Явственно, холодно, с спокойной отчетливостью прозвучали эти простые слова в моих ушах и, подобно расплавленному свинцу, шипя, проникли в мой мозг. Пройдут годы, но память об этом мгновении никогда не изгладится. Хотя я и не позабыл цветы и вино, но цикута и кипарис покрывали меня денно и нощно своей тенью. Я потерял сознание времени и места, звезды моей судьбы погасли в небесах, вся земля погрузилась во мрак, обитатели ее проходили мимо меня как скользящие тени, и между ими всеми я видел одну только Морэллу. Небесные ветры доносили до моего слуха один только звук, и волны морские шептали вечно: Морэлла. Но она умерла, я собственными руками снес ее в могилу – и захохотал долгим, горьким смехом, когда не нашел следов первой Морэллы в том склепе, куда опустил вторую.
Лигейя
И если кто не умирает, это от могущества воли.
Кто познает сокровенные тайны воли и ее могущества?
Сам Бог есть великая воля, проникающая все своею напряженностью.
И не уступил бы человек ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля.
Клянусь, я не могу припомнить, как, когда или даже в точности где я узнал впервые леди Лигейю. Много лет прошло с тех пор, и память моя ослабела от множества страданий, быть может, я не в силах припомнить этого теперь, потому что на самом деле необыкновенные качества моей возлюбленной, ее исключительные знания, особенный и такой мирный оттенок ее красоты и полное чар захватывающее красноречие ее мелодичного грудного голоса прокрадывались в мое сердце так незаметно, с таким постепенным упорством, что я и не заметил этого, не узнал. Да, но все же мне чудится, что я встретил ее впервые, и встречал много раз потом, в каком-то обширном, старинном городе, умирающем на берегах Рейна. Она, конечно, говорила мне о своем происхождении. Что ее род был очень древним, в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Лигейя! Лигейя! Погруженный в такие занятия, которые более, чем что-либо иное, могут, по своей природе, убить впечатления внешнего мира, я чувствую, как одного этого нежного слова – Лигейя – достаточно, чтобы предо мною явственно предстал образ той, кого уже больше нет. И теперь, пока я пишу, во мне вспыхивает воспоминание, что я никогда не знал фамильного имени той, которая была моим другом и невестой и сделалась потом товарищем моих занятий и наконец супругой моего сердца. Было ли это прихотливым желанием моей Лигейи? Или то было доказательством силы моего чувства, что я никогда не предпринимал никаких исследований по этому поводу? Или, скорее, не было ли это моим собственным капризом, моим романтическим жертвоприношением на алтарь самого страстного преклонения? Я только неясно помню самый факт, – удивительно ли, что я совершенно забыл об обстоятельствах, обусловивших или сопровождавших его? И если действительно тот дух, который назван Романом, если эта бледная, туманнокрылая Аштофет языческого Египта председательствовала, как говорят, на свадьбах, сопровождавшихся мрачными предзнаменованиями, нет сомнения, что она председательствовала на моей.
Есть, однако, нечто дорогое, относительно чего память моя не ошибается. Это внешность Лигейи. Высокого роста, Лигейя была тонкой, в последние дни даже исхудалой. Тщетно было бы пытаться описать величественность, спокойную непринужденность всех ее движений, непостижимую легкость и эластичность ее поступи. Она приходила и уходила точно тень. Никогда я не слыхал, что она входит в мой рабочий кабинет, я только узнавал об этом, когда она касалась моего плеча своею словно выточенной из мрамора рукой, – я с наслажденьем узнавал об этом, слыша нежный звук ее грудного голоса. Ни одна девушка в мире не могла сравняться с нею красотой лица. Это был какой-то лучистый сон, навеянный опиумом, воздушное и душу возвышающее видение, в котором было больше безумной красоты, больше божественного очарования, чем в тех фантастических снах, что парили над спящими душами Делосских дочерей. Однако черты ее лица не отличались той правильностью, почитать которую в классических созданиях язычников мы научены издавна и напрасно. «Нет изысканной красоты, – говорит Бэкон, лорд Веруламский, справедливо рассуждая о всех разнородных формах и видах красоты, – без некоторой странности в соразмерности частей». Я видел, что у Лигейи не было классической правильности в чертах, я понимал, что ее красота действительно «изысканная», и чувствовал, что много было «странности», проникавшей ее, и все же я тщетно пытался открыть какую-либо неправильность и подробно проследить мое собственное представление «странного». Я всматривался в очертания высокого и бледного лба – он был безукоризнен; но как бездушно это слово в применении к величавости такой божественной! Белизна кожи, не уступающая чистейшей слоновой кости, пышная широта и безмятежность, легкий выступ над висками; и потом эти роскошные локоны цвета воронова крыла, с природными завитками, с отливом, вполне оправдывающим силу гомеровского эпитета «гиацинтовый!». Я смотрел на тонкие очертания носа, и нигде, за исключением изящных еврейских медальонов, не видал я такого совершенства. Та же чудесная гладкая поверхность, тот же еле заметный выступ, приближающийся к типу орлиного, те же гармонично изогнутые брови, говорящие о свободной душе. Я смотрел на нежный рот. Он был поистине торжеством всего неземного: очаровательная верхняя губа, короткая и приподнятая, сладострастная дремота нижней, ямочки, которые всегда играли, и цвет, который говорил, зубы, отражавшие с блеском удивительным каждый луч благословенного света, падавшего на них и разгоравшегося мирной и ясной улыбкой. Я размышлял о форме подбородка – и здесь также находил грацию широты, нежность и пышность, полноту и духовность эллинскую, дивное очертание, которое бог Аполлон лишь во сне открыл Клеомену, гражданину афинскому. И потом я пристально смотрел в самую глубь больших глаз Лигейи.
