— Отведи его в одиночку и запри, — сказал он, — и позови следующего.
Мордвин не говорил ничего. Он только назвал своих друзей, отсчитав их по пальцам одной ладони. Потом он указал правой рукой на площадь и левой похлопал по пятке. Выждав, он потряс кулаком и опять начал загибать пальцы.
— Ладно, — сказал комендант, — отведи его, Зайцев.
Еврей вошел, робко оглядываясь, он знал о плохом отношении к нему начальства. Комендант не любил его более всех. Он наступил ему на ногу и спросил:
— Ну, что, узи? Как поживаешь, узи? Что скажешь, узи?
Еврей назвал Чухонца, и комендант успокоился.
Он не видел его горячих жестов и не слышал его колючих слов, но только спросил погодя:
— Кончил, узи? Ух ты, пейсатый-волосатый, матери твоей хрен.
Еврей опомнился только тогда, когда конвоир запер за ним третью камеру.
Чухонца и Пермяка комендант выслушивать не стал. Уставив в их лбы два нагана, он сам отвел их в камеру и повернул дважды ключ.
Все пятеро сидели в одиночных, и каждый думал с удовольствием о том, что теперь он отвечает только за себя. Тяжкая забота отлегла. Им стало совсем легко, и они начали весело перекликаться.
— Даешь! — орал Вотяк.
— Берешь! — отвечал Чухонец.
— Огребаешь! — подхватывал Пермяк.
— Не лапай — не купишь! — выкрикивал Еврей.
Мордвин пел и плакал.
Вечером того же дня их всех расстреляли на Воловьей площадке. Зайцев взвалил мокрые трупы на шарабан, покрыл брезентом и отвез в каменоломни, на свалку.
А протокол стал еще более запыленным, так как комендант сделал наискось химическим карандашом пометку «исполнено» и сдал его в архив.
Гай-Макан
Я его встретил в Берлине, на Любенерштрассе, у хлебного магазина, в очереди.
— Гай-Макан, — сказал я, — какими судьбами?
Он не повернул своей чудовищной тыквы, вдавленной в плечи. Больничный, газовый свет заливал его девятипудовую тушу (теперь это было больное тело, разбухшее от водянки), его генеральские штаны и желтые башмаки с черными пуговицами.
— Гай-Макан, — вздохнул я, — где твоя папаха и где твои сапоги? И откуда у околоточного генеральские лампасы?
На голове его болтался измятый картуз. Его мясо обвисло, и его кровь помутнела. Он был жалок, несмотря на свой огромный рост. Ах, что сказали бы жители Старой Слободы, задавленные его мономаховой папахой и затоптанные его каменными сапогами?
Было дело в городе Фастове. Осенью 1918 года симпатичный городишко Фастов узнал, что такое власть. Присланный из Киева исправник, веселый и лукавый Гай-Макан, требовал к завтраку, обеду и ужину целого гуся с цивильной подливкой, со сладким соусом. Он также требовал, чтобы еврейские женщины мыли ему пол и еврейские девушки стирали ему белье. Когда у него треснул серый, из офицерского сукна, мундир, синагогальный служка обходил дома с подписным листом и кружкой.
— Пану исправнику на одежу.
Кто-то однажды щелкнул доносом в Киев на Гай-Макана. Своевольный исправник получил от австрийского начальства строгое письмо. Там были следующие слова: «Мы полагаем, что взимание налога без инструкции центральной власти является…»
Он не дочитал письма до конца, но скомкал бумагу и швырнул ее в корзину. Потом он произнес знаменитые слова, которые облетели весь уезд.
— Х-хе, — сказал Гай-Макан, — они полагают, а я располагаю.
Пятый месяц власти мадьяров был последним месяцем их власти. Они отступали в ужасе. Петлюровские полки окружали их с тылу, партизаны стреляли им в спину, и крестьяне грабили их на пути. Военное командование растерялось: в Киеве застрелился генерал Бельц.
Петлюровцы пришли вечером. Пост был слишком долог. Нужда была слишком остра. К полуночи произошел очередной погром.
Восемнадцать месяцев нескончаемых бедствий научили еврейских женщин встречать смерть спокойно, ибо смерть была неизбежна, и пугаться жизни, ибо жизнь казалась случайностью.
К погрому приготовились, как к параду. Молодухи отнесли грудных детей к старухам — когда наваливались на мать, младенца душили, чтоб не пищал. Те, что постарше, содрали чистые шелковые простыни с постелей и покрыли их грубой тканью. Они понимали, что очиститься можно всегда, ведь женщина бывает нечистой на закате каждой луны, каждые 28 дней.
Но Бейла Прицкер, единственная дочь живописца вывесок, сказала с горечью:
— Я не перенесу этого. Я хочу умереть.
И она проплакала целый день. Больной отец, разбитый параличом старик, лежал за перегородкой и ничего не слышал; на улице шел дождь, вода барабанила по жести и стеклу, он стонал, хотя никаких болей не чувствовал — было сладко стонать в такт дождю.
Казаки выжидали полуночи. Полночью темные горницы застлал покорный вой. Мрачная орава ринулась в кирпичные конуры.
Когда Омелько Пугач ворвался к Прицкер, он увидел бледную женщину, съежившуюся под одеялом, с туго забинтованным лицом и подрезанными волосами.
