Притча, построенная на реалистическом сюжете, — характерный вид еврейского литературного назидания, называемого на иврите «машаль». Завуалированно притчевый характер упомянутого ранее рассказа Аппельфельда «Берта» во многом определяется выбором фамилий главных героев: Шац — это аббревиатура ивритских слов «
В стремлении обойти невыразимую правду о Катастрофе окольными путями художественных средств писатели вступают в область литературы, резко выходящей за рамки реализма. Так сделал Эли Визель, когда несколько раз прервал плавное мемуарное течение романа «Одно поколение спустя» и представил на суд читателя порожденные опытом Катастрофы беспощадные вопросы, ответы на которые все еще не удовлетворяют вопрошающих. Его «Диалоги» не имеют ничего общего с пьесой, поскольку их участники полностью обезличены, а реплики могли бы звучать и безусловно звучали в той или иной форме повсюду, где живут евреи, независимо от того, какая у этого еврея биография. Здесь обобщение возведено в главный художественный принцип, реалистические детали скупы до предела, и тем не менее читатель в состоянии «проявить» текст как фотопленку и рассмотреть в нем едва проступающие черты жуткого прошлого. Писатель обсуждает мучительный вопрос о том, почему один выжил, а другой погиб. Обнажает безуспешные попытки выстроить модель мира, проясняющую отношения между Добром и Злом, Смыслом и Бессмысленностью человеческого существования. Говорит о поиске Бога и, коль скоро Бог вписан в картину мира, — о стремлении постичь Его волю и предпочтение. «Диалоги» Визеля — интеллектуальный вызов всякому, кто утверждает, что понял феномен Катастрофы, они не дают вытеснить Катастрофу в раз и навсегда истолкованное прошлое и превратить ее в музейный экспонат.
Эли Визель — американский писатель, пишущий по-французски. Ицхак Башевис-Зингер (1904–1991) — тоже американский писатель еврейского происхождения, но пишет он на идише. Башевис-Зингер родился в семье раввина и вырос в Варшаве, в бедноте и тесноте еврейской Крохмальной улицы. В 1935 году он переехал в США и сделался идишским журналистом, время от времени публикующим небольшие рассказики. Благодаря английским переводам его произведения стали известны широкой нееврейской публике и быстро завоевали признание, а автора побудили развивать и совершенствовать написанное для периодики. Правдивое и яркое изображение евреев, одержимых плотскими страстями и не менее сильным стремлением к святости и чистоте, занимательность сюжета и убедительная достоверность деталей сделали его книги бестселлерами. В 1978 году этот идишский писатель, автор многих романов и сборников рассказов, был удостоен Нобелевской премии по литературе.
Роман Башевиса-Зингера «Раб» о временах хмельнитчины вышел на идише немного раньше, чем роман Эли Визеля о Катастрофе. Несмотря на то, что художественное время книг разделено тремя столетиями, обе они являются плодом размышлений о геноциде, которому подвергся еврейский народ. Башевис-Зингер задает те же вопросы, что и бестелесные персонажи «Диалогов», только вкладывает их в уста и мысли вполне реальных людей: еврея Якова и принявшей иудаизм польской крестьянки Ванды, его жены, просто евреев:
— За что нам это? Ведь Юзефов был местом, где учили Тору?
— Такова воля Всевышнего.
— Но почему? Чем виноваты малые дети? Злодеи засыпали их живыми.
— Три дня колыхался холм за синагогой…
— Что мы им сделали плохого?
Не было ответа на эти вопросы. Сплошной загадкой являются человеческие страдания и человеческое злодейство… Разве не может Создатель раскрыть Свое величие без помощи гайдамаков? Должны ли младенцы быть заживо похороненными?.. Якову слышался их придушенный крик. Даже если души детей вознесутся к светлейшим чертогам и будут наивысшей мерой вознаграждены, все равно невозможно стереть эти муки, этот кошмар…[15]
Было свыше человеческих сил представить себе все истязания. Реальность Катастрофы превысила порог человеческого понимания реального, и как следствие — запредельное перестало казаться таковым. Катастрофа, разразившаяся на пике достижений науки и торжества разума, пробила брешь в стене между земным и иными мирами. Неудивительно, что в рассказе Башевиса-Зингера «Кафетерий» автобиографическое повествование и реалистическая манера письма вобрали в себя мистические извивы сюжета. Мертвые живут среди живых, беседуют с ними — в исконном, привычном для нас обличье или в образе иных, прежде незнакомых нам людей. Мечта о Мессии и Небесном Иерусалиме, воплощения которой со дня на день ждали наши предки, казалось бы напрочь вытеснена из сознания человека, все культурное окружение которого свидетельствует об утрате веры в Божественное Провидение, но вдруг:
«Я отдернул занавеску и всмотрелся в ночь — глухую, непроницаемую, безлунную… Я размышлял о ее рассказе — о видении Гитлера в кафетерии. Раньше мне это казалось полным вздором, но сейчас я начал все переосмысливать заново. Если пространство и время лишь формы нашего восприятия, как доказывает Кант, а качество, количество, случайность — лишь категории нашего разума, то почему бы Гитлеру и в самом деле не встретиться со своими молодчиками в кафетерии на Бродвее. Эстер не походила на безумную. Ей удалось увидеть ту часть реальности, которую, как правило, запрещает нам показывать небесная цензура».
Башевису-Зингеру часто задавали вопрос о том, религиозен ли он, ведь в Варшаве он некоторое врелля учился в ортодоксальной иешиве Тахкемони. Он всегда отвечал, что верит в Бога, и называл свою веру «кашей из мистицизма, деизма и скептицизма». Писатель полагает, что Бог всегда рядом с человеком, но это не значит, что Он спешит вмешаться в земные дела.
К жанру народного предания обратился Цви Колиц, автор «Легенды об убитом цветке». Манера письма писателя тоже нереалистична: она напоминает прихотливо-орнаментальные рисунки художников art nouveau (европейского модерна).