Для глаз мы не находим моделей в отдаленной древности. Быть может, именно в глазах моей возлюбленной скрывалась тайна, на которую намекает лорд Веруламский. Мне кажется, они были гораздо больше, чем глаза обыкновенного смертного. Продолговатые, они были длиннее, чем газельи глаза, отличающие племя, что живет в долине Нурджагад. Но только временами – в моменты высшего возбуждения – эта особенность становилась резко заметной в Лигейе. И в подобные моменты ее красота – быть может, это только так казалось моей взволнованной фантазии – была красотою существ, живущих в небесах или по крайней мере вне земли, – красотою легендарных Гурий Турции. Цвет зрачков был лучезарно-черным, и прекрасны были эти длинные агатовые ресницы. Брови, несколько изогнутые, были такого же цвета. Однако «странность», которую я находил в глазах, заключалась не в форме, не в цвете, не в блистательности черт, она крылась в выражении. О, как это слово лишено значения! За этим звуком, как бы теряющимся в пространстве, скрывается наше непонимание целой бездны одухотворенности. Выражение глаз Лигейи! Как долго, целыми часами, я размышлял об этом! В продолжение летних ночей, от зари до зари, я старался измерить их глубину! Что скрывалось в зрачках моей возлюбленной? Что-то более глубокое, чем колодец Демокрита! Что это было? Я сгорал страстным желанием найти разгадку. О, эти глаза! Эти большие, эти блестящие, эти божественные сферы! Они стали для меня двумя созвездными близнецами Леды, а я для них – самым набожным из астрологов.
Среди многих непостижимых аномалий, указываемых наукой о духе, нет ни одной настолько поразительной, как тот факт – никогда, кажется, никем не отмеченный, – что при усилиях воссоздать в памяти что-нибудь давно забытое мы часто находимся на самом краю воспоминания, не будучи, однако, в состоянии припомнить. И подобно этому, как часто, отдаваясь упорным размышлениям о глазах Лигейи, я чувствовал, что я близок к полному познанию их выражения – я чувствовал, что вот сейчас я его достигну, – но оно приближалось, и, однако же, не было всецело моим – и в конце концов совершенно исчезало! И (как странно, страннее всех странностей!) я находил в самых обыкновенных предметах, меня окружавших, нить аналогии, соединявшую их с этим выражением. Я хочу сказать, что после того, как красота Лигейи вошла в мою душу и осталась там на своем алтаре, я не раз получал от предметов материального мира такое же ощущение, каким всегда наполняли и окружали меня ее большие лучезарные глаза. И, однако же, я не мог определить это чувство, или точно проследить его, или даже всегда иметь о нем ясное представление. Повторяю, я иногда вновь испытывал его, видя быстро растущую виноградную лозу, смотря на ночную бабочку, на мотылька, на куколку, на поспешные струи проточных вод. Я чувствовал его в океане, в падении метеора. Я чувствовал его во взглядах некоторых людей, находившихся в глубокой старости. И есть одна или две звезды на небе (в особенности одна, звезда шестой величины, двойная и изменчивая, находящаяся близ большой звезды в созвездии Лиры), при созерцании ее через телескоп я испытывал это ощущение. Оно охватывало меня, когда я слышал известное сочетание звуков, исходящих от струнных инструментов, и нередко когда я прочитывал в книгах ту или иную страницу. Среди других бесчисленных примеров я хорошо помню один отрывок из Джозефа Глэнвилла, который (быть может, по своей причудливости – кто скажет?) каждый раз при чтении давал мне это ощущение: «И если кто не умирает, это от могущества воли. Кто познает сокровенные тайны воли и ее могущества? Сам Бог есть великая воля, проникающая все своею напряженностью. И не уступил бы человек ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля».
