Рано или поздно каждый из них почувствовал непреодолимое желание сомкнуть уста и хранить полное молчание. Словно желая передать видение Катастрофы как некую мистику, тайну, не поддающуюся выражению в словах. Если бы все они стали немы, их совместное молчание сделалось невыносимым и оглушило бы мир людей.
Когда они согласились приподнять завесу, им пришлось преодолевать многие препятствия и нарушать запреты. Они подбадривали себя: труден только первый шаг. Как бы то ни было, мы всего лишь вестники. Если повезет, кто-нибудь сумеет воспользоваться нашим опытом. Узнает и усвоит, чту способен сделать индивидуум при тоталитарном режиме, когда грань между гуманностью и антигуманностью расплывается и исчезает. Узнает, из чего сделаны войны и к чему они ведут. Увидят связь между словами и скрытым под ними пеплом.
Какими они были простодушными, эти пережившие Катастрофу рассказчики! Они надеялись задним числом придать значительности суду, который оказался таким легковесным. Они думали: Как знать, возможно, если мы сумеем быть услышанными, люди изменятся? Человек станет смотреть на себя иначе? Благодаря примерам, которые мы приведем, он, наконец, научится отличать то, что дозволено делать, от того, что делать нельзя, поймет, к какой цели стоит стремиться, а от какой — сторониться. Следовательно, он сможет выстроить для себя действительность, руководствуясь собственными желаниями, а не вынужденной необходимостью, и тогда его свобода будет пропорциональна его творческому импульсу, а не заложенному в нем инстинкту разрушения.
По прошествии двадцати пяти лет, подводя итоги, испытываешь стыд и беспомощность. Результаты обескураживают. Всплыло такое, что иначе как фарсом не назовешь. В Германии, где нацизм возрождается снова, в респектабельных судьях, адвокатах, бизнесменах, меценатах, даже в духовенстве обнаруживаются бывшие убийцы. Французский политик — член парламента — публично обвиняет евреев в преувеличении своих страданий. В арабских странах ограбленные и лишенные прав евреи живут в постоянном страхе. Они оклеветаны в Советском Союзе, их карают в Польше. И — беспрецедентный факт! — антисемитизм достиг, наконец, даже Китая.
И тогда перед тем, кто пережил Катастрофу, встает вопрос: Разве не было с его стороны ошибкой давать свидетельские показания, ведь тем самым он подтвердил свою веру в человека и в слово?
Мне известен по крайней мере один, кому часто хочется ответить на этот вопрос утвердительно.
Если общество так мало изменилось, если столько государств и ведомств готовится взорвать планету и многие охотно их поддерживают, если так много людей все еще живет в условиях деспотии и так много других — в полном безразличии ко всему происходящему, возможен лишь единственный вывод, а именно: неудача тех черных лет породила еще одну неудачу: ничто никого ничему не научило. Никакой урок не был извлечен. Освенцим даже не послужил предупреждением. За более полной информацией обратитесь к ежедневным газетам.
Если свидетель окажется к тому же писателем, он не сможет отделаться от ощущений беспомощности и вины. Он был неправ, когда старался навязать другим свою волю, то есть старался помешать миру не замечать. Он был неправ, когда бросился в огонь, чтобы распахнуть двери Святая Святых; люди все равно не смотрят. Хуже того: многие смотрят и — не видят.
И вот ставится под вопрос любое писательство. Само намерение вернуть из прошлого кошмарный мираж индивидуального бытия в каком-то одном лагере граничит со святотатством. Чем правдивее рассказ, тем больше он напоминает литературный вымысел Тайна должна оставаться тайной. Единожды явленная миру, она превращается в миф. Ее можно только запятнать, принизить. Слова в конце концов теряют невинность, способность нести смысл Правда никогда не будет написана. Подобно Талмуду, ее будут передавать из уст в уста, от ока к оку. Уникальность Катастрофы бросает вызов литературному творчеству. Мы думаем, что описываем событие, а на деле даем лишь его бледный слепок.
