицо, разрушила мочку и заставила меня только покачнуться и ухватиться ногой за яблоню. С радостной приятностью узнал я, что эта боль не страшна, что ее можно перенести, она не поколебала весь организм, а от зубной боли все тело у меня свертывается в мучительный сгусток страдания. Еще я узнал в эту минуту, что последний миг пришел, что казак приближается ко мне, и пятая пуля будет окончательной. Пятая пуля вычеркнет меня из жизни — это я знал. Надо было, как говорят, взять в свои руки инициативу, надо было идти напролом. Надо было, и я взял, и я пошел.
Он почувствовал перемену, это видно было по его неповоротливым зрачкам, они впервые повернулись, быстро-быстро, туда и назад, и тревожно, как тревожные сигнальные огни. Я подошел к нему близко и поставил себя под взмах его сабли, как ставят чучело под удар новобранца. Он не схватился за ножны, а стал быстро заряжать наган. Я взял винтовку за ствол и косым ударом выбил у него из рук наган. Потом повторил удар, но не косой уже, а снизу вверх. Падая, он схватился за саблю, но было уже поздно. Его наган оказался в моих руках. Он поднялся и стал уходить, пятясь задом, как я двумя минутами раньше. Я шел за ним, как палач со взведенным курком, палец мой неожиданно спокойно лег на собачку и не стрелял. В эту минуту я понял, что он в моих руках, что я могу убить, и медлил. Мне хотелось оттянуть эту минуту, я мечтал даже, сам не веря ни себе, ни мечтам своим, взять его в плен. Нет, неправда, был один миг, секунда, какая-то терция или часть терции, когда я верил не только своим мечтам, но и себе.
Я слыхал, как охотник гонится за бобром. Он ходит за ним день и ночь, день и ночь, сначала легко ранив его. Бобер не может убежать, бобер чувствует свою смерть и седеет, седеет. А охотнику эта седина нужна, за нее хорошо платят.
Я стал этим охотником. Многие минуты я ходил за ним, и оба мы не говорили ни слова, только хрипели. Он — широко и зычно, яростно раздирал рот, я — узко и неполно, с полусомкнутыми губами. Наконец он не выдержал и сердито крикнул:
— Ну, стреляй, сука. Стреляй…
— Успею, — не выдержал и я и продвинулся вперед на полшага левой ногой. Он тоже двинулся вперед, т. е. назад, ведь наши лица были обращены друг к другу, и тоже на полшага, и тоже левой ногой. Мы пошли в ногу, словно обрели до сих пор неведанный ритм смерти, ритм убийства и ужаса.
Мы шли по вспаханному полю, дикие яблони остались позади, мягкая земля уплывала под моими ногами, будто вместо земли там колыхалось масло, не слышно было даже стука наших шагов. Мы шли, пока он не остановился.
— Мучитель, — захрипел он, — гад! Стреляй!
Я прострелил ему щеку, я целился в то же самое место, т. е. в то место, которое было поражено у меня, в мочку левого уха, но попал ниже и окровавил ему щеку. И тут произошло следующее…
Так как я уже начал сравнивать этот кошмарный эпизод с охотничьим промыслом, то я расскажу еще про один странный обычай. Старые охотники говорят: не заключайте мировой с медведем, притворяющимся человеком. В самую последнюю минуту у медведя делаются жалобные, как у женщины, глаза, и охотник опускает ружье. Тогда медведь набрасывается на него и съедает.
— Иди, — сказал я казаку и сделал полшага правой ногой.
— Не пойду, — ответил он, но тоже сделал полшага правой ногой.
— Как тебя зовут? — спросил я, перегорая в собственной злобе, и голос мой ослабел.
— Афанасий, — ответил он.
— А по батюшке?
— Степан.
— Прости меня, Афанасий свет Степанович, — сказал я, — сейчас я тебя убью и виноват буду не я, а ты. Прощаешь?
— Прощаю, Мошка, — ответил он.
Он посмотрел на меня жалобными глазами женщины и сказал еще раз:
— Прощаю, Мошка.
Потом я увидел на его лице восхищенную улыбку и услышал роковые для меня слова:
— А ты не трус, Мошка. Тебя, жид, в офицеры произвести надо.
Сладость этого мгновения я не забуду никогда. Я получил признание из уст казака. Но казак лукавил, как медведь, и остальное я вспомнил уже через неделю, в госпитале, когда проснулся и увидел себя с перевязанной головой.