Цви Колиц — потомок знатной раввинской семьи литовских евреев. Еще до Второй мировой войны он переселился в Палестину, где был дважды арестован британской полицией по подозрению в принадлежности к еврейскому подполью. В годы войны работал в Еврейском Агентстве, вербуя в Иерусалиме смельчаков для переправки в Европу с заданием препятствовать уничтожению евреев.
В основе его «Легенды» лежат древнейшие универсальные представления человека о том, что мертвые, особенно умершие не своей смертью, не исчезают бесследно, а возвращаются к живым цветами или выросшим над тайно схороненным трупом деревом или кустом. Подобный мотив встречается в сказках и легендах разных народов. В нашей книге он реализован также в идишском стихотворении Матвея Грубияна «Годину убийств я пережил», где жизнеутверждающий зачин противоречит трагедии лирического сюжета: погибший герой пророс из земли деревом.
На этот культурный архетип накладывается не менее древнее знание о том, что мертвые тела утучняют землю и она одевается буйным растительным покровом. Оттого, как видно, и стихотворение «Возвращение в Освенцим» Авнера Трайнина, кстати израильского ученого в области физической химии, кончается восклицанием: «О, сколько здесь цветов!».
Для своей «Легенды» Колиц выбрал мак — цветок, имеющий собственные коннотации: в мифопоэтической традиции он связан со смертью. В греческой мифологии, например, мак — атрибут Гипноса, божества сна, брата-близнеца Танатоса, божества смерти, и посвященный Катастрофе поэтический сборник Пауля Целана, из которого взято стихотворение «Псалом», называется «Мак и память» (1952). Но «Легенда» Колица заставляет вспомнить еще один мифологический сюжет. В римской версии греческого мифа о Деметре и ее дочери Персефоне (у римлян — Церере и Прозерпине), похищенной Аидом и вынужденной две трети года обитать в царстве мертвых, безутешная мать ищет и ищет свою дочь, пока на забредает на маковое поле и, нарвав букет маков, засыпает от их дурманящего запаха. В христианской литературе мак нередко становится символом невинно пролитой крови[16]. Тот же мотив распространен в литературе современного Израиля наряду с обычаем не рвать дикие маки и алые анемоны, дабы не оскорблять памяти павших здесь еврейских бойцов. Как сказано в написанном под впечатлением боев Войны за Независимость стихотворении израильского поэта Хаима Гури «Вот лежат наши трупы» (1949): «И кровь наша капля за каплей кропит еще тропы лесные… Мы красными стали цветами…». Не исключено, что многочисленные мифологические ассоциации совместились у Колица с еврейским мистическим понятием «гилгуль», то есть реинкарнация души.
Рассказ Аарона Зуссмана (р. 1948, Бруклин) «Гонки на колесницах» использует старый прием легализации авторской фантазии — герой признается, что ему часто снится сон, «немного мистический, но современный… даже спортивный». Неистовые бега символизируют поединок между Богом, Творцом и Властителем всего сущего, и Гитлером, персонифицированным Злом, Сатаной в человеческом обличье. Образ Бога на колеснице описан в мистическом откровении библейского пророка Иезекииля (Кн. Иезекииля / Иехезкеля, гл. 1). Где, по отношению к Создателю, находится Зло, кто из двоих побеждает в этом мире и почему — эти вопросы кажутся особенно сложными и болезненными после опыта Катастрофы.
Гораздо глубже погружен в мир кабалистических представлений Лайонел, герой рассказа Марио Саца «Число Имени». И снова опыт Катастрофы, о котором сказано тут совсем немного, свидетельствует об одном — о бессознательной могучей воле человека к жизни. Однако сознание отказывается принять наградой за перенесенные муки все ту же несправедливость и жестокость. Несоответствие платы и воздаяния свидетельствует об абсурдности мира и человеческого бытия. Лайонел, как и Макс Шац, ищет точку опоры своему существованию, но, в отличие от аппельфельдовского Макса, он эту опору находит.
Нацисты отняли у Лайонела человеческое имя, стерли индивидуальность, заменив ее номером 56510, однако поиски разумности Божьего замысла методами еврейской мистики вознаградили его несравненно более весомым именем — Именем Владыки Миров. По примеру Господа, который некогда положил конец хаосу и дал начало структурированному мирозданию, Лайонел, на руке которого значилось в цифровой кодировке Имя Творца, едва прочел это Имя — постиг смысл бытия, созерцая внутренним взором послушное воле Создателя и прекрасное рождение вселенной. Знание, основанное на вере, дало опору, которую отказывался давать материалистический рационализм.
Марио Сац (р. 1944, Буэнос-Айрес) прожил в Аргентине до 1966 года и пишет на испанском. Оставив родину, он несколько лет путешествовал по Европе, а в 1970 году переехал в Израиль, где изучает еврейские источники и увлекается естествознанием; опубликовал две книги из серии «Планетарий» — «Солнце» и «Луна».
Еврейская мистика как альтернатива историческому материализму часто противостоит скепсису, разъедающему душу верующего при мысли о Катастрофе. Представление о творящей силе Божьих Имен, в частности Тетраграмматона[17], отразилось и в сугубо еврейском предании о Големе (ивритское «голем» означает «истукан», а также «глыба, нео-формленное нечто» и сродни слову «сырье»).
Считается, что правильное произношение Тетраграмматона утрачено, а те, кто владели этим знанием, обладали сверхъестественными способностями, могли, подобно Богу, вдыхать и пресекать жизнь. Этим Именем пользовались кабалисты для совершения мистических путешествий в иные миры, этим Именем раввин Чешского королевства Иегуда Лёв (акроним Махарал; 1512–1609) создал в Праге Голема, искусственного человека, которого вылепил из глины и оживил путем произнесения Тетраграмматона. По другой версии, Махарал не знал, как произносится это Имя, а просто написал соответствующие четыре буквы на клочке бумаги и сунул Голему в рот. Его Голем верой и правдой служил своему создателю; обладая нечеловеческой силой, он помогал защищать гетто от внешних врагов, а в мирное время выполнял тяжелую физическую работу. Однако он не был разумным, и его неразумие не раз приводило к курьезным и даже опасным ситуациям.