Долгие годы и последовательные размышления дали мне возможность установить некоторую отдаленную связь между этим отрывком из английского моралиста и известной чертой в характере Лигейи. Своеобразная напряженность в мыслях, в поступках, в словах являлась у нее, быть может, результатом или, во всяком случае, показателем той гигантской воли, которая, за время наших долгих и тесных отношений, могла бы дать и другое, более непосредственное указание на себя. Из всех женщин, которых я когда-либо знал, Лигейя, на вид всегда невозмутимая и ясная, была терзаема самыми дикими коршунами неудержимой страсти. И эту страсть я мог измерить только благодаря чрезмерной расширенности ее глаз, которые пугали меня и приводили в восторг, благодаря магической мелодичности, ясности и звучности ее грудного голоса, отличавшегося чудесными модуляциями, и благодаря дикой энергии ее зачарованных слов, которая удваивалась контрастом ее манеры говорить.
Я упоминал о познаниях Лигейи, действительно они были громадны – такой учености я никогда не видал в женщине. Она глубоко проникла в классические языки, и, насколько мои собственные знания простирались на языки современной Европы, я никогда не видал у нее пробелов. Да и вообще видел ли я когда-нибудь, чтоб у Лигейи был пробел в той или иной отрасли академической учености, наиболее уважаемой за свою наибольшую запутанность?
Как глубоко, как странно поразила меня эта единственная черта в натуре моей жены, как приковала она мое внимание именно за этот последний период! Я сказал, что никогда не видел такой учености ни у одной женщины, но существует ли вообще где-нибудь человек, который последовательно и успешно охватил бы всю широкую сферу морального, физического и математического знания? Я не видал раньше того, что теперь вижу ясно, не замечал, что Лигейя обладала познаниями гигантскими, изумительными; все же я слишком хорошо чувствовал ее бесконечное превосходство сравнительно со мной и с доверчивостью ребенка отдался ее руководству и шел за ней через хаос метафизических исследований, которыми я с жаром занимался в первые годы нашего супружества. С каким великим торжеством, с каким живым восторгом, с какой идеальной воздушностью надежды, я чувствовал, что моя Лигейя склонялась надо мною в то время, как я был погружен в области знания столь мало отыскиваемого – еще менее известного, – и предо мною постепенно раскрывались чудесные перспективы, пышные и совершенно непочатые, и, идя по этому девственному пути, я должен был наконец достичь своей цели, прийти к мудрости, которая слишком божественна и слишком драгоценна, чтобы не быть запретной!
Сколько же было скорби в моем сердце, когда, по истечении нескольких лет, я увидал, что мои глубоко обоснованные надежды вспорхнули, как птицы, и улетели прочь! Без Лигейи я был беспомощным ребенком, который в ночном мраке ощупью отыскивает свою дорогу и не находит. Лишь ее присутствие, движения ее ума могли осветить для меня живым светом тайны трансцендентальности, в которые мы были погружены; не озаренная лучистым сиянием ее глаз, вся эта книжная мудрость, только что бывшая воздушно-золотой, делалась тяжелее, чем мрачный свинец. Эти чудесные глаза блистали все реже и реже над страницами, наполнявшими меня напряженными размышлениями. Лигейя заболела. Ее безумные глаза горели сияньем слишком лучезарным; бледные пальцы, окрасившись краскою смерти, сделались прозрачно-восковыми; и голубые жилки обрисовывались на белизне ее высокого лба, то возвышаясь, то опускаясь, при каждой самой слабой перемене ее чувств. Я видел, что ей суждено умереть, и в мыслях отчаянно боролся с свирепым Азраилом. К моему изумлению, жена моя, объятая страстью, боролась с еще большей энергией. В ее суровой натуре было много такого, что заставляло меня думать, что к ней смерть должна была прийти без обычной свиты своих ужасов, но в действительности было не так. Слова бессильны дать хотя бы приблизительное представление о том страстном упорстве, которое она выказала в своей борьбе с Тенью. Я стонал в тоске при виде этого плачевного зрелища. Мне хотелось бы ее утешить, мне хотелось бы ее уговорить; но при напряженности ее безумного желания жить – жить, только бы жить – всякие утешения и рассуждения одинаково были верхом безумия. Однако же до самого последнего мгновения, среди судорожных пыток, терзавших ее гордый дух, ясность всех ее ощущений и мыслей внешним образом оставалась неизменной. Ее голос делался все глубже, все нежнее и как будто отдаленнее, но я не смел пытаться проникнуть в загадочный смысл ее слов, которые она произносила так спокойно. Зачарованный каким-то исступленным восторгом, я слушал эту сверхчеловеческую мелодию – и мой ум жадно устремлялся к надеждам и представлениям, которых ни один из смертных доныне не знал никогда.