Никто не имеет права говорить от имени мертвых, никто не властен наделить их голосом. Ни один образ не получается достаточно объемным, ни один возглас — достаточно богохульным, чтобы высветить тяжкую долю одной только жертвы, покорной или мятежной, молча идущей на смерть — туда, где уже нет ни гнева, ни раскаяния. Разве что жалость.
Так обнажается проблема повествователя, который считает себя прежде всего свидетелем, драма вестника, который не в силах передать вверенное ему известие. Как следует говорить об этом? Как можно молчать об этом? Ведь кроме Катастрофы нет для него другой темы: все случаи, все конфликты, все страсти на ее фоне кажутся бесцветными и пустыми. И как, однако, приблизиться к этой вселенной мрака и не превратиться в коробейника, торгующего тьмой и мукой? Не отказаться от себя?
Талмуд рассказывает о Йонатане бен Узиеле: этот еврей изучал Тору с таким пылом, что вокруг него полыхало пламя — пламя Синайского Откровения, которое ослепляло и опаляло птиц, подлетающих слишком близко в надежде увидеть что-то или согреться. То же справедливо относительно писателя, приступающего к теме Катастрофы: он рискует обжечь пальцы, а зачастую — и нечто большее.
И все-таки эта история должна была быть рассказана. Несмотря на весь риск, несмотря на непонимание. Ее нужно было рассказать ради наших детей, чтобы они знали, откуда они пришли и что унаследовали. Прошлое, уносимое прочь с облаками, необходимо было вернуть, как и сами облака. Нам необходимо было смотреть мертвецам в лицо, вглядываться снова и снова, чтобы облегчить их мучения и различить сквозь них, вопреки всем противоречиям и абсурду, некий знак — начало избавления.
Но теперь будет иначе. Хотим мы того или нет, четверть века знаменует собой поворот, демаркационную линию. Теперь о Катастрофе станут говорить по-другому. Или не будут говорить вовсе. Во всяком случае, недолго. Другие факты, новые разыскания привлекут наше внимание. Эра лунных исследований, начавшаяся сегодня, теснит и постепенно вытесняет эру Освенцима.
Но хотя сегодня нам уже известно, как выглядит оборотная, темная сторона нашего небесного спутника, нам никогда не познать оборотную, внутреннюю сторону Катастрофы. Узник концлагеря стремится запечатать свою память, свидетель зарекается давать показания. Составление описи окончено. Духам придется принять неотвратимое: скоро не останется никого, кто мог бы о них говорить, никого, кто стал бы слушать.
(
Пауль Целан
Фуга смерти[29]
Перевод с немецкого Анны Глазовой
Чёрное млеко рассвета мы пьём его на ночь
мы пьём его в полдень и утром мы пьём его ночью
мы пьём его пьём
мы роем могилу в ветрах так не тесно лежать
Чёрное млеко рассвета мы пьём тебя ночью
мы пьём тебя утром и в полдень мы пьём тебя на ночь
мы пьём тебя пьём
Твой волос как пепл Суламит мы копаем могилу в ветрах так не тесно лежать
Чёрное млеко рассвета мы пьём тебя ночью
мы пьём тебя в полдень и утром мы пьём тебя на ночь
мы пьём тебя пьём
твой волос как пепл Суламит
найдёте могилу свою в облаках так не тесно лежать
Чёрное млеко рассвета мы пьём тебя ночью
мы пьём тебя в полдень смерть — это мастер германский
мы пьём тебя на ночь и утром мы пьём тебя пьём
смерть — это мастер германский
твой волос златой Маргарита
твой волос как пепл Суламит
(
Ежи Косинский
Раскрашенная птица
(фрагменты из романа)
Перевод с английского Сергея Снегура
Осенью 1939 года, в начале Второй мировой войны, родители одного шестилетнего мальчика, как и родители многих других детей, отправили своего сына из большого восточноевропейского города в отдаленную деревню.