Предания о пражском Големе вдохновляли многих еврейских и нееврейских писателей. Из евреев о Големе писали Г. Мейеринк (1868–1932), Давид Фришман[18] (1859–1922), И. Башевис-Зингер, Э. Визель и ряд других, из европейцев — романтики А. фон Арним («Изабелла Египетская») и Э. Т. А. Гофман («Тайны»),
Под впечатлением романа Густава Мейеринка («Голем», 1915, рус. пер. 1922) находился, видимо, и знаменитый аргентинец Хорхе Луис Борхес, написавший стихотворение «Голем»[19]. Приведу из него несколько выдержек:
Борхес обратился к древнему еврейскому преданию не только из-за его чарующей экзотичности, но и чтобы задаться гораздо более общим теософским вопросом об отношении Создателя к своему творению — человеку.
Авторы часто прибегают к каноническим сюжетам с целью поведать о чем-то своем, злободневном, далеком от времени легендарных событий. Таков рассказ Фридриха Торберга «Возвращение Голема», где исторический факт времен Второй мировой войны совмещен с легендой, лежащей и в основе вышеупомянутого романа Г. Мейеринка, — о том, что живой Голем периодически возвращается в Прагу.
Немцы заняли Прагу еще до начала войны, 15 марта 1939 года, и создали в оккупированном городе «Бюро попечительства над оставленной евреями собственностью и имуществом» (Тройхандштелле), использовавшее под склады еврейские здания, в том числе 11 синагог (ни одна из них не пострадала). По инициативе еврейских ученых в Прагу начали свозить предметы еврейского религиозного обихода из 153-х еврейских общин Богемии и Моравии: евреи заботились о сохранении своих святынь, а нацисты задались целью создать «Музей исчезнувшего народа». Эти факты, как и загадочная гибель высокого нацистского чиновника в старинной пражской синагоге, образуют реалистическую канву сюжета, мистическая подоплека которого — вера в то, что Голем в трудный час непременно приходит на помощь евреям. Оттого и описания «неуклюжего слабоумного парня» Кнопфельмахера создают образ ожившей куклы вроде тех, что в открытую именовались Големом в произведениях предшественников.
Фридрих Торберг (1908–1979) родился в Вене в семье зажиточного фабриканта. Он рано начал писать стихи и мечтал стать поэтом. В 1921 году семья переехала в Прагу, а в конце 20-х он стал сотрудником немецкой газеты «Прагер Тагблат» и вскоре начал писать свой первый роман, который был издан в Вене при посредстве Макса Брода под псевдонимом, составленным из фамилий отца (Кантор) и матери (Берг). В момент «аншлюсса» Австрии Торберг был в Праге, и летом 1938 года началась его эмиграция. Он хотел перебраться в Швейцарию и направился во Францию, где с началом войны вступил в ряды чехословацкой армии в изгнании. В июне 1940 он совершил побег из Франции в Испанию, затем в Португалию, где при содействии Джойнта и американского ПЕН-клуба получил американскую визу как «выдающийся немецкий писатель-антифашист»[21]. В США он направился в Голливуд и помимо романов и повестей стал писать сценарии. В 1951 году, будучи знаменитым, Торберг вернулся в Вену. В его творчестве, насчитывающем семь романов, несколько сборников рассказов, эссе и сценариев, постоянно так или иначе разрабатывается еврейская тема.
В рассказе «Возвращение Голема» оценку роли национальной традиции в судьбе еврейского народа автор вложил в уста нациста Качорского, одного из наиболее отталкивающих персонажей: «Вообще, эти истории действуют разлагающе, и то обстоятельство, что они продолжают передаваться со всеми подробностями, отнюдь не следует считать таким уж невинным. Более того, мы имеем здесь дело с одним из самых опасных — ибо он искусно замаскирован! — истоков еврейской жестоковыйности и способности к сопротивлению».
Хотелось бы отметить, что мифологизированное еврейское сознание отвело особую роль камню как хранителю памяти. Вспомнить хоть библейский «гал’эд», буквально «холм-свидетель», поставленный праотцем Иаковом при заключении союза с Лаваном: «Теперь заключим союз я и ты, и это будет свидетельством между мною и тобою. И взял Иаков камень и поставил его памятником» (Бытие / Берешит, 31:44–45). На памятливость камней опирается Иехошуа бин Нун: «И вышел народ из [реки] Иордан в десятый день первого месяца… и двенадцать камней, которые они взяли из Иордана, Иехошуа поставил в Галгале. И сказал сынам Израилевым: когда спросят в последующее время сыны ваши отцов своих: что значат эти камни? Скажите сынам вашим: Израиль перешел через Иордан сей по суше» (Иисус Навин / Иехошуа, 4:19–20). А позднее о неподкупном свидетельстве камней скажет пророк Аввакум (Хаввакук; 2:9,11–12): «Горе тому, кто жаждет неправедных приобретений для дома своего!.. Камни из стен вопиют и перекладины из дерева будут отвечать им. Горе созидающему город на крови!..»
Иной аспект мотива «помнящих камней» возникает в стихотворении идишского поэта Матвея Грубияна «Камень». Здесь у камня тоже есть голос, но звучат не свидетельские показания, а жалоба: тот, чей век соразмерен истории, вынужден страдать под игом безмерной боли; тот, над кем не властна смерть, обречен помнить о смерти не своей.
Матвей Михайлович Грубиян (1909–1972) родился в местечке под Киевом в семье учителя. В 1938 году окончил литературный факультет Минского пединститута. Печатался в харьковской детской газете на идише «Зайт грейт». В июне 1941-го ушел на фронт, а в 1943-м был ранен и демобилизован по состоянию здоровья. Переехал в Москву, сотрудничал в идишском издательстве «Дер эмес», в газете «Ейникайт», участвовал в деятельности Антифашистского комитета, был репрессирован, сидел в сталинских лагерях. В 1956 году был реабилитирован и вернулся к литературной деятельности. Его поэзию отличает особая образность и ритмика наряду с характерным для идишской поэзии одушевлением вещей и природы, когда чувства остающегося в тени лирического героя проецируются на внешние предметы-«заместители» — в нашем случае строительный камень, — радующиеся и страдающие вместо него.