От сладкой его лести, от дивного сознания, что я не трус, дрогнула моя рука, дрогнул палец, сползший с курка, и не успел я опомниться снова, как сабля его сверкнула над моей головой и лишила меня сознания.
Черная свадьба
Над самым Бугом, словно на сваях, стояла халупа Исаака Зельца. Этот дом можно было узнать издали, — всегда слонялась по соломенной крыше заблудшая коза. Она упорно поедала убогое строение, но хозяин не прогонял ее, как мужик не прогонит аиста. Он верил, что коза приносит счастье. Когда она очень уж шумела и свод грозил обвалом, Зельц выходил на улицу и начинал просить животное:
— Коза, козочка! Глупая скотина.
Коза редко слушалась, и Зельцу приходилось чуть ли не каждый день чинить раскатанную крышу. Пять поколений Зельцев родились и умерли на Буге и прожили дни свои в Ерусалимке. Сапожное ремесло переходило из рода в род. Прадед шил еще для обедневших польских панов. Польские собаки оставляли следы на шелковом его сюртуке, на единственном праздничном одеянии, в которое старик наряжался для панов. И все же это было самое богатое время в родословной Зельцев. За панами пошли такие отчаянные бедняки, что они никогда не заказывали новой обуви, а всю жизнь клали заплаты.
Исаак Зельц забыл уже, как нужно кроить кожу, примерять сапог, высчитывать объем голенища. Новую обувь ерусалимцы заказывали на Николаевской улице или получали от своих американских родственников. На третий год обнажался задок, распарывались носки, лопались ушки. Тогда шли к Зельцу. С ним торговались неделю. Он назначал злотый, а в Виннице злотым называют пятиалтынный. Изумленный ерусалимец уходил молча.
— Какая же ваша цена? — спрашивал Зельц, догоняя клиента.
— О чем мы будем говорить с вами, — пожимал плечами клиент, — когда вы зазнались, Исаак. Моя цена — три копейки.
Работал он на улице, лицом к Бугу. Сам он сидел на камне, постланном куском старой кожи, на табуретке лежал весь инструмент, и рядом стояло ведро, в котором мокла обувь. Был он острый, с бородкой, суживающейся книзу, и в мохнатой шапке с куполом. Ерусалимские ученики говорили, что он похож на царя Ивана Грозного, на что сапожник отплевывался, хоть это и льстило ему. Жена возилась на кухне, а единственный сын Нахман, мальчик тринадцати лет, разносил обувь и выклянчивал долги. У Зельца был еще один сынишка, но тот умер восьми месяцев от роду. Это случилось, когда Зельц был еще молодым и маловерным, — два года после женитьбы.
Двадцать лет тому назад Винницу посетил святой человек, раввин из Умани. Он обошел все дома, поговорил с родителями и благословил детей. Он был негордый человек и не погнушался маленьким Соломоном Зельцем.
— Этот пискун, — сказал раввин, лаская младенца, — будет большим человеком. Не плачь, Соломончик. Ты вырастешь на радость своим родителям и сделаешься коммивояжером варшавской фирмы.
Зельц недоверчиво покачал головой:
— Ах, раввин, боюсь я, что он будет таким же нищим сапожником, как и все наши.
Присутствующие сердито посмотрели на молодого маловера. Но Зельц только женился, и борода у него была еще маленькая, черная и курчавая. Раввин упрекнул его за модные мысли и уехал к себе в Умань.
А на другой день маленький Соломон заболел. Он визжал так, что все соседи вышли на улицу и собрались у дома сапожника. Хромая Рейза напоила его крепким чаем, но чай не помог. Младенец ревел и бился, как отступник, преданный анафеме.
— Это наказание, — сказали старики Зельцу, — за то, что ты усомнился в святости равви.
Позвали ветеринара, Ивана Павловича, но тот сказал, что ребенок болен русской болезнью — кликушеством, и вылечить его нельзя. Доктор Айзенштадт из экстернов тоже не помог. Младенец выпил все лекарство и продолжал кричать. Тогда испуганный Зельц поехал за равви и упросил его спасти ребенка. Равви согласился. Он приласкал маленького Соломона, сказал ему два слова по-арамейски, и младенец перестал плакать.
В Виннице много говорили о новом чуде, и к равви поехали на другой день все бесплодные женщины, чтобы он помог им родить, и все беременные, чтобы роды были легкими, и пусть вымолит у Бога мальчика. Однако маленький Соломон умер через три месяца. Но умер оттого, что братишка его Нахман ошпарил его горячей водой. Через много лет Зельц понял чудо, совершенное святым человеком из Умани. В первый свой приезд равви всунул маленькому Соломону в задний проход горчичное зернышко. Во второй приезд он извлек его и этим вылечил ребенка. Понял это Зельц много лет спустя, но тогда он верил с остальными, что равви совершил чудо, и раскаялся в своем маловерии.