Ехавший на восток человек за большие деньги взялся найти для ребенка временных приемных родителей. Не имея выбора, родители доверили ему сына. Они были уверены, что только отправив ребенка в деревню смогут уберечь его от войны.
Из-за довоенной антифашистской деятельности отца мальчика родителям пришлось пуститься в бега. Спасаясь от принудительных работ в Германии или от концентрационного лагеря, они хотели уберечь сына от предстоящих им невзгод и опасностей нелегального положения и надеялись, что в конце концов семья воссоединится снова.
Однако ход событий расстроил их планы. В сумятице войны и оккупации родители потеряли связь с человеком, увезшим их ребенка. Теперь они могли навсегда лишиться сына.
Между тем приемная мать мальчика умерла через два месяца после его приезда, и малыш начал в одиночестве бродить от деревни к деревни, где его то пускали на ночлег, то прогоняли прочь.
Жители деревень, в которых ему предстояло провести четыре года, этнически отличались от населения родных ему мест. Здешние крестьяне жили обособленно от остального мира и заключали браки с земляками; это были белокожие блондины с голубыми и серыми глазами. У мальчика были смуглая кожа, темные волосы и черные глаза, к тому же он разговаривал на языке образованных людей, едва ли понятном крестьянам. Его принимали за бродяжку цыганского или еврейского происхождения, а немецкие власти жестоко карали за помощь цыганам и евреям, место которым было в гетто и лагерях смерти.
Та земля веками была забыта Богом и людьми. Удаленные от городов селения располагались в самой отсталой и труднодоступной части Восточной Европы. Здесь не было ни школ, ни больниц, люди не знали электричества, ездили по большакам и проселкам, и на весь край было лишь несколько мощеных дорог да несколько мостов. Как и их пращуры, люди держались небольшими поселками, по старинке признавая за собой право на окрестные реки, леса и озера. Жизнью правило извечное превосходство сильного и богатого над слабым и бедным. Суеверия и беспомощность перед лицом болезней, одинаково опасных для человека и животного, сблизили людей, разделенных законами католической и православной церкви.
Крестьяне не случайно были невежественны и жестоки. Здешний климат отличался суровостью, пашни были истощены. Реки, почти лишенные рыбы, в половодье затопляли поля и пастбища и превращали посевы и выгоны в непролазные болота. Огромные заболоченные территории теснили обжитые селянами земли; в диких чащобах укрывались банды мятежников и злодеев.
Оккупация этой местности немецкими войсками лишь усугубила ее нищету и отсталость. Значительную долю и без того скудного крестьянского урожая отбирали солдаты и партизаны. В случае неповиновения они попросту превращали деревни в дымящиеся пепелища.
Священник нанял телегу и увез меня оттуда. Он решил найти в ближайшей деревне кого-нибудь, кто приютил бы меня до конца войны. Мы остановились у околицы деревни, возле церкви. Священник оставил меня в телеге, а сам зашел в дом церковного настоятеля. Я видел, как он спорил там о чем-то с хозяином. Они возбужденно шептались и жестикулировали. Потом оба вышли ко мне. Я спрыгнул с телеги, почтительно поклонился настоятелю и поцеловал у него рукав. Он глянул на меня, благословил и, не сказав ни слова, ушел обратно в дом.
Священник поехал дальше и остановился лишь на другом конце деревни возле отдаленной хижины. Он вошел во двор и находился там так долго, что я уже начал за него беспокоиться. Хозяйство охранял огромный свирепый волкодав с угрюмой мордой.
Священник вышел вместе с невысоким плотным мужчиной. Пес немедленно поджал хвост и перестал рычать. Крестьянин глянул на меня и отошел со священником в сторону. Из их разговора я смог разобрать только отдельные возгласы. Крестьянин был явно раздосадован. Тыча в меня пальцем, он кричал, что с первого взгляда видно, что я некрещенный цыганский выродок. Священник спокойно возражал ему, но тот не слушал. Он твердил, что подвергнется большой опасности, если возьмет меня, потому что немцы часто бывают в деревне, и если я попадусь им на глаза, никакие объяснения не помогут.
