Мы приближались к развилке. Основная дорога уходила налево, старая отворачивала круто вправо и вниз, а между ними – стена. Кролик шел прямо на стену.
Мы взмолились:
– Стой! Стой!
Никто не знал, какой путь выберет кролик в последний момент, а стена летела прямо на нас. Кто-то крикнул:
– Держитесь!
Машина сделала жуткий крен, и мы все попадали бы на пол, если бы хватило места. Но мы были живы. Машина осталась на главной дороге и, рыча, спускалась в долину. К великому облегчению, кролика в свете фар не было.
– Ты поймал его? Может быть, он где-то сзади? – спросил я с надеждой.
– Да нет, – печально ответил водитель, – он ушел по другой дороге.
Наш друг, погонщик Пьеро, был огромный, сильный мужчина. Но в регби он не играл. Он был слишком ленив и слишком важен, хотя мог бы служить неплохим украшением команды. Там было человека три-четыре вроде него – крупные мужчины с огромными черными усами и косматыми бровями, вида дикого, словно традиционные изображения Гога и Магога[59]. Один из них имел обыкновение играть все таймы, надев серое кепи с большим козырьком. Вероятно, если бы игра пришлась на по-настоящему жаркий день, он бы вышел на поле в соломенной шляпе с полями. В любом случае эти ребята составили бы прекрасную модель для Таможенника Руссо[60]. Пьеро тоже подошел бы, хотя единственным его спортом было сидеть за столиком кафе и потягивать коньяк. Еще он иногда путешествовал в Тулузу, и однажды, когда мы стояли на мосту, поведал мне леденящую кровь историю о драке на ножах, которая случилась у него в большом городе с одним арабом.
Именно Пьеро взял нас однажды с собой на свадебное торжество на ферме близ Кэйлюса. Я бывал на нескольких подобных праздниках, но никогда не видел ничего столь ярко приводящего на память Гаргантюа. В то же время зрелище не было ни диким, ни беспорядочным. Конечно, крестьяне, лесорубы и прочие здешние гости ели и пили в невероятных количествах, но человеческого достоинства не теряли. Они пели и плясали, подшучивали друг над другом, и юмор был довольно соленый, однако более или менее в рамках традиции-, так что в целом атмосфера была доброй и здравой, и все веселье было освящено торжественностью события.
По этому случаю Пьеро надел лучший черный костюм и чистое кепи, заложил двуколку, и мы поехали в Кэйлюс, где находилась ферма не то его дядюшки, не то кузена. Местность оказалась запружена повозками и упряжками, праздник был в значительной степени общим делом, – каждый что-нибудь приносил к столу. Отец привез бутылку крепкого, черного греческого вина, которое едва не сокрушило хозяина.
Гостей было слишком много, и они бы не поместились ни в гостиной, ни в просторной кухне с кровяными колбасами и гирляндами лука, свисающими с балок. Поэтому для них освободили один из сараев. К часу дня гости собрались за столом и приступили к еде. После супа женщины стали разносить главное блюдо. Это были тарелки, тарелки и тарелки с разнообразным мясом. Крольчатина, ягнятина, телятина, баранина, говядина, стейк и тушение, дичь жареная, отварная, припущенная, гриль, соте, фрикасе, мясо, приготовленное одним способом, другим, с винным соусом и всеми возможными соусами. И почти ничего к ним, кроме случайного кусочка картофеля, моркови или лука, – в качестве гарнира.
«Весь год они живут на хлебе и овощах, да немного колбасы, – пояснил Отец, – так что сейчас они не хотят ничего кроме мяса». Полагаю, он был прав. Но где-то к середине обеда я поднялся из-за стола и устремился на воздух. Там, прижавшись спиной к стене сарая, я глядел на огромных, воинственных гусей. Они важно разгуливали по двору, волоча по земле свои толстые животы с огромной перегруженной печенью, коей вскоре суждено превратиться в
Праздник продолжался до вечера, но и когда стемнело, кое-кто все еще оставался в сарае. Тем временем хозяин фермы, Пьеро, отец и я отправились осмотреть старую заброшенную часовню, находившуюся в частном владении. Интересно, чем она служила когда-то, – склепом, или, может быть, жилищем отшельника? Теперь, во всяком случае, она лежала в руинах. Там были прекрасные тринадцатого или четырнадцатого века окна, разумеется, без стекол. На деньги, оставшиеся с последней выставки, отец купил строение целиком, и со временем мы использовали камни, окна, арки дверных проемов и другие детали при постройке нашего дома в Сент-Антонене.
Когда наступила весна 1926 года, мы уже прочно обосновались в этом городке, хотя работа над домом по-настоящему еще не начиналась. К этому времени я уже выучил французский, или по крайней мере тот язык, который был потребен одиннадцатилетнему мальчику в обыденной жизни, и помню, как зимой того же года часами зачитывался книгами о всяких замечательных местах, какие есть во Франции.