В отличие от этого стихотворения рассказ Торберга «Голем» проникнут еврейским фольклорным сознанием, и камни древних стен пражской Староновой синагоги (Альтнойшул) выступают безмолвными свидетелями мученической смерти безвинно убиенных также и в двадцатом веке.
Лишенные опоры в реальности, связанные нацистским диктатом по рукам и ногам, евреи упорно верят в то, что откуда-нибудь, но помощь придет. Не на это ли намекает библейский Мордехай своей венценосной родственнице, когда говорит: «Если ты промолчишь в это время, свобода и избавление придут к евреям из другого места» (Кн. Есфири / Эстер, 4:14)? Вера у каждого еврея своя. Одни уповают на Бога, как комментатор данного стиха Библии, поясняющий, что под словом «место» тут понимается Господь, другие — как жители Праги у Торберга — надеются на Голема, а в романе Юрека Бекера «Яков-лжец» согнанные в гетто польские евреи надеются на советские войска.
Юрек Бекер (1937–1997) родился в Лодзи (Польша). Дата его рождения приблизительна: попав в гетто (то самое, где находился и идишский поэт Ицхак Каценельсон), отец прибавил ему несколько лет, чтобы спасти от депортации. За гетто последовали концлагеря — Равенсбрюк и Заксенхаузен. Мать погибла, а отец и сын встретились после войны в Восточном Берлине. Здесь Юрек Бекер получил образование, окончил университет, работал на киностудии. Постепенно он сблизился с диссидентами, впал в немилось властей и после 1977 года жил в Западном Берлине и преподавал во Франкфуртском университете. Почти все его книги автобиографичны, и в них неизменно звучит тема Катастрофы.
«Яков-лжец», первый роман Бекера, был написан в 1969 году и сразу принес автору широкую известность. Роман переведен на многие языки, в том числе на иврит, удостоен нескольких литературных премий, в 1999 году был экранизирован (главную роль сыграл знаменитый американский комик Робин Вильямс). Перу Юрека Бекера принадлежат также романы «Бессонные дни», «Власти введены в заблуждение», «Боксер» (русский перевод — изд-во Текст, 2000). В книге «Яков-лжец» гетто предстает в череде зримых характерных типов и курьезных эпизодов, ткань повествования проникнута юмором и трагизмом, заставляя вспомнить лучшие вещи Шолом-Алейхема о местечке. Яков Гейм сначала случайно, а потом сознательно «навевает золотой сон» о скором освобождении обитателям гетто, поскольку убежден, что жизнь с надеждой очеловечивает, позволяет обрести крылья душе, томящейся в теле, которое страдает от недоедания и неволи.
Меж реальностью и мифом балансирует и рассказ-пролог к роману «Шаль» американской писательницы Синтии Озик. Озик живет в Нью-Рошель, штат Нью-Йорк, и не прошла через горнило Второй мировой войны. Эта известная во всем мире писательница — автор повестей, романов, критических эссе, рецензий, переводов, составитель антологий — удостоилась многих литературных премий США. Однако после того как рассказ «Шаль» увидел свет на страницах престижного журнала «Нью-Йоркер», она получила возмущенное письмо, в котором переживший Катастрофу человек советовал ей не трогать эту тему, дабы не фальсифицировать ужасающие, не поддающиеся описанию события. Писательницу глубоко ранила реакция читателя — ей недвусмысленно дали понять, что незачем говорить о том, к чему не имеешь непосредственного биографического касательства. Озик выступила с открытым ответом:
Короткий рассказик писательницы силою искусства, языком метафор и тщательно отобранных деталей сумел защитить читателя от травмирующих зрелищ — бараков и их бесправных обитателей, изощренных издевательств нацистов и бесстрастной рутины концлагеря, дымящихся крематориев, — защитить, не утаивая правды, но смещая поле читательского зрения и переключая внимание на иные объекты. Оттого и название выбрано ею вроде бы вне мира людей — «Шаль», будто и впрямь, не Роза или девочки, а вещь является тут главной героиней.
В художественной литературе о Катастрофе на удивление редко заходит речь о мести, словно скорбь, страдание, этика, поиски ответа на проклятые вопросы вытеснили самую мысль о мщении. А возможно, знаменитый библейский стих: «Мне отмщение, и Аз воздам» (Второзаконие / Дварим, 32:35) — укоренился в еврейском сознании представлением о том, что месть и впрямь «в руке Божией», как сказано: «Я — и нет Бога, кроме Меня: Я умерщвляю и оживляю, Я поражаю и исцеляю… Когда изострю сверкающий меч Мой, и рука Моя примет суд, то отмщу врагам Моим и ненавидящим Меня воздам» (там же, ст. 39–40).
В свете сказанного особенно значимым кажется стихотворение израильского поэта Натана Альтермана «Молитва о мести». Это написанное в годы войны стихотворение следует структуре молитвенных благословений «Шмонэ-эсрэ», которые евреи произносят трижды в день. В молитве девятнадцать благословений, и каждому из них предшествует обращение к Богу с просьбой, опирающейся на Его определенные качества или деяния. Молитва «о могуществе Всевышнего», например, выглядит так:
В соответствии с этим каноном Натан Альтерман помещает в заключительных строках «Молитвы о мести» свое благословение: «Благословен Ты, Господь мертвецов!», звучащее трагическим диссонансом цитированному выше. Поэт сплавил воедино реалии Катастрофы и библейские мотивы, такие, как детали Исхода из Египта, в частности налет саранчи (Исход / Шемот, 10:14–15) или сбор евреями серебряных и золотых вещей у египтян (там же, 12:35–36). Из Библии заимствованы выражения «Бог-отмститель» («Вот Бог ваш — отмщение, придет воздаяние Божие, Он придет и спасет вас», Исайя, 35:4), «Аз воздам», отношение к Богу как к Отцу Небесному, а также помещенные в иной контекст слова из жалобы Каина: «велико мое наказание — не снести» (Бытие / Берешит, 4:13). Весь этот арсенал еврейской религиозной текстовой традиции служит для легализации новаторства: в отличие от поэтов прошлого Альтерман отвечает на национальное бедствие не покаянной ламентацией, подобной Плачу Иеремии, а гневным требованием расплаты.
