Редьярд Киплинг
Из цикла "Три солдата"
Бабья погибель
О, горестная повесть о делах,
Давно минувших и злосчастных.
Ужас, замешательство, арест убийцы, которого требовалось изолировать от товарищей — все это было уже позади, когда я пришел на площадь перед казармами.
Только человеческая кровь взывала с земли. Горячее солнце высушило ее, превратив в тусклую, тонкую, как позолота, пленку, которая от жары растрескалась на отдельные язычки; поднялся ветер, и эти язычки понемногу отделялись от земли, беззвучно загибаясь кверху. Наконец порыв ветра сдул их, и по площади полетел черный прах.
В такую жару никому не хотелось стоять под солнцем на пустой желудок. Мужчины сидели в казарме, обсуждая случившееся. Солдатские жены сгрудились перед помещением для семейных, из которого слышался пронзительный голос женщины, бранившейся последними словами.
В то утро, сразу после смотра, тихий и сдержанный сержант застрелил одного из своих капралов, а потом вернулся в казарму, уселся на чью-то койку и спокойно сидел, пока за ним не пришли. Надлежало передать его в руки Окружного суда.
Теперь из-за этого мстителя, который едва ли предвидел такое последствие своего выстрела, все мои планы полетят к черту, потому что мне никак не отвертеться от составления доклада о судебном разбирательстве. Обо всем, что будет происходить в суде, я знал заранее — знал в таких подробностях, что просто тошно становилось.
Там будет винтовка — разумеется, невычищенная, с пятнами гари на конце ствола и вокруг казенной части; и у десятка рядовых, не играющих в деле никакой роли, возьмут под присягой показания касательно этой винтовки; и будет зной, удушающий зной, и мокрый от пота карандаш будет выскальзывать из пальцев; и опахало будет шуршать, и помощники защитника будут шушукаться на веранде, и командир части представит аттестат о моральных качествах подсудимого; присяжные будут сопеть и задыхаться, от летней формы свидетелей будет нести краской и мылом; и какой-нибудь несчастный метельщик потеряет голову под перекрестным допросом, а молоденький адвокат, который вечно выступает на стороне нижних чинов, не получая от них никакой благодарности, будет проявлять чудеса находчивости и красноречия, а потом затеет со мной склоку из-за того, что в своем докладе я будто бы исказил его речь.
А под конец я снова встречусь с подсудимым — ведь его, конечно же, не повесят, а заставят линовать бумагу для бухгалтерских бланков в окружной тюрьме, — и стану подбадривать его разговорами о том, что есть надежда пристроить его надзирателем в тюрьму на Андаманских островах. Уложение о наказаниях для Индийских провинций и те, кому поручено его применять, достаточно серьезно относятся к убийству, какими бы мотивами оно ни было вызвано.
Я считал, что сержанту Рэйнзу очень повезет, если он отделается семью годами. Он целую ночь копил обиду, а потом без всяких объяснений уложил своего подчиненного с двадцати шагов. Все это мне было известно. Если повезет и если в дело не подпустят какого-нибудь тумана, то семь лет; к счастью для сержанта Рэйнза, в роте его любили. В тот же вечер — ни один день не тянется так долго, как день убийства, — я повстречал Ортериса с собаками, и он мне сразу заявил, что имеет прямое отношение к делу.
— Буду свидетелем выступать, — сказал он. — Когда Маки появился, я на веранде стоял. Он от миссис Рэйнз шел. Квигли, Парсонс и Трот, они все на внутренней веранде были. Чего они слыхать-то там могли? Ничего. А сержант Рэйнз, он на веранде стоит и разговаривает со мной, а Маки, тот идет через площадь и говорит: «Ну что, говорит, сержант, у тебя из-под шлема ничего пока не вылазит?» А Рэйнз, он прямо задохнулся от злости. «Господи! говорит. Больше, говорит, не могу этого терпеть! » Схватил мою винтовку и выстрелил в Маки. Понятно?
— Ты, значит, был с винтовкой на внешней веранде? — спросил я. — Что ты там с ней делал?
— Что делал? Я ее чистил, — сказал Ортерис с тем наглым взглядом выпученных глаз, которым он всегда сопровождает самую откровенную ложь.
С таким же успехом Ортерис мог утверждать, что он там танцевал нагишом: никогда еще не случалось, чтобы его оружие требовало чистки через двадцать минут после осмотра. Но ведь Окружному суду ничего не будет известно о его привычках.