Что она меня любила, в этом я не мог сомневаться; и мне легко было понять, что в ее сердце любовь должна была царить не так, как царит заурядная страсть. Но только в смерти она показала вполне всю силу своего чувства. Долгие часы, держа мою руку в своей, она изливала предо мною полноту своего сердца, и эта преданность, более чем страстная, возрастала до обожания. Чем заслужил я блаженство слышать такие признания? Чем заслужил я проклятие, отнимавшее у меня мою возлюбленную в тот самый миг, когда она делала мне такие признания? Но я не в силах останавливаться на этом подробно. Я скажу только, что в этой любви, которой Лигейя отдалась больше, чем может отдаться женщина, в любви, которая, увы, была незаслуженной, дарованной совершенно недостойному, я увидал наконец источник ее пламенного и безумного сожаления о жизни, убегавшей теперь с такою быстротой. Именно это безумное желание, эту неутолимую жажду жить – только бы жить – я не в силах изобразить, не в силах найти для этого ни одного слова, способного быть красноречивым.
В глубокую полночь, в ту ночь, когда она умерла, властным голосом подозвав меня к себе, она велела мне повторить стихи, которые сложились у нее в уме за несколько дней перед этим. Я повиновался ей. Вот они:
«О Боже мой, – почти вскрикнула Лигейя, быстро вставая и судорожно простирая руки вверх. – О Боже мой, о Небесный Отец мой! Неужели все это неизбежно? Неужели этот победитель не будет когда-нибудь побежден? Неужели мы не часть и не частица существа Твоего? Кто… кто знает тайны воли и ее могущества? Человек не уступил бы и ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля».
И потом, как бы истощенная этой вспышкой, она бессильно опустила свои бледные руки и торжественно вернулась на свое смертное ложе. И когда замирали ее последние вздохи, на губах ее затрепетал неясный шепот. Я приник к ней и опять услыхал заключительные слова отрывка из Глэнвилла: «И не уступил бы человек ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля!»
Она умерла, и, пригнетенный до самого праха тяжестью скорби, я не мог больше выносить пустынного уединения моего дома в этом туманном городе, умирающем на берегах Рейна. У меня не было недостатка в том, что люди называют богатством. Лигейя принесла мне больше, гораздо больше, чем это выпадает на долю обыкновенных смертных. И вот, после нескольких месяцев утомительного и бесцельного скитанья, я купил и частию привел в порядок полуразрушенное аббатство – не буду его называть – в одной из самых диких и наименее людных местностей живописной Англии. Мрачная и угрюмая величественность здания, почти дикий характер поместья, грустные и освященные временем воспоминания, связанные с тем и с другим, имели в себе много чего-то, что гармонировало с чувством крайней бесприютности, забросившей меня в эту отдаленную и безлюдную местность. Оставив почти неизменным внешний вид аббатства, эти руины, поросшие зеленью, которая свешивалась гирляндами, внутри здания я дал простор более чем царственной роскоши, руководясь какой-то ребяческой извращенностью, а быть может, и слабой надеждой рассеять мои печали. Еще в детстве у меня была большая склонность к таким фантазиям, и теперь они снова вернулись ко мне, как бы внушенные безумием тоски. Увы, я чувствую, как много начинающегося безумия можно было открыть в этих пышных и фантастических драпировках, в египетской резьбе, исполненной торжественности, в этих странных карнизах и мебели, в сумасшедших узорах ковров, затканных золотом! Я сделался рабом опиума, и все мои занятия и планы приобрели окраску моих снов. Но я не буду останавливаться подробно на всем этом безумии. Я буду говорить только об одной комнате – да будет она проклята навеки! – о комнате, куда в момент затемнения моих мыслей я привел от алтаря свою новобрачную – преемницу незабвенной Лигейи, белокурую и голубоглазую леди Ровену-Трэванион-Тримэн.