Особый ракурс в освещении Катастрофы возникает, когда в фокус литературного произведения попадает ребенок. Как известно, детское восприятие позволяет писателю сместить акценты, высветить, условно говоря, тыльную, оборотную сторону вещей. Кроме того, вечные истины, звучащие из детских уст, не покажутся читателю ни банальными, ни излишне патетическими, а детское недоумение перед лицом неправды и несправедливости не вызовет ни колкой насмешки, ни высокомерной читательской гримасы. В целом же допустимо сказать, что повествование от лица ребенка защищает писателя от обвинений в обидной наивности.
В произведениях на столь щекотливую и сложную тему, как Катастрофа, подобный прием встречается довольно часто. Здесь мне хотелось бы остановиться на коротеньком рассказе поляка Корнеля Филипповича «Гениальный ребенок». Это всего один эпизод из времени Катастрофы, данный в ретроспекции: выросший и, вероятно, живущий за границей Игнась Фишман делится с французом де Тоннелье воспоминанием о детстве. Реакция слушателя заинтересованная, даже восторженная: «Вы были гениальным ребенком!» — восклицает де Тоннелье. Отчего же Фишман заключил, что его собеседник «ничего не знает и ничего не понял»? Отчего и тут за текстом рассказа угадываются контуры пресловутой метафоры — «опечатанного вагона»?
Мне думается, что еврей Фишман хотел на примере случая из собственной биографии показать, насколько деформированным и нравственно ущербным был образ жизни в Польше, когда там окончательно решали еврейский вопрос, однако сторонний взгляд француза уловил лишь находчивость ребенка, будто тот не за жизнь боролся, один на один с хорошо отлаженной оккупационной машиной, а искал и нашел изящный выход из сложной шахматной позиции.
Корнель Филиппович (1913—?) родился в Тернополе в семье служащих. Изучал биологию в Ягеллонском университете в Кракове, с 1936 года начал печататься. С первых дней войны сражался с гитлеровцами, попал в плен, бежал, входил в подпольную коммунистическую группу «Народная Польша». В 1944-м был арестован гестапо и до окончания войны находился в концлагерях — сначала в Гросс-Розене, потом в Ораниенбурге. Многие его романы и рассказы написаны на автобиографическом материале.
Рассказ «Гениальный ребенок» написан поляком от лица еврея. Это нетипично. Среди авторов данной книги большинство — евреи. Тем пристальнее и пристрастнее будет взгляд читателя, обращенный к произведению нееврея. Таково знаменитое стихотворение Евгения Евтушенко «Бабий Яр», историю публикации которого я дала в примечании к тексту. Оно свидетельствует о том, что Катастрофа оказалась нравственным испытанием даже для тех, чьи биографии она обошла. Русский юноша, взращенный на российской традиции поэта-пророка, провозглашающего любви и правды светлые ученья и в жестокий век славящего свободу, он также был воспитан бабушкой «держать ответ за все плохое в мире» («Бабушка», 1956) и потому в открытую заявил о своей совестливой и гуманной позиции.
Евгений Евтушенко родился в 1933 году на станции Зима Красноярского края. Его отец был геологом, всю жизнь писал стихи и научил сына любить поэзию. После войны семья переехала в Москву, где будущий поэт сначала занимался в поэтической студии дворца пионеров, затем посещал литконсультации издательства «Молодая гвардия». Регулярно начал печататься с шестнадцати лет, но началом серьезной работы сам поэт считает стихотворения «Вагон» и «Перед встречей» (1952). В 1951 году поступил в Литературный институт им. М. Горького, в 1950-е выпустил серию поэтических сборников: «Третий снег» (1955), «Шоссе Энтузиастов» (1956), «Обещание» (1957) и др. После опубликования во французском еженедельнике «Экспресс» своей «Автобиографии» (1963) впал в немилость властей.
Сегодня имя Евтушенко известно во всем мире. Он живет и работает в Москве, преподавал в американских университетах русскую поэзию по собственной «Антологии русской поэзии». Помимо стихов им опубликованы несколько крупных поэм и проза, по его сценариям поставлены фильмы, многие стихи стали песнями.
Отношение к Катастрофе тех, кто жил или родился вне или после нее, составляет главную проблематику произведений, завершающих данную книгу.
Давид Гроссман, популярный в Израиле прозаик, пишет на иврите. Он родился в 1954 году в Иерусалиме, и в образе Мумика сошлось несколько автобиографических обстоятельств. Так, отец писателя, как и отец его маленького героя, был польским евреем, правда, в отличие от отца Мумика, он перебрался в Палестину еще до войны, однако все его оставшиеся в Европе близкие погибли в Катастрофе.
Маленький Мумик — главный герой романа «Смотри слово: любовь». Родители Мумика пережили Катастрофу, но стараются скрыть от сына то, что было с ними в годы нацизма, уберечь от травмирующей правды. Однако Мумик — умный и пытливый мальчик, которому во что бы то ни стало нужно реконструировать прошлое. Действие романа происходит в 1959 году, когда люди, пережившие Катастрофу, еще живы и хоть в какой-то степени доступны для непосредственного общения. Впрочем, общение это более чем условно: эти люди довременно состарились, они изуродованы физически и деформированы душевно, но они — люди, и даже иногда родители. Повествование от лица ребенка составляет излюбленный прием авторов, желающих дать свежий, не скованный идеологическими или литературными шаблонами взгляд на предмет. Ребенок еще свободен, его оценки не обязаны подчиняться обывательскому суждению. Давид Гроссман сумел любовно и правдиво нарисовать целую галерею людей с несмываемым номером на руке, так что при всех своих немощах они не кажутся калеками, и читатель не испытывает неловкости, смеясь над ними. Кроме того, роман Д. Гроссмана затронул чрезвычайно важную тему — тему воспитания новых поколений, не знавших ужаса, выпавшего на долю старших. Эта тема волновала его вероятно еще и потому, что дома подрастал сынишка, о чем нетрудно было догадаться по серии опубликованных им тогда детских книжек о мальчике Итамаре.