— И ты это повторишь под присягой? — спросил я.
— Слово в слово.
— Ну ладно, я об этом больше ничего знать не хочу. Только учти, что Квигли, Парсонс и Трот не могли совсем уж ничего не слышать, если они были там, где ты говоришь; и наверняка найдется какой-нибудь метельщик, который в это время торчал на площади. Вот увидишь.
— Не было метельщика. Был только букашка. С ним все в порядке.
Я понял, что без выдумок и тумана не обойдется, и почувствовал жалость к прокурору, которому придется вести дело. Еще сильнее я пожалел его, когда разбирательство началось, — уж очень часто он выходил из себя и слишком близко к сердцу принимал всякую неудачу.
Молоденький адвокат Рэйнза на этот раз сумел подавить свою неутолимую страсть к алиби и ссылкам на невменяемость; он обходился без фейерверков и акробатики и защищал своего клиента спокойно и трезво. К счастью, жаркий сезон только начинался и в суде еще не шли дела о стычках и стрельбе в казармах; и состав присяжных был хорош, даже для Индии, где из двенадцати человек всегда найдутся девять таких, которым не привыкать взвешивать свидетельские показания.
Ортерис твердо стоял на своем и остался непоколебим на всех перекрестных допросах. Никто из гражданских не заметил этой странной подробности в его истории — присутствия винтовки на открытой веранде, — хотя кое-кто из свидетелей и не сдержал улыбки.
Прокурор требовал виселицы, утверждая, что убийство было преднамеренным. Прошли те времена, доказывал он, когда такое убийство считалось позволительной местью оскорбленного мужа. Существует Закон, говорил он, и Закон всегда готов вступиться за простого солдата, которому нанесли обиду. Однако прокурор считал, что в данном случае приходится усомниться в том, что была нанесена достаточно серьезная обида. По его теории выходило, что лишь беспочвенные подозрения, вынашиваемые в течение длительного времени, привели сержанта к преступлению.
Однако попытки прокурора пренебречь мотивами убийства провалились. Даже самым далеким от этой истории свидетелям была известна — и известна уже не одну неделю — причина преступления; и подсудимый, который, разумеется, узнал обо всем последним, только стонал за своим барьером.
Разбирательство вертелось вокруг вопроса о том, действительно ли Рэйнз стрелял в ослеплении от внезапного оскорбления, нанесенного ему в то утро; и из заключительной речи судьи стало ясно, что показания Ортериса оказались решающими.
Ортерис весьма искусно дал понять, что лично он терпеть не может этого сержанта, который и на веранду-то вышел только затем, чтобы сделать ему разнос за нарушение дисциплины. Поддавшись слабости, прокурор задал Ортерису вопрос, без которого можно было бы обойтись.
— Не хочу никого обидеть, сэр, — ответил Ортерис, — но он меня назвал поганым адвокатишкой. Суд ахнул.
Присяжные сказали: «Убийство», однако признали все смягчающие обстоятельства, какие только известны богу и человеку; прежде чем вынести приговор, судья прикладывал руку ко лбу; адамово яблоко у подсудимого ходило вверх и вниз, точно ртуть в барометре перед циклоном.
Приняв во внимание все, что только можно было принять во внимание, начиная от хорошего аттестата, выданного командиром, и кончая соображениями о безвозвратной утрате пенсии, службы и чести, подсудимому дали два года с отбыванием срока в Индии, так что ни о каком обжаловании не могло быть и речи.
Прокурор с угрюмым видом собрал свои бумаги; караульные с грохотом взяли налево кругом, и подсудимый был передан гражданской охране, после чего его повезли в тюрьму на видавшей виды тикка-гари[1].
Караульные и человек десять — двенадцать армейских свидетелей, как персоны не столь важные, получили распоряжение дождаться того, что официально именовалось «вечерней прохладой», а потом отправляться обратно в лагерь. Все они собрались на одной из глубоких, выложенных красным кирпичом веранд перед пустыми камерами предварительного заключения и поздравили Ортериса, который держался со скромным достоинством.
Я отослал свой доклад в контору и присоединился к ним. Глядя, как прокурор едет домой подкрепиться, Ортерис сказал:
— Мясник плешивый. Не нравится он мне. Но вот собака у него есть, колли... отличная собака! Я как раз в Марри собираюсь на той неделе. За такую собаку где хочешь пятнадцать рупий дадут.