Омелько Пугач слыл эскадронным забиякой и прославленным головорезом. Больная женщина не смутила его. Он подплыл к кровати и шаркнул ножкой.
— Здрасте, товарищ-хозяйка, чем угощать будешь?
Бейла Прицкер прошептала больным и равнодушным голосом:
— Я больна…
Омелька свистнул:
— Это ничего, что больна. Я по реквизиции. У меня вот…
Он выловил из кобуры угловатый бельгийский браунинг и покачал его на ладони.
— Позвольте посмотреть — шпрехен-зидойтш.
Бейла Прицкер слушала, закрыв глаза. Потом она сделала усилие и выдавила из себя глухим и скучным голосом:
— Я больна сифилисом.
Казак с недоумением откатился от кровати. На минуту его глазам стало темно и рукам холодно, потом он оправился и пробурчал с досадой:
— Елки-палки, это похуже того.
Он услышал длинный, жалобный стон старика и сплюнул от огорчения. За дверью скрипнули и застонали половицы. Казак насторожил уши. Чьи-то гигантские ноги грохали чугуном и сталью. Чье-то гигантское тело наваливалось на дверь. Прошла одна минута — раздался оглушительный кашель, проржавевшие петли пронзительно взвизгнули, и дверь сорвалась, расплескивая стекольные брызги.
От крутого печного дыма, от влажного осеннего пара отделилась огромная человеческая туша.
— Пану исправнику честь и слава!
Омелько Пугач отдал почтительно честь враждебному начальству.
Гай-Макана любили все.
Из девятипудовой туши выкатился с грохотом тонкий хохоток:
— Что, забавляемся, Омелько?
Казак закусил зубами усы:
— Порчена, пан исправник.
Гай-Макан выдвинул вперед волосатое ухо.
— Порченое, говоришь? А откудова узнал?
Казак сделал брезгливое движение в сторону Бейлы:
— Забинтованная лежит. Сама упредила.
Гай-Макан хитро улыбнулся и подошел к кровати. Бейла лежала неподвижная и жалкая. Из клочьев ваты и марли выглядывали два черных глаза, два больших, лошадиных, нищенских глаза. От губ по бинту волнистыми струйками текла кровь.
Пан исправник отдернул одеяло.
— Ой-вей, дорогая Хая, сегодня я с тобой погуляю.
— Я больна сифилисом, — сказала Бейла.
Тонкий хохоток перешел в густой хохот.
— Это еще вопрос, панна. Треба сюда эксперта.
И Гай-Макан шепнул Омельке на ухо два слова. Казак свистнул, улыбнулся и выскочил на улицу.
Пять минут спустя он вернулся назад, ведя за руку маленького черного человечка. Человечек был бледен, без шапки, волосы были взъерошены, он тяжело отфыркивался и быстро мигал глазами.
Бейла глухо вскрикнула — она узнала доктора Айзика Эйнштейна.
Гай-Макан подошел к нему. Он задрожал всем телом и покосился заячьим взглядом на дверь. У двери стоял Омелько.
— Что угодно? — спросил Гай-Макан, раздувая ноздри.
Доктор молчал. Пан исправник показал язык и отрекомендовал себя:
— Миль диабль, ведьму в дышло, Гай-Макан, честь имею!
Доктор выравнялся во фронт и хрипло пробормотал:
— Господин вартовый, я…
Шпоры звонко стукнулись. Гай-Макан зашипел:
— Кому вартовый, а тебе околоточный, понял?
— Господин околоточный, мне…
Ничего не понимая, доктор пополз к выходу. Гай-Макан двигался на него, тяжелый и неизбежный, как ураган, как тайфун, как смерч. Он настиг его у двери. Две руки, две каменных руки каменного командора вдавились в его плечи, как в воск. Кости сухо хрустнули под четырехугольными пальцами гиганта.
— Ах, — прошептал доктор, — господин околоточный, мне больно.
Гай-Макан схватил его за шиворот и прижал к стене.
— Тебе больно, да? Тебе больно, ах ты, цаца!
И он ударил его три раза по виску.
— О-о-ох! — взвизгнул Эйнштейн — исправник продырявил ему плечо локтем.
— Слушай, мусье, осмотри панну. Панна говорит, что она больна. Панна врет, мусье.
Доктор, дрожа, приблизился к Бейле. Женщина забилась, крича и воя. Потом она стала молотить себя руками в грудь. Клочья ваты поползли на пол, марля затрещала, судорожно раздираемая, из-под бинта высвободилось бледное, скошенное лицо.
Гай-Макан поднял доктора на аршин от земли и бросил его на постель. Маленький Эйнштейн свернулся еще больше, робко оправился и закопошился подле женщины. Бейла завизжала:
— Я не перенесу этого. Я хочу умереть.
Она забилась в истерике, голос ее сделался хриплым, потом крик ее стал тонуть, и она затихла, лежа с выпученными глазами и стиснутыми зубами. На губах ее клокотала пена.
Доктор копошился, как вор — руки у него ходили ходуном, мучительный женский визг оплеснул расплавленным сургучом его ухо.
Гай-Макан уставился на него вопрошающим взглядом.
— Пан исправник, — сказал доктор, — она невинна.
Омелько весело хихикнул. Гай-Макан расцвел. Он сбросил с себя папаху и начал стаскивать сапоги. Бейла закрыла глаза.
— Как они возятся, — сказала подле меня старуха, — великий Боже, как они возятся!