Ту же тему поднял в своем стихотворении Меир Визельтир (р. 1941), ведущий израильский поэт 70-80-х годов. Его отец погиб на фронте, а мама, Раиса Марковна, проведшая военные годы в эвакуации в Новосибирске, где у нее родился Меир, сумела сразу же после войны вывезти детей в Израиль. Израильская девочка Илана растет в благополучной обстановке, она, надо думать, живет на поколение позже, чем Мумик, а потому уже не застала исковерканных дедов и бабушек. Альбом с фотографиями — взрослая книга о Катастрофе — привлекает ее внимание, но запечатленный там мир столь странен и невесел, что она решает внести свою коррективу и расцветить черно-белые снимки. Меир Визельтир — жесткий, порой язвительный поэт и человек неробкого десятка. Он опубликовал немало стихов, беспощадно критикующих аморальность поведения израильтян в самых разных ситуациях, но в этом стихотворении, как кажется, не все безнадежно: если в доме есть память о Катастрофе, Илана, конечно же, со временем о ней узнает.
На рабочем столе израильского поэта Иегуды Амихая стояла фотография маленькой Рут — сожженной в печах Освенцима девочки-одноножки, подруги детства, образ которой вновь и вновь возникал в его стихах и прозе, тревожа память и совесть.
«Иегуда Амихай (1924–2000) родился в южно-немецком городе Вюрцбурге в ортодоксально-религиозной еврейской семье состоятельного буржуа и ходил в еврейскую школу. В Вюрцбурге была большая еврейская община, имевшая, помимо школы, свою учительскую семинарию, больницу и дом престарелых. В 1935 году семья, спасаясь от нацистов, прибыла в Палестину, недолгое время провела в Петах-Тикве, а потом осела в Иерусалиме, где Амихай в 1942 году закончил религиозную гимназию „Маале“. Как он писал в стихотворении „Автобиография в 1952 году“:
В авторском переводе на язык фактов это звучит так: „во время Второй мировой войны я служил солдатом в израильских частях британской армии. О том, чтоб писать стихи, и не мечтал. Для меня это было настоящей войной, я хочу сказать, я сумел почувствовать себя участником сражений“[24]. Солдат Амихай большую часть войны служил в Египте и нелегально переправлял в Эрец-Исраэль оружие и евреев. В 1946-м он демобилизовался и прошел ускоренный курс обучения в Учительской семинарии (ныне им. Давида Елина) в районе Бейт-а-керем в Иерусалиме. Пятнадцать лет (с перерывами на войны) проработал учителем в начальной школе. В 1948 году вступил в Пальмах[25] и в 1948–1949 воевал в Негеве, освобождал еврейские поселения от египетской блокады, и воевал в Синайской кампании в 1956 и в Войне Судного дня в 1973. В промежутке женился (1949), стал отцом (1961), снова женился (1964), и во втором браке у него родились сын (1973) и дочь (1978).
В 1949 году поступил в Еврейский университет, где изучал Танах и ивритскую литературу, а в 1954 отправился на год в Европу… Он преподавал также в семинарии для еврейских учителей из стран диаспоры, выпустил около 25 книг — стихи, пьесы, рассказы, романы. Удостоился многих литературных премий, в том числе имени Х. Н. Бялика (1976), государственной премии Израиля (1982). Участвовал во многих международных литературных форумах. Удостоился многих почетных титулов и званий»[26].
Герой романа Иегуды Амихая «Не ныне и не здесь» Йоэль в середине 60-х годов едет в Германию с твердым намерением отомстить за гибель друзей и соседей, евреев родного городка. Для этого он приходит на улицу, где жил, разыскивает уцелевших знакомых. Но чем больше узнает Йоэль о судьбах своих прежних соотечественников, чем пристальнее вглядывается в новую Германию, тем глуше звучит в его душе голос, зовущий к мести. Убаюкивающее, умиротворяющее время затушевывает детали, заслоняет дни и мгновенья индивидуального существования усредненными данными статистики. Прошлое порастает быльем, прячется в глубине памяти, не в состоянии подвигнуть Йоэля на какой бы то ни было акт возмездия.
Вместо пепла Клааса, некогда стучавшего в романтическое сердце Тиля Уленшпигеля, современному герою и его создателю досталась в удел обессилевшая, наводящая элегическую грусть память. «С возрастом мы все меньше зависим от течения времени, его излучин» — пишет Амихай в стихотворении «Все это и составляет ритм танца». Отъединенность индивидуального бытия от внешнего хода событий ведет к тому, что лирический герой перестает понимать, «кто танцор, а кто лишь марионетка». Подобно одному из голосов в «Диалогах» Эли Визеля, рассказчик романа и автор стихотворения испытывают замешательство, не умея с уверенностью сказать, кто отдавал приказы, а кто был пассивным исполнителем. В таком случае неясно, на кого должен обрушиться праведный гнев.
Наиболее дистанцированную позицию в отношении Катастрофы занял в стихотворении «Мой портной» израильский поэт Натан Зах. Он не отрекается от личной связи с темой — в стихотворении слышна речь его портного, который к тому же «в Берлине был дружен с его отцом». И тем не менее все указания на Катастрофу вынесены за пределы основного текста в скобки — своеобразные авторские ремарки. Как это нередко случается в искусстве, где действующее лицо пьесы, например, может долго рассуждать о необходимости не мешкая отправиться в путь, Зах пишет стихи о Катастрофе и при этом прибегает ко всяческим ухищрениям с целью избежать «неприятной, оскомину набившей» темы. Тут и остранение посредством несобственно-прямой речи (прием сугубо прозаический), и рамка, отсылающая читателя к сегодняшней, далекой от военных лет ситуации. Поэт, как кажется, исподволь, но недвусмысленно утверждает, что катастрофы в неизбежности своей сродни естественной смерти и опротестовывать их следует в одной и той же инстанции.