На рождество Папаша прислал нам денег, часть из которых мы потратили, чтобы приобрести большой дорогой трехтомник с иллюстрациями, называвшийся
Помню, как я глядел на руины Жюмьежа[63] и Клюни[64], воображая, как эти грандиозные базилики выглядели во дни своей славы. Потом был Шартр[65] и две его неравные остроконечные башни, широкий и длинный неф собора в Бурже[66], парящие хоры Бове[67], странный массивный собор в Ангулеме[68] и белые византийские купола Перигё[69]. Я смотрел на тесные здания древнего Гранд-Шартрёза[70], кучно сбившиеся в уединенной долине, где с обеих сторон из-под тяжести множества пихт горы рвутся к своим скалистым вершинам. Что за люди когда-то жили в этих кельях? Не могу сказать, что тогда меня это сильно волновало, – у меня не вызывали любопытства ни монашеское делание, ни религиозные уставы. Но я знал, что сердце мое исполнено жажды вдыхать воздух этой уединенной долины и слушать ее тишину. Мне хотелось жить во всех местах, что представляла мне
Тем же летом 1926 года на папино несчастье – поскольку он хотел побыть в Сент-Антонене, поработать над картинами и над домом – Папаша в Нью-Йорке собрал гору багажа, привел в движение Бонмаман, облачил моего брата Джона-Пола в новый костюмчик, вооружился паспортами и ворохом билетов от «Томас Кук и Сын[71]», погрузился на лайнер «Левиафан» и отчалил в сторону Европы.
Новость о нашествии семейства на время расстроила планы Отца. Ведь Папаша не мог довольствоваться тем, чтобы просто приехать и побыть с нами месяц-другой в Сент-Антонене. Его вообще не особенно привлекала перспектива задерживаться в этом маленьком заброшенном городке. Он желал продолжать движение, и поскольку в его распоряжении были целых два месяца, не видел причины, почему бы не охватить путешествием всю Европу от России до Испании и от Шотландии до Константинополя. Правда, когда его отговорили от наполеоновских замыслов, он согласился ограничить свои аппетиты осмотром достопримечательностей Англии, Швейцарии и Франции.
В мае или июне до нас дошли сведения, что Папаша во всеоружии атаковал Лондон, прошел с боями родину Шекспира и другие части Англии, и теперь готовится пересечь Ла-Манш и оккупировать север Франции.
Мы получили инструкции мобилизоваться и двигаться на север, с тем чтобы соединить силы в Париже и оттуда совместно ринуться на завоевание Швейцарии.
Между тем у нас в Сент-Антонене были вполне мирные гости, две милые пожилые леди, друзья семьи из Новой Зеландии, с которыми мы и отправились в неспешное путешествие на север. Все мы хотели посетить Рокамадур.
Рокамадур – место поклонения Божией Матери, где в небольшой скальной часовне на полпути к вершине горы хранится чтимая Ее икона. У подножия горы в Средние века возник монастырь. Легенда гласит, что первым на этом месте поселился мытарь Закхей – тот человек, что взобрался на сикомор, чтобы видеть Христа, проходившего мимо, и которому Христос сказал спуститься и принимать Его в своем доме.
Мы покидали Рокамадур – от краткого посещения осталось в моей памяти воспоминание о долгом летнем вечере, ласточках, снующих вокруг монастырских стен, и выше у скалы, и вокруг башни новой церкви на самом верху утеса. А Папаша в то самое время объезжал многочисленные
Так продолжалось на всем пути через долину Луары.
Когда мы добрались до Парижа, оставив пожилых леди южнее, в глухом городишке с названием Сен-Сере, то обнаружили, что Папаша и Бонмаман окопались в самом дорогом отеле. Вообще-то «Континенталь» был им не по средствам, но то был 1926 год и франк стоял так низко, что Папашина голова окончательно пошла кругом, и он потерял всякую ориентацию в ценах.
Первые же пять минут пребывания в номере парижского отеля открыли все, что нам следовало знать о том, что и как будет происходить в ближайшие две недели нашего стремительного рейда по Швейцарии, в который мы отправимся безотлагательно.
Комната была заставлена багажом до дверей, так что среди него едва можно было протиснуться. А выражения лиц Бонмаман и Джона-Пола ясно давали понять, что они погрузились в состояние молчаливой оппозиции и пассивного сопротивления Папашиной вдохновенной демонстрации оптимизма и бодрости.