Нет ни одной архитектурной подробности, нет ни одного украшения в этой свадебной комнате, которых я не видел бы теперь совершенно явственно. Каким образом надменная семья моей новобрачной, в своей жажде золота, решилась допустить, чтобы эта девушка, дочь так горячо любимая, перешагнула через порог комнаты, украшенной таким убранством? Я сказал, что хорошо помню все подробности обстановки, хотя память моя самым печальным образом теряет воспоминания высокой важности; а в этой фантастической роскоши не было никакой системы, никакой гармонии, на которую воспоминание могло бы опереться. Являясь частью высокой башни аббатства, укрепленного как замок, комната эта представляла из себя пятиугольник и была очень обширна. Всю южную сторону пятиугольника занимало единственное окно – громадное и цельное венецианское стекло, с окраской свинцового цвета, так что лучи солнца или месяца, проходя через него, мертвенно озаряли предметы внутри. Над верхней частью этого окна распространялась сеть многолетних виноградных ветвей, которые цеплялись за массивные стены башни. Дубовый потолок, смотревший мрачно, был необычайно высок, простирался сводом и тщательно был украшен инкрустациями самыми странными и вычурными, в стиле наполовину готическом, наполовину друидическом. В глубине этого угрюмого свода, в самом центре, висела на единственной цепи, сделанной из продолговатых золотых колец, громадная лампа из того же металла, в форме кадильницы, украшенная сарацинскими узорами и снабженная прихотливыми отверстиями таким образом, что через них, как бы живые, скользили и извивались змеиные отливы разноцветных огней.
В разных местах кругом стояли там и сям оттоманки и золотые канделябры, в восточном вкусе, и, кроме того, здесь была постель, брачное ложе в индийском стиле, низкое, украшенное изваяниями из сплошного эбенового дерева, с балдахином, имевшим вид похоронного покрова. В каждом из углов комнаты возвышался гигантский саркофаг из черного гранита, с царских могил Луксора; их древние крышки были украшены незабвенными изображениями. Но главная фантазия, царившая надо всем, крылась, увы, в обивке этого покоя. Высокие стены, гигантские и даже непропорциональные, сверху донизу были обтянуты массивной тяжелой материей, падавшей широкими складками, – эта материя виднелась и на полу, как ковер, и на оттоманках, как покрышка, и на эбеновой кровати, как балдахин, и на окне, как пышные извивы занавесей, частию закрывавших окно. Материя была богато заткана золотом. На неровных промежутках она вся была испещрена арабескными изображеньями, которые имели приблизительно около фута в диаметре и узорно выделялись агатово-черным цветом. Но эти изображения являлись настоящими арабесками лишь тогда, когда на них смотрели с одного известного пункта. Посредством приема, который теперь очень распространен и следы которого можно найти в самой отдаленной древности, они были сделаны таким образом, что меняли свой вид. Для того, кто входил в комнату, они просто представлялись чем-то уродливым, по мере приближения к ним этот характер постепенно исчезал, и мало-помалу посетитель, меняя свое место в комнате, видел себя окруженным бесконечной процессией чудовищных образов, подобных тем, которые родились в суеверных представлениях Севера, или тем, что возникали в преступных сновидениях монахов. Фантасмагорический эффект в значительной степени увеличивался искусственным введением беспрерывного сильного течения воздуха из-за драпировок, дававшего всему отвратительное и беспокойное оживление.
В таких-то чертогах, в таком брачном покое, провел я с леди Тримэн нечестивые часы первого месяца нашего брака, и провел без особенного беспокойства. Что жена моя боялась дикой переменчивости моего характера, что она избегала меня, что она любила меня далеко не пламенной любовью, этого я не мог не видеть, но все это доставляло мне скорее удовольствие, нежели что-либо иное. Я ненавидел ее ненавистью отвращения, более напоминающей демона, чем человека. Мои воспоминания убегали назад (о, с какой силой раскаяния!) к Лигейе, к возлюбленной, к священной, к прекрасной, к погребенной. Я упивался воспоминаниями об ее чистоте, об ее мудрости, о благородной воздушности ее ума, о ее страстной, ее полной обожания любви. И вот мой дух вспыхнул и весь возгорелся пламенем сильнейшим, чем огонь ее собственной души. Объятый экстазом снов, навеянных опиумом (ибо я обыкновенно находился во власти этого зелья), я испытывал желание громко восклицать, произносить ее имя в молчании ночи, или днем наполнял звуками дорогого имени тенистые уголки долин, как будто этой дикой энергией, этой торжественной страстью, неутолимой жаждой моей тоски об усопшей, я мог возвратить ее к путям, которые она покинула – о, могло ли это быть, что она навеки их покинула – на земле?