— Пожертвуй их на храм, — сказал Теренс, расстегивая ремень; он целых три часа простоял в карауле — навытяжку, да притом в шлеме.
— Еще чего! — весело сказал Ортерис. — С господа причитается на ремонт казармы второй роты. А ты, Теренс, совсем дошел, я вижу.
— Да уж я не молоденький, чего там. Сперва в карауле торчишь, ног под собой не чуешь, потом, — он презрительно хмыкнул, оглядывая кирпичную веранду, — на камнях сидишь.
— Погодите, я принесу подушки из коляски, — сказал я.
— Ну прямо праздник у нас сегодня, — заметил Ортерис. Теренс медленно и осторожно опустился на кожаные подушки и вежливо сказал:
— Дай вам бог всегда сидеть на мягком и всегда иметь чем поделиться с другом. А вам-то не нужна подушка? Ох, хорошо. Приятно вытянуться. Дай-ка мне трубку, Стенли. Та-ак... Ну вот, еще один отправился к чертям собачьим из-за бабы. Сколько раз я караульным в суде стоял — раз сорок или пятьдесят, — а все привыкнуть не могу. Ненавижу я это дело.
— Если не ошибаюсь, вы стояли у Лоссона, у Ланси, у Дюгарда и у Стебинза, — сказал я.
— Верно, а до этих были десятки других, — он устало улыбнулся. — Но только для них же было бы лучше помереть до суда. Рэйнза сейчас в тюрьме небось переодевают; придет он в себя немного и тоже поймет, что лучше было бы сразу на тот свет. Ему бы надо было бабу пристрелить, а потом себя, и дело с концом. А теперь и баба живая осталась — к Дине в то воскресенье приходила чай пить, — и сам тоже живой. Одному Маки повезло.
— Жарко ему, наверно, сейчас... там, куда он попал, — вставил я, поскольку мне было кое-что известно о достижениях покойного капрала.
— Точно, — заметил Теренс, сплевывая через перила веранды. — Но это только легкий марш против того, что ему досталось бы тут, если б он выжил.
— Ну нет. Он бросил бы ее, да и забыл — как всех прочих.
— А вы Маки хорошо знали, сэр? — спросил Теренс,
— Он был зимой в Патиале, стоял в почетном карауле, и мы с ним вместе ездили охотиться. По-моему, он был веселый тип!
— Ну теперь ему только и будет веселья что с боку на бок поворачиваться, — сказал Теренс. — Я и самого Маки знал хорошо, да и других таких же навидался; у меня глаз наметан. Он мог бросить ее и забыть, как вы сказали, сэр, но он был грамотный человек, образованный, и все свое образование на баб тратил. Язык у него был подвешен, он с ними разговаривать умел и делал с ними, что хотел. Но только в конце концов и разговоры эти, и образование против него бы обернулись.
Я, может, не умею объяснить понятнее, что я хочу сказать, но только этот Маки был как две капли похож на одного типа, которого я раньше знал, — тот шел по этой же дорожке, да только дольше шел, и для него же хуже оказалось, что дольше шел. Погодите, дайте-ка вспомнить. Ага, я тогда в Черном Тиронском полку служил, а он к нам прямо из Портсмута попал, по набору. Как его звали-то? Ларри... Ларри Тай. Один человек из того набора сказал про него, что вот, мол, джентльмена обрили, так Ларри чуть не убил его за это. Крупный был мужчина, сильный, красивый, — есть бабы, которым ничего больше и не надо; но не все бабы таковы. А под этого Ларри все ложились — в целом божьем мире не сыскать было такой бабы, которая бы устояла перед ним. И он это отлично знал.
Вот как Маки, которого теперь в аду поджаривают, и завлекал он их ни для чего другого, кроме как для самого гнусного распутства. Господь свидетель, не мне бы говорить, я тоже сколько лет девок за нос водил; но когда зло какое приключалось, я страсть как о том жалел; и если видел по глазам по ихним, что девке или бабе уже не до шуток, я всегда ноги в руки и — мама родная, прости и заступись, ради твоей памяти воздерживаюсь. Но этого Ларри, я думаю, не мать вскормила, а дьяволица; он ни одной юбке проходу не давал. Прямо как будто служба его была такая, как будто он на посту таком поставлен. А солдат он был хороший.