Пока Папаша докладывал нам о луарской кампании и о щедротах, которые он излил на каждую деревню от Орлеана до Нанта, Бонмаман обратила красноречивый и умоляющий взгляд на отца, и по молчаливому страданию в ее глазах мы поняли, чтó обо всем этом думала остальная часть семьи. Осознавая мало-помалу, во что ввязались, мы почти инстинктивно приняли сторону угнетенных. Стало ясно, что отныне каждый наш шаг будет сопровождаться публичным и приватным оскорблением более или менее тонкой чувствительности остальных деликатных натур, начиная с Бонмаман – чрезвычайно впечатлительной от природы, до Джона-Пола и меня, которые склонны были думать или воображать, что над Папашей все смеются, а заодно и себя ощущать объектом насмешек.
Итак, мы отправились к рубежам Швейцарии, перемещаясь непринужденными перегонами по семь-восемь часов в поезде каждый день и останавливаясь на ночь. Это были непрестанные погрузки и выгрузки: поезда, такси, гостиничные автобусы, и каждый раз следовало пересчитать все шестнадцать багажных мест. Голос дедушки эхом отражался от стен величайших железнодорожных вокзалов Европы: «Марта, куда ты, шут подери, подевала тот чемодан из свиной кожи?»
В целях идентификации нашего багажа Папаша налепил на каждую вещь розовую американскую двухцентовую марку, – затея, которая вызвала острую критику с моей стороны и со стороны Джона-Пола: «Что ты собираешься делать, Папаша, – спросили мы с сарказмом, – хочешь послать все это барахло почтой?»
В первый день нам с отцом было не так плохо, потому что мы все еще находились во Франции. Мы мельком увидели Дижон, потом поезд проходил через Безансон по пути в Базель. Но когда мы въехали в Швейцарию, все переменилось.
Швейцария почему-то показалась нам очень скучной. Пейзажи здесь совсем не отвечали вкусам отца, да у него и не было времени делать наброски, даже если бы он захотел. В каждом городе мы в первую очередь искали музеи. Но музеи все были какие-то неинтересные. Они были заполнены преимущественно огромными полотнами некоего современного швейцарского художника, представлявшими отвратительных громадных палачей, намеревающихся снести головы швейцарским патриотам. Кроме того, нам всегда было сложно отыскать музей с первого раза, потому что мы не знали немецкого и с трудом понимали, что именно люди отвечают на наши расспросы. Когда же, наконец, добирались до музея, то вместо утешения в виде нескольких симпатичных картин обязательно натыкались на очередную красно-желтую карикатуру этого швейцарского джинго[72], имя которого я позабыл.
В конце концов у нас вошло в привычку посмеиваться надо всем, что мы встречали в музеях, дурачиться, напяливать шляпу на головы статуям, что, в общем, никому не мешало, поскольку музеи все равно были совершенно пустынны. Только раз-другой у нас едва не возникли неприятности, когда внезапно появившийся из-за угла сердитый швейцарский охранник заставал нас то потешающимися над шедевром в кепке, то насмешничающими над бюстом Бетховена.
Собственно говоря, за всю поездку отец лишь однажды получил настоящее удовольствие, – на джазовом концерте в Париже, который давал большой американский негритянский[73] оркестр. Не помню, кто выступал, – полагаю, время Луи Армстронга еще не пришло, – но отец был счастлив. Я не пошел, – Папаша не одобрял джаз. Но когда мы приехали в Люцерн, в отеле оказался оркестр, и наш столик в ресторане стоял так близко к нему, что я мог бы протянуть руку и потрогать барабан. На ударных играл негр, с которым я немедленно подружился, хотя он был очень стеснительным.
Обеды проходили куда интереснее со всем этим деловитым барабанным стуком прямо мне в ухо, и меня больше занимала работа ударника, чем тарелки с дыней и мясом. Это было
Вся остальная поездка представляла собой одну длинную ссору. Мы ссорились на прогулочном пароходе и в вагончиках фуникулера, ссорились на вершинах гор и у их подножия, на берегах озер и под тяжелыми ветвями вечнозеленых деревьев.
В гостинице в Люцерне мы с Джоном-Полом едва не дошли до рукопашной (причем Бонмаман была на стороне Джона-Пола) из-за вопроса о том, стащили англичане мелодию
Но наверно наихудшим был день, когда мы на поезде отправились на Юнгфрау. Всю дорогу я спорил с Папашей, который полагал, что нас надули, и утверждал, что Юнгфрау[75] на самом деле не столь высока, как другие окружающие нас горы. Ведь он отправился на эту экскурсию будучи уверен, что Юнгфрау – самая высокая вершина в этих краях: а теперь – пожалуйте – Эйгер и Мёнх оказываются гораздо выше! Я с пеной у рта доказывал, что Юнгфрау только кажется ниже, потому что она дальше отстоит, но Папаша не доверял моей теории перспективы.