В начале второго месяца нашего брака леди Ровена была застигнута внезапной болезнью, и выздоровление шло очень медленно. Лихорадка, снедавшая ее по ночам, была беспокойной; и, находясь в возмущенном состоянии полудремоты, она говорила о звуках и о движениях, которые возникали то здесь, то там в этой комнате, составлявшей часть башни, что я, конечно, мог приписать только расстройству ее фантазии, или, быть может, фантасмагорическому влиянию самой комнаты. Но с течением времени она стала выздоравливать, наконец, совсем поправилась. Однако через самый короткий промежуток времени вторичный припадок, еще более сильный, снова уложил ее в постель; и после него ее здоровье, всегда слабое, никак не могло восстановиться. С этого времени болезнь приняла тревожный характер, и припадки, возобновляясь, становились все более угрожающими, как бы насмехаясь и над знаниями, и над тщательными усилиями врачей. По мере того как увеличивался этот хронический недуг, который, по-видимому, настолько овладел всем ее существом, что, конечно, его невозможно было устранить обычными человеческими средствами, я не мог не заметить подобного же возрастания ее нервной раздражительности и возбужденности до такой степени, что самые обыкновенные вещи стали внушать ей страх. Она опять начала говорить, и на этот раз более часто и с большим упорством, о звуках – о легких звуках – и о необычайных движениях среди занавесей, о чем она уже говорила раньше.
Однажды ночью, в конце сентября, она с большой настойчивостью и с большим, нежели обыкновенно, волнением старалась обратить мое внимание на то, что вызывало в ней тревогу. Она только что очнулась от своего беспокойного сна, и я, будучи исполнен наполовину беспокойства, наполовину смутного страха, следил за выражением ее исхудалого лица. Я сидел близ эбеновой кровати, на одной из индийских оттоманок. Больная слегка приподнялась и говорила настойчивым тихим шепотом о звуках, которые она только что слышала, но которых я не мог услыхать, о движениях, которые она только что видела, но которых я не мог заметить. Ветер бешено бился за обивкой, я хотел объяснить ей (признаюсь, я сам не мог вполне этому верить), что это едва различимое дыхание и эти легкие изменения фигур на стенах являлись самым естественным действием обычного течения ветра. Но смертельная бледность, распространившаяся по ее лицу, доказывала мне, что все мои усилия успокоить ее были бесплодны. Она, по-видимому, теряла сознание, а между тем вблизи не было ни одного из слуг, кого бы я мог позвать. Вспомнив, где находился графин с легким вином, которое было прописано ее врачами, я поспешно устремился через комнату, чтобы принести его. Но когда я вступил в полосу света, струившегося от кадильницы, два обстоятельства поразили и приковали к себе мое внимание. Я почувствовал, как что-то осязательное, хотя и невидимое, прошло, слегка коснувшись всего моего существа; и я увидел, что на золотом ковре, в самой середине пышного сияния, струившегося от кадильницы, находилась тень – слабая, неопределенная тень ангельского вида, – такая, что она как бы являлась тенью тени. Но я был сильно опьянен неумеренной дозой опиума, и не обратил особенного внимания на эти явления, и не сказал о них ни слова Ровене. Отыскав вино, я вернулся на прежнее место, налил полный бокал и поднес его к губам изнемогавшей леди. Ей, однако, сделалось немного лучше, она сама взяла бокал, а я опустился на оттоманку близ нее, не отрывая от нее глаз. И тогда, совершенно явственно, я услышал легкий шум шагов, ступавших по ковру и близ постели; и в следующее мгновение, когда Ровена подняла бокал к своим губам, я увидел, или, быть может, мне пригрезилось, что я увидел, как в бокал, точно из какого-то незримого источника, находившегося в воздухе этой комнаты, упало три-четыре крупные капли блестящей рубиново-красной жидкости. Если я это видел – Ровена не видала. Без колебаний она выпила вино, и я ни слова не сказал ей об обстоятельстве, которое в конце концов должно было являться не чем иным, как внушением возбужденного воображения, сделавшегося болезненно-деятельным благодаря страху, который испытывала леди, а также благодаря опиуму и позднему часу.