Натан Зах родился в 1929 году в Берлине под именем Натана Зайтельбаха. Поначалу он подписывал свои стихи и статьи как З-х, а потом просто — Зах. Его отец был немецким евреем, архитектором, мать — итальянка. Натан — их единственный сын. В 1935 году он прибыл с родителями в Палестину:
«Детство в Хайфе определило всю мою последующую жизнь. В доме моего детства бывали британские офицеры и говорили по-английски и по-французски. Причиною была моя мать-итальянка, этакая мисс Елена. Наподобие известной свахи Елены, только без ее доходов. Она все свое время была занята тем, как бы познакомить людей друг с другом, просватать, выдать замуж всех своих заневестившихся приятельниц. Она была словно помешана на социализации. Может быть поэтому я получился таким асоциальным, похожим на отца, который был полной противоположностью матери.
Но помимо того, что она знакомила и соединяла людей, она еще говорила на языках, на которых здесь не принято было говорить. На итальянском, французском и, конечно, на немецком. У нас был открытый дом. Приходили все. Помню, как в детстве я дружил с одиноким британским офицером, которого судьба забросила сюда, и у нас он нашел замену дому, и с сыном иорданского министра финансов, который тоже был завсегдатаем у нас, потому что ухаживал за одной из маминых подруг. Приходили арабы и друзы, и я получил заряд космополитизма. Я вырос в мешанине культур и языков и лишь наполовину был израильтянином. Вторая половина всегда находилась где-то в других краях — по большей части, в литературе…»[27]
Зах заявил о себе в 50-е годы, причем более как критик, и снискал славу выдающегося интеллектуала среди израильских поэтов. Зах выпустил более шести поэтических сборников, книгу мемуарной прозы, немало статей и рецензий. Он «отвергал всякое поэтическое слово, если оно уходило от сиюминутного и конкретного и подменяло его символом, обобщением, понятием величественным или метафизическим. Он отвергал
Книга заканчивается страшным предостерегающим пророчеством. Его автор — раввин Джек Раймер — получил сан в Еврейской Теологической Семинарии в Нью-Йорке и выполнял обязанности раввина в разных общинах Америки. Он также выпустил сборник «Еврейские размышления о смерти» и писал статьи, касающиеся разных аспектов еврейской духовной жизни. Раввин Джек Раймер представил нам свой апокалипсис — повествование о том, что будет «в конце». Он составил антитезу библейской истории Сотворения мира (Бытие / Берешит, 1:1-23), так что мир, поэтапно созданный Богом, симметрично и последовательно разрушается человеком, пока не исчезает вместе со своим терминатором.
К сожалению, в этом коротеньком стихотворении в прозе узнаваемы не только библейские прообразы, но и реалии современности. Можно ли помешать этому пророчеству осуществиться? Учили наши Мудрецы: «Все в руках Небес, кроме богобоязненности», а еще учили: «Дети Израиля отвечают друг за друга». Если это правда, то ни один еврей не может быть спокоен, пока другой злодействует или попирает мораль, потому что расплачиваться нам придется вместе. Божье долготерпение и кажущееся невмешательство в повседневность легко внушают нам мысль о безнаказанности, и лишь память о череде еврейских Катастроф доказывает, что эта мысль ошибочна. Будучи избраны Богом ради Его эксперимента — поручить нашему народу Тору, — мы, как видно, принуждены быть «царством священников и народом святым» (Исход / Шемот, 19:6). Это трудно и это накладывает дополнительные обязательства.
Но если постоянно помнить о Катастрофе, как же тогда жить, как смотреть в будущее, рожать и растить детей, внуков? Мне кажется, обыкновенный человек не может объять разумом масштабы наших бедствий. Разве можно, скажем, в Израиле, государстве, где около пяти миллионов еврейских жителей, представить себе гибель шести миллионов евреев? С этой мыслью жить невозможно. И тут на помощь вновь приходит мудрость наших предков, сказавших: «Убивший одного человека словно уничтожил целый мир». Мудрецы имели в виду все нерожденные убитым и после него поколения. Мне верится, что каждый из нас может хоть чуть-чуть уменьшить невосполнимую утрату, и очень простым способом. Вспомним, что все мы — в какой-то степени родственники погибших, и потому если мы назовем их поименно — прабабушек и прапрадедушек, двоюродных и троюродных, и еще более отдаленных своих родичей, то получится, будто мы — их потомки, а значит, не удалось нацистам «уничтожить целый мир».
Начну с себя, а читателям предлагаю продолжить список.
Вот имена моих предков, погибших в Катастрофе:
Эли Визель
Я пишу, чтобы понять и быть понятым
Введение к роману «Одно поколение спустя»
Перевод с английского Зои Копельман
Весна 1945: выныривая из кошмара, мир открывает для себя лагеря и фабрики смерти. Чудовищный ужас, ошеломительный: абсолютная власть Зла. Победа с привкусом пепла.
Оказалось, что можно осквернить Жизнь и Творение и не испытывать угрызений совести. Лелеять свой садик и поливать цветы всего лишь в двух шагах от колючей проволоки. Экспериментировать, вызывая жуткие мутации, и при этом верить в существование души и ее бессмертие. Отправляться на отдых, любоваться красотами природы, смешить детей — и исправно, скрупулезно, день за днем выполнять свою должностную обязанность: убийство.
Оказалось, что были наука и технология убиения — особые лаборатории, укомплектованные соответствующим оборудованием, деловые совещания сотрудников, графики выполнения плана. Те, кто участвовали в этом процессе, не принадлежали к подонкам или отбросам общества, их также нельзя считать невежественными простолюдинами. Многие из них имели ученые степени по философии, искусствоведению, социологии, биологии, общей медицине, психиатрии. Были среди них и юристы. И — невероятно, но факт — теологи. А также потомственные аристократы.