К тому времени, как мы добрались до Юнгфрауйох[76], все готовы были пасть от нервного истощения, у Бонмаман от высоты началось головокружение, Папаша почувствовал себя дурно, в столовой я разразился слезами, а когда мы с Отцом и Джоном-Полом вышли прогуляться на снежное плато без черных очков, у нас еще и разболелись головы, так что в целом день был совершенно ужасен.
В Интерлакене, хотя Папаша и Бонмаман получили большое утешение, заняв комнаты, в которых всего несколько месяцев назад останавливались Дуглас Фэрбенкс и Мэри Пикфорд, семейство опозорил Джон-Пол: он рухнул в бассейн с золотыми рыбками и потом бежал через весь отель, кропя свой путь водой и клочьями ряски.
Последней каплей стал случай, когда официантка, обессилев от напряжения под наплывом сотен английских и американских туристов, каждого из которых нужно обслужить, упала в обморок с огромным подносом в руках и обрушила на пол лавину тарелок и блюд прямо за спинкой моего стула.
Мы были рады покинуть Швейцарию и вернуться во Францию, но к тому времени, как мы добрались до Авиньона, у меня развилось столь сильное отвращение к осмотру достопримечательностей, что я не захотел покинуть отель и отправиться в Папский дворец. Я остался в номере и читал «Тарзана». Я проглотил книгу прежде, чем Отец и Джон-Пол вернулись с этой прогулки, возможно единственной по-настоящему интересной за все это жалкое путешествие.
Папаша с большой неохотой отправился в Сент-Антонен, и вскоре снова стал порываться уехать: грязные улицы вызывали у него отвращение. Но Бонмаман отказалась двинуться с места, пока не истечет месяц, или сколько там времени у них оставалось по плану.
Одним из официальных общесемейных мероприятий в этот период стало посещение Монтобана и инспекция Лицея, в который меня должны были отправить осенью.
В конце августа в свете полуденного солнца кирпичные монастырского вида здания выглядят вполне невинно, они еще свободны от демонов в черных блузах, которые наполнят их в сентябре. Здесь мне предстояло испить в надлежащее время свою долю горечи.
Когда август подошел к концу, Папаша, Бонмаман и Джон-Пол, а также весь багаж отбыли на парижском экспрессе. В первую неделю сентября Сент-Антонен, с факельными шествиями, быстрыми польками и медленными шотландскими танцами под гирляндами японских фонариков на эспланаде, праздновал день своего небесного покровителя. Было еще много других развлечений и аттракционов, включая некоторые причудливые нововведения в помещениях тира. Помню, в одном конце городка к вершине дерева был привязан за лапу голубь, и все палили в него из дробовика. Пока он не издох. На другом конце города мужчины с берега реки стреляли в курицу, привязанную к плавучему ящику, закрепленному якорем посреди стремнины.
Сам я вместе с большинством городских мальчишек и молодежи принял участие в грандиозном соревновании: мы прыгали в реку и плыли за уткой, которую сбрасывали с моста. Ее в конце концов поймал респектабельный парень по имени Жорж, которого готовили на школьного учителя в педагогическом колледже Монтобана.
Тогда же, одиннадцати с половиной лет отроду, я влюбился в тихую маленькую девочку с белокурыми локонами, которую звали Анриет. Это было довольно легкомысленное увлечение. Она пришла домой и рассказала родителям, что в ее влюбился сынок англичанина, мамаша ее захлопала в ладоши, и домочадцы воспели в тот день аллилуйя. Когда я снова увидел ее, она была очень дружелюбна, и не без искусных уловок позволила мне бегать за ней вокруг дерева и ловить ее. Наконец искусственность этого развлечения дошла до меня, и я отправился домой. Отец сказал мне: «Что это я слышу: ты бегаешь за девочками, в твоем-то возрасте?» Но вскоре жизнь стала очень серьезной: спустя несколько недель я надел новую синюю форму и уехал в Лицей.
Хотя французский к этому времени я знал вполне прилично, в первый день на покрытом гравием школьном дворе, в окружении этих свирепых, угрюмых и темных, каких-то кошачьих физиономий, глядя в десятки пар блестящих враждебных глаз, я забыл все слова и едва отвечал на злобные вопросы, которыми меня засыпали. Моя тупость еще больше раздражала их. Они стали пинать меня, тянуть и выкручивать мне уши, толкать друг на друга и выкрикивать всякие оскорбления. Я научился множеству ругательств и богохульств в эти первые дни, просто потому что был прямым или косвенным объектом большинства из них.
Впоследствии, когда привыкли к моей бледной, голубоглазой и глупой на вид английской физиономии, все меня приняли и стали вполне дружелюбны и вежливы. Однако ночью, лежа без сна в огромном темном дортуаре, прислушиваясь к сопению этих маленьких волчат, к доносящимся сквозь тьму и пустоту ночи скрежету поездов и безумному металлическому воплю сигнальной трубы в дальних казармах Сенегальских частей, я впервые познал болезненные приступы одиночества, пустоты и оставленности.