В конце концов священник потерял терпение. Неожиданно он резко притянул собеседника за руку и что-то шепнул ему на ухо. Крестьянин нехотя сдался и ворча велел мне идти в дом.
Священник подошел ко мне и посмотрел в глаза. Мы молча глядели друг на друга. Я не совсем понимал, что мне следует сделать. Пытаясь поцеловать его руку, я поцеловал свой собственный рукав и оттого смутился. Священник засмеялся, перекрестил мне голову и уехал.
Когда крестьянин убедился, что священник уже далеко, он схватил меня за ухо, почти подняв над землей, и потащил в дом Я взвизгнул от боли, но он так сильно ткнул мне пальцем под ребра, что у меня перехватило дыхание.
В хозяйстве было трое обитателей. Хозяин Гарбуз с безжизненным угрюмым лицом и вечно открытым ртом, пес Иуда с хитрыми поблескивающими глазами и я. Гарбуз был вдовец. Соседи поговаривали о еврейской девочке, которую Гарбуз когда-то приютил у себя, взяв деньги у ее родителей-беженцев. Соседи мстительно напоминали о ней Гарбузу, когда его коровы или свиньи забирались к ним в огороды или травили их посевы. Они обвиняли его в том, что он каждодневно избивал девочку, а потом изнасиловал и измывался над ней, покуда окончательно не извел, а между тем на полученные на ее содержание деньги починил себе дом и службы. Слыша такие обвинения, Гарбуз выходил из себя и, отвязав Иуду, угрожал натравить его на клеветников. В ответ соседи поскорее запирали двери и из окон глядели с опаской на свирепое животное.
К Гарбузу никогда не приходили гости. Он всегда был один в своей хижине. В мои обязанности входило присматривать за двумя свиньями, коровой, десятком кур и двумя индейками.
Гарбуз часто и беспричинно избивал меня. Он подкрадывался ко мне сзади и стегал по ногам плетью, драл мне уши, с силой проводил большим пальцем по моим волосам, до судорог щекотал мне пятки и под мышками. Гарбуз принимал меня за цыганенка и требовал, чтобы я рассказывал ему цыганские истории. Но я вспоминал только стихи и сказки, которые до войны выучил дома. Иногда, слушая их, он приходил в ярость, но я так и не понял, почему это так на него действовало. Он снова и снова избивал меня и грозил, что спустит на меня Иуду.
Пса я ужасно боялся. Он мог даже загрызть человека. Соседи часто упрекали Гарбуза за то, что тот спускал Иуду на таскавших из его сада яблоки воришек. Одним укусом своих страшных челюстей пес разрывал вору горло, и бедняга тут же испускал дух.
Гарбуз постоянно науськивал на меня Иуду. В конце концов пес не мог не увериться в том, что я его смертный враг. Едва завидев меня, он ощетинивался, как дикобраз. Его глаза наливались кровью, нос и губы подрагивали, с грозных клыков капала слюна. Он рвался ко мне с такой силой, что я не был уверен, выдержит ли его веревка, и все же надеялся, что когда-нибудь Иуда удавится на привязи. Гарбуз видел, как я боюсь собаки. Время от времени он развлекался тем, что отвязывал Иуду и, удерживая его за ошейник, прижимал меня к стене. Рычащая и брызжущая слюной пасть разъяренного животного находилась в считанных сантиметрах от моего горла, мощное тело содрогалось в бессильной ярости. Пес задыхался, захлебывался собственной слюной, а Гарбуз еще науськивал его, распаляя крепкими словцами. Пасть Иуды придвигалась так близко, что от его горячего дыхания у меня лицо становилось мокрым.
В такие минуты жизнь словно покидала меня, а кровь, как густой весенний мед через узкое бутылочное горлышко, медленно сочилась по венам густыми тягучими каплями. Мой страх был так велик, что едва не лишал меня рассудка. Я видел горящие звериные глаза и конопатую, поросшую волосами руку, удерживавшую пса за ошейник. В любой момент зубы животного могли сомкнуться на моей шее. Чтобы положить конец мучениям, мне нужно было лишь чуть-чуть приблизиться к оскаленной пасти. Тогда я осознал, как милосердна лисица, одним махом сворачивающая шею гусю.