Одна девка у него была — самого полковника гувернантка (а Ларри-то простой рядовой!), ее в казармах и не видали до него; еще одна была горничной у майора, притом помолвлена; а сколько у него было таких, о которых мы и не слыхали никогда и только на Страшном суде узнаем! И такая уж была его природа кобелиная, что всегда он цеплял самых лучших — не то чтобы самых красивых, а вот таких, про которых всякий на Библии готов поклясться, что у них никаких этаких глупостей и в голове не может быть. Потому- то, заметьте, ему все и сходило. Раз или два бабы совсем уж было брали его на крючок, но так и не поймали ни разу, и только под конец ему это отыгралось. Он со мной больше разговаривал, чем с другими, — считал, что я из того же пекла нечистый, что и он, только грамоты мне не хватает.
«Ну что, похоже разве, — бывало, говорит, и голову гордо так держит, — похоже разве, чтоб я когда-нибудь попался? Ведь в конечном-то счете, что я собой представляю? Да ничего, говорит, рядовой, ничтожество. А где же это видано, чтобы такие женщины, с которыми я знаюсь, связывались с ничтожным рядовым? Номер десять тысяч четыреста семь!»
Говорит так, а сам ухмыляется. Когда он нарочно не придуривался, по его разговору сразу можно было догадаться, что он действительно джентльмен.
«Не пойму я тебя, — говорю я ему, — но только я знаю, что душа у тебя, как у нечистого, и нам с тобой не по дороге. Немножко побаловаться в свое удовольствие — это я согласен, Ларри, но для тебя такое баловство даже и не удовольствие. Не пойму я этого».
«Ты много чего не поймешь, — говорит он. — И я тебе советую не судить тех, кто достойнее тебя».
«Достойнее! — говорю. — Господь с тобой, Ларри, что ж тут такого достойного? Срам и позор, и ты еще в этом убедишься».
«Нет, ты не такой, как я», — говорит он и гордо вскидывает голову.
«Благодарение святым, что не такой, говорю. Я если и натворил чего, так сам же об этом жалею. Вот придет твое времечко, говорю, попомнишь мои слова».
«Когда придет мое времечко, я к тебе явлюсь, чтоб ты утешил бедное привидение, отец Теренций», — говорит он, да и отправляется куда-то по своим пакостным делам: набираться
Бывало, вернется в казарму, кепи на затылке, завалится на койку и в потолок смотрит да молчит — только прыснет вдруг ни с того ни с сего, все равно как вода на дне колодца заплещется, и уж я знаю, что он задумывает новую пакость, и боязно на душе становится. Давно это все было, так давно, но только я еще долго потом отойти не мог. Я ведь вам рассказывал, сэр, как после одной истории меня улещивали да стращали, чтобы я из Тиронского полка ушел?
— Из-за ремня и человеческой головы? — сказал я; Теренс еще ни разу не изложил мне эту историю от начала до конца.
— Вот-вот. Теперь всякий раз, как в карауле стою, мне прямо чудно делается, что я и сам под суд не попал. Но я своего противника ударил в честной драке, да к тому же он не сделал глупости — не помер. Для армии удача, что он не помер. Меня все уговаривали, чтобы я согласился на перевод, сам командир меня уламывал. Я и согласился — подводить командира не хотелось, а Ларри мне сказал, что это для него огромная потеря, хотя чего такого он во мне терял, не знаю. Так я и попал в Старый полк, предоставил этому Ларри отправляться в ад без моей помощи и уж думал, никогда его больше не встречу, разве что в суде после какой-нибудь стычки в казармах...
— Эй, это кто там с территории уходит? — зоркий глаз Теренса приметил белую форму, мелькнувшую за изгородью.
— Сержанта нет, уехал, — донесся голос.
— Сержанта нет, так я за него, и я тебе не позволю на базар бежать — ищи потом тебя посреди ночи с патрулем. Нелсон, это ведь ты там, я знаю, ну-ка вернись на веранду! Разоблаченный Нелсон поплелся обратно к своим товарищам. С минуту на веранде слышалось ворчание; затем опять стало тихо, и Теренс повернулся на другой бок и продолжал:
— После того дня я Ларри долго не видал. Перевод — это как смерть, всей прошлой жизни конец, а тут еще я на Дине женился, где уж старое поминать. Скоро кампания началась, мы воевать отправились, и у меня сердце прямо надвое разрывалось; Дину-то я в Пинди, в казармах оставил. И уж теперь я в драку лез с оглядкой, но уж зато когда входил в раж, вдвое свирепей дрался. Помните, я вам рассказывал про стычку в Театре Сильвера?