Поначалу я ездил домой почти каждое воскресенье, вставая к раннему поезду Монтобан – Вильнувель, который отправлялся в пять тридцать утра. Я умолял отца забрать меня из этой противной школы, но тщетно. Через пару месяцев я привык и уже не был так удручен. Рана больше не кровоточила, но я никогда не был счастлив или спокоен в жестокой и неприятной атмосфере среди этих кирпичных стен.
Дети, с которыми я общался в Сент-Антонене, были совсем не ангелы, но отличались определенной простотой и приветливостью. Конечно, мальчики, учившиеся в лицее, были того же племени и того же покроя, разве что происходили из более состоятельных семей: все мои друзья в Сент-Антонене, с которыми я сидел за партой начальной школы, были детьми рабочих или крестьян. Но когда пару сотен этих южно-французских мальчишек собрали вместе и заключили в тюрьму Лицея, в их душах и умах произошла неуловимая перемена. Я заметил, что, когда я с ними один на один, вне школьных стен, они вполне добродушны, миролюбивы и человечны. Но стоило им собраться вместе, казалось, некий дух дьявольской жестокости, порочности, непотребства, богохульства, злобы и ненависти объединял их против всего доброго и против друг друга в насмешничаньи, свирепой драчливости, громогласном и неудержимом сквернословии. Соприкосновение с этой волчьей сворой ощущалось как соприкосновение с мистическим телом дьявола, и члены этого тела, особенно в первые дни, не жалея сил третировали меня без милосердия.
Ученики были разделены на две строго обособленные группы, я был среди “
Размышляя о родителях-католиках, которые посылают детей в школы вроде этой, я спрашиваю себя, все ли в порядке с их головами. Ниже по реке, в большом чистом белом здании располагался колледж, где преподавали маристы[78]. Я никогда там не был: меня отпугивала его идеальная чистота. Но я знал двух мальчиков, которые туда ходили. Это были дети маленькой женщины, которая держала кондитерскую напротив церкви в Сент-Антонене, и я помню их как исключительно приятных и очень добрых ребят. И никому не приходило в голову презирать их за благочестие. Как непохожи они были на продукт нашего Лицея!
Когда я задумался об этом, меня поразила мысль: какой груз моральной ответственности взваливают на свои плечи родители-католики, не посылая своих детей в католические школы. Те, кто не в Церкви, не могут этого понять. От них и нельзя ожидать этого. Они способны только усвоить, что настойчивые призывы к католическому образованию, – всего лишь прибыльная уловка, с помощью которой Католическая церковь якобы пытается упрочить власть над людскими умами и свое материальное благополучие. И конечно, большинство не-католиков воображают, что церковь неимоверно богата, что католические институты загребают огромные барыши, и все деньги идут в специальные закрома, чтобы покупать серебряные блюда для Папы и сигары для Коллегии кардиналов.
Могут ли быть сомнения, что мир невозможен в мире, где все делается для того, чтобы молодежь любых наций выросла совершенно безо всякой морали и религиозной дисциплины, без намека на внутреннюю жизнь, без духовности, милосердия и веры, которые одни лишь могут служить гарантией договорам и соглашениям, заключаемым правительствами?
И католики, тысячи католиков смеют сокрушаться и роптать на то, что Бог не слышит их молитву о мире, когда сами они отвергли не только Его волю, но и просто природное здравомыслие и благоразумие, позволив своим детям развиваться в соответствии с нормами цивилизации гиен.
Опыт жизни с такого рода людьми, каких я встретил в Лицее, был для меня нов, но скорее в количественном отношении, чем по сути. В какой-то степени животное начало, жесткость, бесчувственность, недостаток совести были и во мне, как почти во всех, кого я встречал.
Но эти французские дети казались значительно более жесткими, циничными и не по годам развитыми, чем все, кого я видел прежде. Как же я мог примирять их с тем идеалом Франции, который был у моего отца, который был и во мне, еще в смутной, зачаточной форме? Думаю, что единственный ответ –
Однако, как сказано, я приспособился к ситуации, примкнул к группе более-менее мирных товарищей, у которых было больше остроумия, чем сквернословия, и которые оказались действительно самыми умными детьми в младших классах. Я сказал «умными», но подразумевал и «развитыми».
Но у них были свои идеалы и амбиции. И действительно, к середине первого года мы все как одержимые писали романы. В дни, когда нас выводили на прогулки за город, все шли, растянувшись длинной вереницей пар, но ближе к окраине разбивались на группки, и тогда мы с друзьями собирались вместе, вышагивая с видом превосходства – шапки на затылок и руки в карманы, – как и положено крупным интеллектуалам, и обсуждали наши романы. Обсуждение не сводилось к простому пересказу сюжетов наших писаний, был и некоторый взаимный обмен критикой.