Не могу, однако, скрыть, что, тотчас после падения рубиновых капель, в болезни моей жены произошла быстрая перемена к худшему; так что на третью ночь ее слуги были заняты приготовлением к ее похоронам, а на четвертую я сидел один, около ее окутанного в саван тела, в этой фантастической комнате, которая приняла ее как мою новобрачную. Безумные виденья, порожденные опиумом, витали предо мной, подобно теням. Я устремлял беспокойные взоры на саркофаги, находившиеся в углах комнаты, на изменчивые фигуры, украшавшие обивку, и на сплетающиеся переливы разноцветных огней кадильницы. Повинуясь воспоминаниям о подробностях той минувшей ночи, я взглянул на освещенное место пола, которое находилось под сияньем кадильницы, на ту часть ковра, где я видел слабые следы тени. Однако их больше не было; и, вздохнув с облегчением, я обратил свои взоры к бледному и строгому лицу, видневшемуся на постели. И вдруг воспоминания о Лигейе целым роем охватили меня, и сердце мое снова забилось неудержимо и безумно, опять почувствовав всю несказанную муку, с которой я смотрел тогда на нее, вот так же окутанную саваном. Ночь убывала; а сердце мое все было исполнено горьких мыслей о моей единственной бесконечно любимой возлюбленной, и я продолжал смотреть на тело Ровены.
Было, вероятно, около полуночи, быть может, несколько раньше, быть может, несколько позже, я не следил за временем, как вдруг тихое рыданье, еле слышное, но совершенно явственное, внезапно вывело меня из полудремотного состояния. Я чувствовал, что оно исходило от эбенового ложа – от ложа смерти. Я прислушался, охваченный точно агонией суеверного страха, – но звук не повторился. Я устремил пристальный взгляд, стараясь открыть какое-нибудь движение в теле, но не мог заметить ни малейшего его следа. Но не может быть, что я ошибся. Я слышал этот звук, хотя и слабый, и душа моя пробудилась во мне. Весь охваченный одним желанием, я упорно смотрел на недвижное тело. Долгие минуты прошли, прежде чем случилось что-нибудь, что могло бы разъяснить эту тайну. Наконец стало очевидно, что слабая, очень слабая, еле заметная краска румянца вспыхнула на щеках Ровены и наполнила маленькие жилки на ее опущенных веках. Я почувствовал, что сердце мое перестало биться, и члены мои как бы окаменели, повинуясь чувству неизреченного страха и ужаса, для которого на языке человеческом нет достаточно энергического выражения. Однако сознание долга в конце концов возвратило мне самообладание. Я не мог более сомневаться, что мы слишком поторопились – что Ровена была еще жива. Нужно было немедленно принять какие-нибудь меры; но башня была изолирована от той части здания, где жила прислуга, – у меня не было никаких средств обратиться за помощью, не оставляя комнаты, оставить же комнату, хотя бы на несколько мгновений, я не мог решиться. Я начал один, собственными усилиями, делать попытки вернуть назад еще трепетавший, еще колебавшийся дух. Между тем через самое непродолжительное время стало очевидно, что произошел возврат видимой смерти; краска угасла на щеках и веках, сменившись бледностью более мертвой, чем белизна мрамора; губы вдвойне исказились ужасной судорогой смерти; вся поверхность тела быстро сделалась холодной и отвратительно скользкой; и тотчас снова появилась обычная полная окоченелость. Весь дрожа, я кинулся к ложу, откуда был так внезапно исторгнут, и снова отдался пламенным снам и мечтаньям о Лигейе.