— Чего это ты рассказывал про Театр Сильвера? — быстро проговорил Ортерис, оглянувшись на нас через плечо.
— Да ничего, дружок. Ты знаешь эту историю. Так вот, после того дела наш Старый полк соединили с тиронцами — убитых подбирать, ну и, конечно, я пошел посмотреть, не встречу ли кого знакомого. И тут же наткнулся на Ларри! Как это я его не заметил, не понимаю; он остался такой же красавчик, только постарел, ну да причин к тому у него было предостаточно.
«Ларри, — говорю я ему, — ну что, как ты?»
«Вы ошиблись, — отвечает он с этой своей джентльменской улыбочкой. — Тот, кого звали Ларри, умер три года назад. А меня зовут Бабья Погибель».
Вижу, значит, сидит в нем прежний дьявол. Но мы были сразу после дела, и тут не до проповедей. Уселись поговорить о том, о сем.
«Я слышал, ты женился, — говорит он и трубкой попыхивает, не спеша. — Ну как, счастлив?»
«Буду счастлив, как в казармы вернемся, — отвечаю . — Сейчас у нас как бы разведка пополам с медовым месяцем».
«А я тоже женат», — говорит, и медленно так дым пускает, все медленнее и медленнее, и трубку прикрывает пальцем.
«Желаю тебе всего наилучшего, говорю. Новость-то отличная».
«Ты так думаешь?» — говорит; и тут пустился он толковать про кампанию. Еще на нем и пот-то не обсох после дела в Театре Сильвера, а он уже о новом бога молит. Я себе полеживаю и слушаю — отдыхаю в свое удовольствие. А он сперва говорил сидя, но после встал с земли и покачнулся этак, чуть не упал, и лицом скривился.
«Да ты уже получил больше, чем тебе положено, — говорю я. — Проверь-ка свое хозяйство, Ларри, похоже, что ты ранен».
Он вскинулся — как шомпол стал, прямой! — и обложил меня с головы до ног; и ирландской обезьяной обозвал, и прочим. Будь мы в казарме, я бы ему дал под ребра, и тем бы кончилось; но тут война, да мы еще после такого дела; всякий может выйти из себя. Одни в драку лезут, а другие — обниматься. Потом-то я был рад, что кулаки в карманах оставил. И как раз наш капитан Крук подходит, а он перед тем с одним офицериком молоденьким разговаривал, из тиронцев.
«Мы и сами до ручки дошли, — говорит мне капитан, — но у тиронцев дела еще хуже, некому командовать. Отправляйтесь-ка туда, Малвени, и побудьте там за младшего сержанта, за капрала, за младшего капрала — одним словом, за всех, сразу, пока вас не сменят».
Ну, отправился я и принялся за дело. Там один только офицерик оставался, и никто его не слушал. Самое время было кому-нибудь браться за солдат — мне и пришлось. Кого разговорами убеждал, а кого и без разговоров, но только к вечеру эти парни из Тиронского брали на караул, стоило мне трубку изо рта вынуть.
Фактически я там всей ротой командовал, для того меня Крук и послал; и офицерик это знал, и сам я тоже знал, но рота ничего не знала. Это вот и есть, заметьте, положение, которого никакими деньгами и никакой выучкой не купишь: положение старого солдата, который знает офицерскую службу и всю ее выполняет, и притом честь офицеру отдает!
Потом тиронцев, во взаимодействии со Старым полком, отправили за горы, грабить там и страх наводить, без всякого толку и без всякой радости. Я лично считаю, что генерал чаще всего не знает, куда ему девать своих людей. Вот он их и посылает шастать по округе, а сам сидит себе, штаны протирает и делает вид, что размышляет. А когда они в силу своей натуры ввяжутся в заваруху, которая им вовсе ни к чему, он говорит: «Будучи гениальным полководцем, я все это предвидел».
Ну вот, шныряли мы туда-сюда, нарывались на ночные перестрелки да грабили пустые сангары[2], в которых только и оставалось, что шило завалящее, да из-за каждой скалы нас угощали пулями, и мы вконец измотались — все, кроме Бабьей Погибели. Он прямо наслаждался стычками и стрельбой. Ей-богу, удержу не знал. Такие вот бестолковые кампании всегда губят лучших людей, и хотя я знал, что, попади я в передрягу, мальчишка-офицерик всю роту пошлет меня спасать, я все-таки хоронился и как только заслышу выстрел, прячусь за камни и ноги поджимаю, а чуть стрельба затихнет, пускаюсь наутек. И я этих тиронцев раз сорок выводил из-под огня!