Например – я увлеченно сочинял грандиозную приключенческую историю, действие которой происходило в Индии, а стиль обнаруживал влияние Пьера Лоти[80]. Писалась она по-французски. В одной из перипетий сюжета у меня появлялся герой, который, оказавшись в стесненном финансовом положении, принимал взаймы некоторую сумму от героини. Этот сюжетный ход вызвал бурный протест со стороны моих собратьев, которые усмотрели здесь искажение образа благородного романтического героя. Ты что, принять деньги от героини!
Собственно этот роман, сколько я помню, так и не был закончен. Но другие два, помимо написанных в Сент-Антонене до поступления в Лицей, я все-таки дописал. Кое-как намаранные в ученических тетрадях, они были щедро иллюстрированы пером и чернилами, причем чернилами преимущественно ярко-синими.
Одно из главных произведений, помню, было навеяно «Вперед, на запад!» Кингсли и «Лорной Дун»[82], – о человеке, жившем в Девоншире в шестнадцатом веке. Злодеи все были католиками, союзниками Испании; книга оканчивалась грандиозной морской баталией у берегов Уэльса, которую я очень старательно иллюстрировал. В одном месте повествования священник, один из злодеев, поджигает дом героини. Своим друзьям я об этом не рассказывал, боясь их оскорбить. Все они были католиками хотя бы номинально, и воскресным утром вместе с другими учениками выстраивались во дворе парами, чтобы идти в церковь к мессе.
С другой стороны, не думаю, чтобы они были очень знающими католиками: однажды, отправляясь из Лицея на одну из наших загородных прогулок, мы проходили мимо двух фигур в черных сутанах, с густыми черными бородами. Они стояли на площади перед нашей школой, и один из товарищей шепнул мне на ухо: «Иезуиты!». Он, видимо, побаивался иезуитов. Теперь, когда я больше знаю о католических орденах-, я понимаю-, что это были не иезуиты, а миссионеры-пассионисты[83], с белыми значками на груди.
Поначалу, если я проводил воскресенье в Лицее, я оставался в
Воскресным утром мы собирались вокруг камина в промозглом восьмиугольном здании – протестантском «храме», построенном на одном из кортов. Пастором был маленький серьезный человек, он изъяснял нам притчи о добром самарянине, мытаре и фарисее, и тому подобное. Я не припоминаю каких-либо особенно глубоких духовных рассуждений, но ничто не мешало ему преподносить нам наглядный моральный урок.
Я благодарен, что у меня были хотя бы эти уроки религиозного воспитания в возрасте, когда я в нем особенно нуждался: многие годы я заходил в церковь только для того, чтобы осмотреть витражи и своды. К сожалению, эти уроки были практически бесполезны. Да и какой толк от религии без личного духовного руководства? Без таинств, без какой-либо возможности приобщиться благодати, кроме обрывочных редких молитв, да эпизодических невразумительных проповедей?
В Лицее была и католическая часовня, но она потихоньку разрушалась, в большинстве окон не хватало стекол. Никто никогда не видел ее изнутри, потому что она всегда была наглухо заперта. Видимо, много лет назад, когда возводился Лицей, католикам ценой настойчивых усилий удалось выбить эту уступку у строившего школу правительства, но в конечном счете это не принесло им большой пользы.
Единственное ценное религиозное и нравственное наставление, которое я получил в детстве, исходило от моего отца. Не систематически, а от случая к случаю и ненавязчиво, в обычных разговорах. Отец никогда специально не ставил цели преподать мне религию, но если он размышлял о духовном, то это естественным образом проявлялось вовне. Такое религиозное, да и всякое другое обучение наиболее действенно. Ибо «добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое, ибо от избытка сердца говорят уста его»[86].
А ведь именно такая речь, «от избытка сердца своего», производит наибольшее впечатление и сильнее всего воздействует на людей. Мы прислушиваемся и обращаемся со вниманием и с уважением к человеку, который искренне убежден в том, что говорит, даже если это противоречит нашим собственным взглядам.
Я напрочь забыл, что именно говорил нам маленький
В моем сердце навсегда сохранилась возникшая тогда живая картина, изображающая, как Петр выходит и горько плачет. Мог ли я забыть, даже и спустя многие годы, обретенное в тот момент понимание того, что чувствовал Петр, и что значило для него предательство.