Русские говорят: жизнь — копейка, жизнь — это сон. Исаак Зельц знал, что жизнь — это только лотерея, такая самая, какая устраивает полковница Нечаева в пользу инвалидов в помещении женской гимназии. Конь на четырех ногах, и то спотыкается. Зельц споткнулся на почете. Он думал выиграть счастливую жизнь и доброе имя, но женщина, которая попалась ему в спутницы, не сделала его счастливым, а имя оказалось побрякушкой, не способной даже утешить. Все это к тому, что Зельц женился на рябой и коротконогой девушке Мане, а взял он ее потому, что она была дочерью казенного раввина. Раввин согласился выдать ее за сапожника, так как она перезрела и Винница потеряла много мужчин. Девушки ждали очереди, теряли последнюю свежесть, покрывались веснушками и нездоровой зеленью.
Великая штука — почет! У ерусалимцев не было голубой крови, родовых замков и дворянских книг, но общественная лестница по количеству ступеней не уступала ангельской. На самом верху, упираясь головой в солнце, стояли потомки Бааль-Шем-Това, великого хасида из Меджибожа, ниже шли потомки того же Бааль-Шем-Това по женской линии, за ними — правнуки и внуки равви из Тального, из Белой Церкви, из Радзивилова. Потом слуги их, раввины, сыновья раввинов, внуки откупщиков и шинкарей, члены синагогального совета, члены погребального братства, зубные врачи, фармацевты. В самом низу этой лестницы, униженные и забитые, валялись во прахе мастеровые. Исаак Зельц был последним. Вот почему он возликовал, когда женился на дочери казенного раввина, рябой и коротконогой Мане.
Казенный раввин умер за неделю до свадьбы — от воспаления легких. В этот год Россия начала войну с Японией, несчастье ходило из дома в дом, забирая сыновей и умерщвляя оставшихся. Сначала заболел хохол Кучернюк, железнодорожный стрелочник. За ним слегла его жена, и смерть унесла обоих. Потом эпидемия пошла гулять по Ерусалимке, оттуда перекочевала на Николаевскую улицу и Дворянскую. Умирали евреи, хохлы и польские паны, хозяева зеленых особняков и русские чиновники, служившие в банке, в суде и в полиции. Больше всего косила смерть на богатых улицах. В Ерусалимке умер только один мальчик. Жена кузнеца пролежала две недели и выздоровела. Русские служили молебны, евреи собирались в синагоге, объявляли траур, постились, но эпидемия не убывала.
На другой день после смерти отца невесты Исаак Зельц пришел в синагогу сообщить, что он откладывает свадьбу.
— Не надо откладывать, — сказали все, — ты спасешь братьев своих от смерти.
Когда Зельц услышал эти слова, он ужаснулся, но ничего не сказал. Он знал, что они понимали под этими словами. В городе говорили уже о черной свадьбе. Искали нищих, но нищие бежали за город. Черная свадьба — это свадьба на кладбище. Винницкие евреи верили, что свадьба эта будет искупительной жертвой и после того, как уста новобрачных сольются в поцелуе, эпидемия перестанет буйствовать. Такая свадьба устраивается на общественный счет, весь город стекается на кладбище, пьют и веселятся.
Зельц сопротивлялся, несмотря на то, что все почтенные люди города умоляли его, заклинали Господним именем. Он бросился бежать, но его поймали и пригрозили анафемой. Члены погребального братства обещали устроить пышную свадьбу и знатно наградить жениха с невестой. Они поклялись, что дадут ему двести рублей и откроют ему обувной магазин в торговых рядах. И Зельц согласился.
Жениха с невестой одели во все черное. Плачущих и скорбных повели их на кладбище, где пристроили балдахин. Все певцы и музыканты были здесь. Община не пожалела денег, и всякий, кто хотел, мог есть и пить. Бочки с крепким литовским медом стояли на земле. Пузатые бутыли с вишневым соком и лимонной водкой опустошались в несколько минут. Закуска была, как у графа Потоцкого. Праздничные копчености и соления, жареные гуси и индюшки, золотистый бульон с клецками, сахарные пряники с орехами, желтые калачи с изюмом, финиковые плоды и ветвистые, скрюченные, как болезнь, рожки.