Но Бабья Погибель, тот никогда не отступал, стрелял из-за камней не переставая, а другой раз дождется шквального огня, встанет в полный рост, да так, стоя, и палит. А по ночам в лагере устраивал засады, и как увидит тень — стреляет; спать вовсе не ложился.
Офицерик мой, помилуй господи этого несмышленыша, не понимал моей стратегии, не видел ее красоты, и когда мы раз в неделю сходились со Старым полком, он сразу топал к Круку, — глаза свои голубые выкатит, и давай на меня жаловаться. Я один раз слышал через полог палатки, как они толковали, — чуть в голос не засмеялся.
«Он все время бегает от огня, бегает, как заяц, — говорит про меня офицерик. — Это деморализует моих людей».
«Дурачок ты, — Крук ему отвечает и смеется. — Он тебя твоему же делу учит. Нападали на вас ночью хоть раз?»
«Нет», — говорит этот мальчишка; ему хотелось, чтоб нападали.
«А раненые есть?» — Крук спрашивает.
«Да нет, — отвечает, — не успевают ранить никого. Бегаем слишком быстро — за Малвени».
«Так чего же тебе нужно? — Крук ему говорит. — Теренс тебя уму-разуму учит, ловчее и не придумаешь. Ты вот не понимаешь этого, а он знает: всему свое время. Ты с ним не пропадешь, — говорит, — а я бы месячного жалованья не пожалел, чтобы услышать, какого он о тебе мнения».
Так что мальчишка успокоился, но вот Бабья Погибель, тот все время ко мне цеплялся, не нравились ему мои маневры.
«Мистер Малвени, — говорит он мне однажды вечером с этаким презрением в голосе, — до чего хорошо у вас ноги стали работать! Среди джентльменов, говорит, среди джентльменов это принято называть не очень красивым словом».
«А среди нижних чинов принято иначе, — говорю я. — Иди к себе в палатку. Здесь командую я».
И таким голосом я ему это сказал, чтобы он понял, что играет собственной жизнью. Он не отошел, а будто отскочил от меня — это он-то, с его презрением, — словно я ему ногой поддал. В ту же ночь патаны[3] устроили пикник на соседних холмах: палили по нашим палаткам так, что мертвый бы проснулся.
«Всем лечь! — говорю я. — Лечь и ни с места! Пусть они тратят свои боеприпасы».
И тут слышу чьи-то шаги; потом — наша винтовка подпевать начала. А я уютно так устроился, лежу себе, думаю о Дине и все такое; однако выполз, горн прихвативши, и гляжу — не готовят ли на нас атаку; вижу, наш подпевала где-то у выхода из лагеря примостился; а на холмах дальнобойные орудия палят — так и вспыхивают каждую секунду. И звезды светят. И вижу я — это Бабья Погибель, без шлема и без ремня, сидит на скале. Кричит что-то, потом, слышу, говорит: «Как это они до сих пор не пристрелялись? Надо огня им показать». И снова принялся стрелять; в ответ новый залп грянул; свинец — длинные такие пули, патаны зубами их приплющивают — по скале зашлепал, точно лягушки в жаркую ночь.
«Так- то лучше, — говорит Бабья Погибель. — О господи, долго ли еще ждать, долго ли ждать!» — и вдруг зажигает спичку и поднимает над головой.
«Спятил, думаю, взбесился совсем». И только я сделал шаг, хлоп — подошву мне с сапога сорвало и точно пощекотал меня кто между пальцами. Ну и попадание! Такой вот кус свинца, и ни кожу не задел, ни носок не порвал, только босиком меня оставил на камнях. Схватил я Бабью Погибель, затащил его за камень и сам присел; пули так и защелкали по этому самому камню.
«На свою голову поганую проси огня, — говорю я и встряхиваю его хорошенько, — а мне лично неохота тут с тобой пропадать».
«Не вовремя ты пришел, — говорит он, — не вовремя. Еще бы минуту, и они бы не промахнулись. Матерь божья, говорит, ну чего ты ко мне привязался? Теперь все снова надо начинать», — и лицо руками закрыл.