Отец не боялся высказывать свои мысли об истине и нравственности любому, кто в том нуждался – то есть, когда возникал настоящий повод. Он, конечно, не имел обыкновения приставать ко всем подряд и совать нос в чужие дела. Но однажды возмущение взяло верх, и он поставил на место злобную французскую мегеру, одну из этих язвительных
Отец спросил, зачем, по ее мнению, Христос заповедал людям любить врагов своих? Не думает ли она, что Он заповедал это ради собственной выгоды? Может быть, Он получил от нас что-то действительно нужное для Себя? Или же Он дал эту заповедь скорее для нашего собственного блага? Отец сказал ей, что, если бы у нее было немного ума, она бы любила других людей хотя бы ради блага, здоровья и мира собственной души, вместо того чтобы уродовать ее завистью и недоброжелательностью. Еще св. Августин писал, что зависть и ненависть стремятся уязвить мечом ближнего, но клинок не может поразить его, не пронзив сперва наше собственное тело. Думаю, что отец никогда не читал св. Августина, но он бы ему, несомненно, понравился.
Эпизод с мегерой напоминает мне о Леоне Блуа[88]. С ним отец не был знаком, но мог бы полюбить его. У них много общего, только у Отца не было неистовости Блуа. Если бы Отец был католиком, его призвание мирянина-созерцателя несомненно развилось бы в сходном направлении. А я уверен, что у него было такое призвание. К сожалению, оно так никогда и не развилось, потому что он никогда не приступал к Таинствам. Однако были в нем зачатки той же духовной нищеты и ненависть Блуа к материализму, ложной духовности, и мирским ценностям в людях, именующих себя христианами.
Осенью 1926 года Отец отправился в Мюрá, что в департаменте Канталь, в старой католической провинции Овернь. Вокруг городка – зеленые горы и древние вулканы центральной Франции. Долины полны богатых пастбищ, а горы то тяжелеют хвойными лесами, то возносят к небу зеленые вершины, безлесные, покрытые лишь травой. Жители этих земель – в основном кельты. Во Франции традиционно посмеиваются над овернцами, над их простотой и деревенскими манерами. Это очень сдержанные и очень добрые люди.
Семейство, у которого Отец поселился в Мюра, владело маленьким домиком, наподобие небольшой фермы на склоне пологой горы за городом, и в тот год я отправился туда на Рождественские каникулы.
Мюра было чудесное место. Оно утопало в глубоком снегу, жмущиеся друг к другу дома с заснеженными крышами оживляли склоны трех соседних холмов контрастным серо-голубым и аспидно-черным орнаментом. Городок теснился у подножья скалы, увенчанной колоссальной статуей Богоматери Непорочного Зачатия. Тогда она показалась мне слишком масштабной и слишком выспренней в передаче религиозного чувства. Теперь-то я понимаю, что в ней не было религиозной чрезмерности. Просто эти люди хотели наглядными средствами показать, как они любят Пресвятую Деву, Которая действительно достойна любви и поклонения, как всесильная Царица, всеблагая и всемилостивая Госпожа, могущественная заступница за нас пред престолом Бога, величественная в славе своей святости и в полноте благодати Матерь Божия. Она любит детей Божиих, которые рождены в мир с образом Божиим в душах своих. Но всесильная любовь Ее забыта и не понята в этом слепом и безрассудном мире.
Однако я вспомнил Мюра для того, чтобы поговорить не о статуе, а о мсье и мадам Привá. Это люди, у которых мы собирались остановиться, и задолго до того, как мы добрались до Мюра, когда поезд еще взбирался по заснеженной долине со стороны Орийака[89] на противоположный склон горы Канталь[90], Отец говорил мне: «Погоди, ты еще не видел чету Прива».
В известном смысле они замечательные люди, каких редко встретишь в жизни.
Овернцы обычно ростом невысоки. Оба Прива были чуть выше меня двенадцатилетнего, правда, я был высок для своего возраста. Думаю, мсье Прива был футов пяти и трех или четырех дюймов, не более. Но он был очень широкоплеч, человек огромной силы. Казалось, что шеи у него нет, а голова вырастает в цельной колонне из костей и мышц прямо от плеч. В остальном тень его была почти совершенно квадратной. Как и большинство крестьян в этих местах, он носил черную широкополую шляпу, которая придавала ему еще бо́льшую значительность, когда его трезвые и разумные глаза мирно глядели на вас из-под правильной формы прямых бровей, подчеркнутых такими же прямыми полями шляпы. Эти две прямые, два уровня правильности поддерживали впечатление прочности, незыблемости и невозмутимости, которое он производил повсюду, работал он или отдыхал.
Его маленькая жена скорее походила на птичку – тоненькую, серьезную, основательную, быструю, но тоже исполненную миролюбия и невозмутимости, которые, как я теперь знаю, происходят от жизни с Богом. Она носила смешной маленький головной убор, который я не могу описать иначе, как водруженную на макушку небольшую сахарную голову, слегка приправленную черным кружевом. Овернские женщины до сих пор носят такие уборы.