Но Гарбуз пса не спускал. Вместо этого он садился передо мной, пил водку и громко рассуждал, почему это его сыновья умерли в юности, в то время как такие, как я, продолжают жить и коптят небо. Он часто спрашивал меня об этом, но я не знал, как отвечать, и за это он тоже избивал меня.
Я не мог понять, чего он от меня добивается и за что бьет. Стараясь не попадаться ему на глаза, я делал все, что он велел, но все равно был бит. По ночам Гарбуз пробирался на кухню, где я спал, и визжал у меня над ухом. Когда я с криком вскакивал, он хохотал, а во дворе в это время бесновался на цепи Иуда. Иногда, ночью, Гарбуз обматывал псу морду тряпками, тихо заводил его на кухню и в темноте бросал на меня сверху. Иуда вертелся и извивался на мне, царапал меня когтями, а я, спросонок не понимая, где нахожусь и что происходит, сражался с огромным лохматым зверем.
Однажды Гарбуза заехал проведать местный викарий. Он благословил нас обоих и, заметив черные синяки у меня на плечах и шее, потребовал сказать, кто и за что избил меня. Гарбуз сознался, что наказал меня за нерадивость. Викарий пожурил его и велел назавтра привести меня в церковь.
Едва он уехал на своих дрожках, Гарбуз завел меня в дом, раздел донага и отхлестал ивовыми прутьями. Он пощадил только мои лицо, руки и ноги, потому что их не прикрывала одежда. Как обычно, он запрещал мне кричать, но когда прутья попадали по наиболее уязвимым местам, я не мог сдержаться и испускал истошный вопль. На лбу у него выступили капельки пота, на шее вздулась вена. Он заткнул мне рот тряпкой и, облизывая пересохшие губы, продолжал хлестать.
Рано утром я отправился в церковь. Рубашка и штаны прилипали к кровавым полосам на спине и ягодицах. Но Гарбуз пригрозил мне, что если я хоть словом обмолвлюсь о побоях, он тем же вечером спустит на меня Иуду. Кусая губы, я клялся, что не выдам его, и надеялся только, что викарий ничего не заметит.
Заря едва разгоралась, а у церкви уже толпились старухи. Их ноги были в обмотках, а тело вместо одежды прикрывали ветхие нелепые лоскутья и пестрые лохмотья. Они бубнили бесконечные молитвы и окоченевшими от утреннего холода пальцами перебирали бусинки четок. Завидев священника, старухи, шаркая и ковыляя, опираясь на суковатые палки, неуклюже поспешили ему навстречу, чтобы в числе первых поцеловать засаленный рукав его сутаны. Я держался поодаль, стараясь оставаться незамеченным. Но те, чье зрение еще не совсем ослабло, смотрели на меня с отвращением, обзывали упырем, цыганским найденышем и трижды сплевывали в мою сторону.
Церкви всегда подавляли меня. И все же любая из них была лишь одним из многих, разбросанных по всему миру, домов Божьих. Бог не жил ни в одном из них, но почему-то считалось, что он присутствовал одновременно во всех сразу. Он был как желанный гость, появления которого всегда ждут и для которого зажиточные крестьяне держат накрытым лишнее место за обеденным столом.
Священник заметил меня и ласково потрепал по волосам. Я смутился и, отвечая на его вопросы, уверял, что стал послушным и хозяин больше не наказывает меня. Священник расспросил меня о моем довоенном доме, о родителях, о церкви, в которую я с ними ходил и которую едва помнил. Убедившись, что я совсем не знаю ни Священное Писание, ни религиозные обряды, он подвел меня к церковному органисту и попросил его разъяснить мне ход литургии и назначение священной утвари и выучить меня на служку для заутрени и вечерни.