Изумленным победителям было трудно принять непреложные очевидности: что в XX веке броня, защищающая человека от самого себя и от других, может быть такой тонкой и такой уязвимой. Да, добро и зло сосуществуют в нем, никак не влияя друг на друга. И зло тоже стремится к идеалу: оно хочет видеть себя чистым и неподкупным. Унаследованные ценности мало чего стоят. Семена, посеянные предыдущими поколениями? Растворились в песке, развеяны ветром. Нет ничего абсолютного, настоящее уничтожает триумф и трофеи прошлого с головокружительной быстротой. Цивилизация? Пена, взмывающая на гребнях волн, чтобы тут же исчезнуть. Аморальность и извращенная страсть к кровопролитию никак не связаны с социальным статусом или культурным уровнем индивидуума. Вполне можно родиться в привилегированных слоях общества, получить исключительно полноценное образование, уважать родителей и соседей, посещать музеи и литературные собрания, играть не последнюю роль в своем городе или даже стране — и в один прекрасный день приступить к массовому уничтожению мужчин, женщин и детей, не испытывая ни сомнений, ни угрызений совести. Можно стрелять по живой мишени и наслаждаться гармонией стихов или колоритом художественного полотна. Духовное достояние человека и его этические понятия не экранируют заключенное в нем зло, не препятствуют этому злу реализоваться во внешнем мире. Можно истязать сына на глазах у его отца и при этом считать себя культурным религиозным человеком И даже мечтательно грезить о закате, вспоминая, как величаво опускается в море диск солнца.
Если бы убийцы оказались жестокими варварами или садистами-психопатами, шок не был бы так силен. И чувство разочарования тоже.
Адольф Эйхман был обыкновенным человеком. Он хорошо спал, хорошо ел. Был образцовым отцом, достойным супругом. Во время процесса в Иерусалиме я буквально впивался в него глазами, напрягал их до такой степени, что они начинали гореть. Наивный, я ожидал разглядеть у него на лбу некий знак, полагая, что тот, кто долго сеял смерть, волей-неволей должен был вырыть могилу и в своем сердце. Его заурядный вид и совершенно нормальное поведение потрясли меня.
То, как он говорил, как защищался, превращало его дело в абсолютно ясное и до омерзения банальное. С холодной отрешенностью он давал показания ровным, без тени иронии или волнения голосом, монотонно оглашая даты, имена, отчеты. Поначалу он меня напугал. Мне стало ясно: если он психически нормален, мне остается предпочесть безумие. Или он, или я. Что касается меня, у меня не может быть с ним ничего общего. Мы не можем жить на одной земле, в одной вселенной. Не можем подчиняться одним и тем же законам.
И тем не менее он был человеком — как все.
События тех лет показали, что произошла метаморфоза. Она произошла на многих уровнях и затронула все человечество: и экзекуторов, и их жертвы. Первые слишком спешили сделаться экзекуторами, вторые — слишком готовы были принять роль жертв. Сколько для этого потребовалось времени? Ночь? Неделя? Или больше? Год, например, а может быть, три. Время — менее существенный фактор, чем человеческая способность отрекаться от собственного я. Для жертвы «концентрационной» системы более не имело значения, был ли он человеком умственного или физического труда, мрачным студентом или обожаемым супругом. Немного побоев, немного криков — и вот он уже чистый лист, полное исчезновение самоидентификации. Он больше не думает, как думал прежде, не смотрит людям прямо в глаза, да и его собственные глаза изменились. Лагерные законы и лагерная правда заменили все остальные правила и все истины, а заключенному не осталось ничего, как только подчиняться. Будучи голоден, он думал о супе, а не о бессмертии. После изнурительного ночного этапа мечтал об отдыхе, а не о милосердии. Неужели это все, что составляет удел человека?
Люди силились понять: почему экзекуторов завораживало преступление, а жертвы — смерть, и чем была вымощена дорога в Освенцим. Объяснения менялись в зависимости от исходных теорий, которые учитывали множество разных факторов — от политики до психологии масс, но ни одно не убеждало. Это походило на пробуждение перед стеной мрака. Освенцим свел человека к нулю, даже к еще меньшей величине. А послевоенное поколение испытывало боль и страдание. Ему необходимо было разгадать загадку, назвать по имени силу, ввергающую человека в пучину хаоса, определить природу человеческого падения. Чтобы утолить свою пытливость, следовало бы опросить множество экзекуторов и еще большее количество мертвецов. Но первые слишком давно скрылись из виду, а вторые все еще не обрели могил.
И тогда мы обратились к жертвам — к тем из них, кто выжил. Попросили их обнаружить свое присутствие, покопаться в самых глубинных уголках своего прежнего бытия и рассказывать — рассказывать снова и снова, вплоть до полного изнеможения и дальше: до запредельного исступления. Как оно было? Как это убийцы на самом деле были столь многочисленны и столь сознательно исполняли поставленную перед ними задачу? И машина действительно работала так эффективно? Это вправду был особый мир со своими богами и священнослужителями, своими принципами и законами, своими философами и их учениками? Но тогда как, как же вам удалось выжить? Искусство выживания было известно вам еще до того? И как же вы сохранили вменяемость? А сегодня — как вы можете спать, работать, ходить в ресторан, в кино? Как это вы можете общаться с людьми и есть с ними за одним столом?
Людям хотелось узнать все, получить ответы на все вопросы, чтобы ничего не осталось скрытым в темноте. Ведь именно таинственность пугала их больше всего.
Выжившие оказались скрытными, слова их звучали туманно. Самый предмет был табуирован. И они замолчали. Во-первых, из осторожности: есть такие травмы и горести, которые человек предпочитает нести в себе. А еще из страха. Страх превыше всего. Страх пробудить недоверие, услышать: «У вас больное воображение, описываемые вами вещи просто не могли происходить». Или: «Вы рассчитываете на нашу жалость, вы корыстно пользуетесь своими страданиями». Или еще того хуже: они боялись оказаться несостоятельными и предать уникальный опыт пережитого, облачив его в избитые фразы и образы. Они боялись сказать то, чего не д