Мне очень приятно вспоминать этих хороших и добрых людей, хоть память и не сохранила подробностей. Я просто помню их доброту и великодушие по отношению ко мне, их миролюбие и крайнюю простоту. Они вызывали искреннее почтение, и думаю, в своем роде, конечно, были святыми. Их святость была наглядной и впечатляющей: они вели самую обыкновенную жизнь, занимались простыми ремеслами, будничными делами, повседневной работой, но живущая в них благодать и привычное единение с Богом в глубокой вере и любви освящали их и придавали сверхъестественный порядок всему, что они делали.
Ферма, семья и церковь – вот все, что занимало эти добрые души. Но жизнь их была полна.
Отец, который все больше задумывался о моем физическом и нравственном здоровье, понимал, какое сокровище он нашел в лице этой пары, и Мюра казалось привлекательным как место, где мне следовало бы набраться здоровья.
Той зимой в Лицее я провел в общей сложности несколько недель в лазарете с простудами, и следующим летом, когда Отцу предстояло отправиться в Париж, он воспользовался возможностью снова отправить меня на несколько недель в Мюра, чтобы Прива откармливали меня маслом и отпаивали молоком, и вообще, заботились обо мне всеми возможными способами.
Эти недели я никогда не забуду, и чем дольше я о них думаю, тем больше понимаю, что, без сомненья, обязан Прива намного большим, чем просто благодарностью за молоко и масло, и вообще – хорошее питание для моего тела. Они относились ко мне как к собственному сыну, но я благодарен им не только за доброту и заботу, великодушие и деликатное внимание, без навязчивости или обычной фамильярности. Ребенком, да и позднее, я противился собственнической привязанности со стороны любого человека – во мне всегда преобладало инстинктивное желание держаться в таких случаях подальше и оставаться свободным. И только с по-настоящему духовными людьми мне бывало легко и спокойно.
Вот почему меня радовала любовь ко мне Прива, и я был готов любить их в ответ. Их любовь не удерживает при себе, не ставит свое тавро, не порабощает назойливым проявлением чувств, не ловит в силки собственных интересов.
Я любил убегать в леса или забираться в горы. Плон-дю-Канталь походила скорее на большой холм, чем на гору. Я поднимался на нее с племянником Прива. Он учился в католической школе, где преподавали священники. Я и не представлял, что не все мальчишки разговаривают так, как шалопаи, с которыми жизнь свела меня в Лицее. И как-то, не задумываясь, позволил себе одно из этих выражений, которые в Монтобане слышишь сто раз на дню. Он был задет, и спросил, где я подцепил этот жаргон. Мне стало стыдно, но его снисходительность поразила меня. Он сразу закрыл тему, словно забыл об этом. У меня же создалось впечатление, что он извиняет меня как иностранца, который не вполне понимает смысл сказанного.
В целом эта поездка в Мюра была для меня большой благодатью. Понимал ли я это? Я ведь даже не знал, что такое благодать. Хотя добродетельность Прива и впечатлила меня, и я догадывался, что было ее источником, мне тогда не приходило в голову в чем-то походить на них или извлечь какую-то пользу из их примера.
Кажется, я лишь однажды говорил с ними о религии. Мы сидели все вместе на балконе с видом на долину и горы, на наших глазах погружавшиеся в синеву и пурпур сентябрьских сумерек. Разговор каким-то образом зашел о католиках и протестантах. И тут я почувствовал, что сама добродетельность и правильность Прива противостоит мне, я словно оказался пред лицом неприступной крепости.
Я принялся как мог оправдывать протестантизм. Они сказали что-то вроде того, что не понимают, как я смогу жить без веры: для них существовала только одна Вера, одна Церковь. И я выдвинул соображение, что все религии хороши, все они так или иначе ведут к Богу, и каждый человек должен выбирать свой путь в согласии со своей совестью и устраивать жизнь в соответствии со своими взглядами.
Они не стали спорить. Просто посмотрели друг на друга и пожали плечами. И мсье Прива сказал, спокойно и грустно
Было унизительно и страшно ощущать, как все их молчание, миролюбие и сила обратились против меня, обличая мою отчужденность от них, от их надежной безопасности, их защиты, от их жизненной силы, – по моей собственной вине, из-за моего своеволия, невежества и протестантской гордыни.
Унизительным было и то, что мне хотелось, чтобы они спорили, а они презирали спор. Они-то сознавали, а я нет, что моя позиция, стремление спорить и дискутировать на религиозные темы происходят от фундаментального недостатка веры, пристрастия к собственным оценкам и мнениям.
Более того, они как будто понимали, что я ни во что не верю, а если бы сказал, что верю, это были бы пустые слова. Однако они не дали мне понять, что это простительно для ребенка или неважно, что со временем все само собой образуется. Я никогда не встречал людей, для которых вера была бы так важна. Прямо они не могли мне помочь. Но то, что они могли, я уверен, – они делали, и я счастлив, что это так. Я от всего сердца благодарю Бога, что их так глубоко волновало мое безверие.