Стояла ясная осенняя погода, но траурная, как месяц элул, месяц рыданий по усопшим. В этот день город был мокрым от слез. И заливистей всех голосили деревенские бабы, приведшие сыновей к воинскому начальнику. Через несколько дней их должны были отправить на войну. Новобранцы слонялись по городу с обезумевшими лицами, останавливали извозчиков, били стекла и пели нечеловеческие песни, пахнувшие убийством. Конная полиция сопровождала их.
В последнюю минуту сбежала невеста. В шелковом кринолине и черной фате спряталась она за мусорным ящиком, с другой стороны кладбищенской ограды. Она вырвала из своей головы клок волос, нанизала его на указательный палец и стала грызть. Лицо ее пламенело от тяжелой обиды, глаза округлились, и эта коротышка, шагавшая всегда по улице с таким видом, словно у нее от судорог сведен живот, была в этот день хороша и соблазнительна.
Ее нашли в обморочном состоянии. Женщины сделали ей массаж, окатили ее холодной водой и привели в чувство. Они сказали ей, что дядя ее, старый резник, слег утром в постель. Он сухо кашляет и сгорает от собственного жара. Они ползали перед ней на коленях, царапали себе щеки и ломали руки так, что кости трещали, как угли в печи. Рябая Маня согласилась, но в пути бросилась бежать и упала в канаву. Сонные собаки набросились на нее и лениво изодрали ей кринолин и фату. Тогда женщины привели своих детей, многие приволокли больных младенцев, впавших в забытье. Они тыкали ребят ей в лицо, и дети пищали нечеловеческим писком, словно они подражали отчаявшимся новобранцам. Невеста опустила голову и в измызганном своем тряпье пошла под балдахин. Она двигалась легким шагом, шагом газели и сомнамбулы. Увидев жениха, она замахала на него руками, как полоумная.
Благословение состоялось вечером на могилах самоубийц. Это было удобное место — ни памятников, ни курганов. Желтая площадка топорщилась буграми, и ничто не указывало здесь на чьи-то могилы. Община запретила высекать имена грешников.
Синагогальные служки притащили большие столы, их накрыли скатертями из черного сукна, поставили четыре медных подсвечника и зажгли похоронные свечи. Музыканты исполняли траурный гимн, все вдоволь наплакались и сели ужинать. Здесь кончилась невеселая часть свадьбы.
Синагогальные служки откупорили бочки с литовским медом, бутыли с наливкой и водкой и первые пустились в пляс. Женщины сбросили с себя платки и, потрясая накладными волосами, сцепились в сатанинский хоровод. Мужчины качались на ногах, били посуду, строили гримасы и чокались с женихом. Они кричали «горько» и толкали жениха к невесте. Рябая Маня отодвигалась, но женщины толкали ее с другой стороны.
Исаак Зельц ничего не пил и не ел. Он чокался и выливал содержимое под стол. Он прикасался синими губами к снеди, обнюхивал ее и бросал кладбищенским псам. Псы выли, как нанятые. Часто вой их заглушал постыдную дробь барабана и льстивую жалобу кларнета, Исаак Зельц не смотрел на невесту, в этот час он забыл ее лицо; ему казалось, что рядом с ним сидит Лилит, красивая и безобразная родоначальница бесов, владычица ада, наглая любовница Вельзевула.
Зельц видел впереди себя мрак, но во мраке этом просвечивала светлая полоска.
Он будет торговать мужицкими сапогами, гвоздями, дегтем и смальцем. Он закажет маляру большую вывеску голубого цвета. Громадными буквами будет написано: «Исаак Зельц, торговля обужей»[6]. Каждая буква будет изображать какой-нибудь предмет: то голенище, то ушко, то дратву или банку с густым дегтем. Сам он оденется в белый пиджак и белые штаны, а жену вырядит в розовое. Он начал считать, во сколько обойдется ему его костюм и женино платье. В это время его прижали к невесте.
Забывшись, он посмотрел на нее. Она опустила глаза и подвернула под скамейку свои короткие ноги. Похоже было, что сидит калека.
— Меня толкают, — сказал Зельц и спрятал от нее свои глаза.
— Да, — сказала Маня.
— Большая беда, — сказал, вздыхая, Зельц.
— Лучше смерть, чем такая жизнь, — ответила Маня.
— Бог за такие мысли наказывает, — сказал Зельц.
Гости сжали их, и, сомкнувшись, они узнали друг о друге, что каждый нагрет, как резиновый пузырь, в котором переливается кипяток. Исааку казалось, что он болен и ему прикладывают к голове согревающий компресс.