Теперь я приходил в церковь дважды в неделю. Выждав, пока старухи рассядутся по скамьям, я садился сзади, рядом с купелью. Святая вода манила и завораживала меня. Она ничем не отличалась от обыкновенной — тоже была бесцветной и ничем не пахла. Молотые катыши конского навоза, например, казались куда более таинственными. Но могущество святой воды значительно превосходило силу любого известного мне снадобья или заклинания, любой чудодейственной травы.
Я не понимал ни смысла службы, ни роли священника у алтаря. Все это было для меня чудом, волшебством, таким же недоступным пониманию, как колдовство Ольги, хотя и более искусным и впечатляющим. Я с благоговением рассматривал каменное основание алтаря, крытого пышной тканью, волшебную раку, в которой обитал Дух Божий. С трепетом прикасался я к чудным предметам, хранившимся в ризнице: блестящему, отполированному внутри сосуду, в котором вино пресуществлялось в кровь; золоченому дискосу, на котором священник разделял Святой Дух; плоскому кошелю, где хранился антиминс. Этот кошель открывался с одной стороны и был похож на гармонику. Какой нищей, по сравнению с этим великолепием, казалась теперь хижина Ольги, полная тараканов, дурно пахнущих лягушек и киснущего гноя человеческих ран.
Когда священник уходил из церкви, а органист возился на галерее со своим органом, я воровато пробирался в священную ризницу, чтобы полюбоваться там святыми облачениями. С наслаждением проводил пальцами по стихарю, поглаживал отделку его пояса, вдыхал запах всегда ароматного ораря, который обычно свисал с левого плеча священника, восхищался прекрасными неземными узорами ризы, цвета которой, как разъяснил мне священник, символизировали кровь, огонь, надежду, покаяние и скорбь.
Когда Ольга бормотала магические заклинания, ее лицо всегда приобретало выражение, внушающее страх или почтение. Она вращала зрачками, ритмично качала головой и делала пассы руками. Священник, наоборот, во время службы оставался самим собой. Он лишь переодевался и говорил немного иначе, чем обычно.
Его зычный, полный жизни голос, казалось, поддерживал церковный свод и будил усевшихся на высоких скамьях немощных старушек. Они неожиданно начинали шевелить поникшими ручками и с трудом приподнимали морщинистые, похожие на высохшие гороховые стручки веки. Их выцветшие тусклые глазки испуганно оглядывали все вокруг. Очнувшись, старухи вспоминали, где находятся, пытались продолжить прерванную сном молитву и снова погружались в дрему.
Служба заканчивалась, старухи толпились в проходе между скамьями, протискиваясь вперед, чтобы поцеловать рукав священника. В дверях органист тепло прощался с ним и махал мне рукой. Мне пора было возвращаться к Гарбузу — убирать, кормить скотину, готовить еду.
Когда я возвращался с пастбища, приходил из курятника или коровника, Гарбуз сначала изредка, а потом все чаще и чаще заводил меня в глубь дома и испытывал на мне новые придуманные им способы порки ивовым прутом. Еще он по-разному бил меня кулаками и щипал. Рубцы и порезы на моем теле не успевали заживать и превращались в сочащиеся желтым гноем язвы. Я был до того запуган Иудой, что перестал спать по ночам. Любой слабый шум, хруст, скрип половиц будил меня и заставлял настораживаться. Вжимаясь в угол, я вглядывался в кромешную тьму и так напряженно вслушивался во все шорохи в доме и во дворе, что мои уши, казалось, вытягивались длиннее заячьих.
Но когда я, наконец, забывался сном, мне виделись воющие собаки. Вот они тянут морды к луне, фыркают, принюхиваясь к ночным запахам. Я чувствовал, как ко мне идет Смерть. Заслышав собачий вой, Иуда во сне подкрадывался ко мне и у самой постели, по команде Гарбуза, бросался на меня и терзал когтями. На моем израненном теле вздувались волдыри, и потом местный знахарь выжигал их раскаленной докрасна кочергой.