Таким образом прошел час, и (могло ли это быть?) я снова услыхал какой-то смутный звук, исходивший из того места, где стояло эбеновое ложе. Я стал прислушиваться – в состоянии крайнего ужаса. Звук повторился – это был вздох. Бросившись к телу, я увидел – явственно увидел – трепет на губах. Минуту спустя они слегка раздвинулись, открывая блестящую линию жемчужных зубов. Крайнее изумление боролось теперь в моей груди с глубоким ужасом, который царствовал в ней раньше безраздельно. Я чувствовал, что в глазах у меня темнеет, что разум мой колеблется; лишь с помощью крайнего усилия мне удалось, наконец, принудить себя к мерам, на которые чувство долга еще раз указало мне. Румянец пятнами выступил теперь на лбу, на щеках и на шее; заметная теплота распространилась по всему телу; было слышно слабое биение сердца. Леди была жива; и с удвоенным жаром я снова принялся за дело воскрешения. Я растирал и согревал виски и руки, принимал все меры, которые были мне внушены опытом, а также и моей немалой начитанностью в медицине. Все тщетно. Краска внезапно исчезла, пульс прекратился, губы приняли мертвенное выражение, и мгновение спустя к телу снова вернулась его ледяная холодность, синеватый оттенок, напряженная окоченелость, омертвелые очертанья, и все те чудовищные особенности, которые показывают, что труп много дней пролежал в гробу.
И снова я отдался виденьям и мечтам о Лигейе – и снова (удивительно ли, что я дрожу, когда пишу это?), снова до слуха моего донеслось тихое рыдание, с того места, где стояло эбеновое ложе. Но зачем я буду подробно описывать неописуемый ужас этой ночи? Зачем я буду рассказывать, как опять и опять, почти вплоть до серого рассвета, повторялась эта чудовищная драма оживания; как всякий раз она кончалась страшным возвратом к еще более мрачной и, по-видимому, еще более непобедимой смерти; как всякий раз агония имела вид борьбы с каким-то незримым врагом и как за каждой новой борьбой следовало какое-то странное изменение в выражении трупа? Я хочу скорей кончить.
Страшная ночь почти уже прошла, и та, которая была мертвой, еще раз зашевелилась, и теперь более сильно, чем прежде, хотя она пробуждалась от смерти более страшной и безнадежной, чем каждое из первых умираний. Я уже давно перестал сходить с своего места и предпринимать какие-либо усилия, я неподвижно сидел на оттоманке, беспомощно отдавшись вихрю бешеных ощущений, среди которых крайний ужас являлся, может быть, наименее страшным, наименее уничтожающим. Тело, повторяю, зашевелилось, и теперь более сильно, чем прежде. Жизненные краски возникали на лице с необычайной энергией – члены делались мягкими, – и если бы не веки, которые были плотно сомкнуты, если бы не повязки и не покров, придававшие погребальный характер лицу, я мог бы подумать, что Ровена действительно совершенно стряхнула с себя оковы смерти. Но если, даже тогда, эта мысль не вполне овладела мной, я наконец не мог более в этом сомневаться, когда, поднявшись с ложа, спотыкаясь, слабыми шагами, с закрытыми глазами, имея вид спящего лунатика, существо, окутанное саваном, вышло на середину комнаты.
Я не дрогнул, не двинулся, ибо целое множество несказанных фантазий, связанных с видом, с походкой, с движениями призрака, бешено промчавшись в моем уме, парализовали меня – заставили меня окаменеть. Я не двигался – я только смотрел на привидение. В мыслях моих был безумный беспорядок – неукротимое смятение. Возможно ли, чтобы передо мной стояла живая Ровена? Возможно ли, чтобы это была Ровена – белокурая голубоглазая леди Ровена-Трэванион-Тримэн? Почему, почему стал бы я в этом сомневаться? Повязка тяжело висела вокруг рта – но неужели же это не рот леди Тримэн? И щеки – на них был румянец, как в расцвете ее жизни – да, конечно, это прекрасные щеки живой леди Тримэн. И подбородок с ямочками, как в те дни, когда она была здорова, неужели это не ее подбородок? – но что это, она выросла за свою болезнь? Что за невыразимое безумие охватило меня при этой мысли? Один прыжок, и я был рядом с ней! Отшатнувшись от моего прикосновения, она уронила с своей головы развязавшийся погребальный покров, и тогда в волнующейся атмосфере комнаты обрисовались ее длинные разметавшиеся волосы; они были чернее, чем вороновы крылья полночи! И тогда на этом лице медленно открылись глаза. «Так вот они, наконец, – воскликнул я громким голосом, – могу ли я ошибаться – вот они, громадные, и черные, и зачарованные глаза моей утраченной любви… леди… леди Лигейи!»
Шарль Бодлер. Эдгар По. Его жизнь и произведения
Посвящается Марии Клемм
Я всегда ищу книги с широкими полями.
Недавно перед одним из наших судов предстал какой-то горемыка, у которого на лбу красовалась редкая и необычная татуировка: «Не везет!» Таким образом, он, словно книга название, носил над глазами девиз всей своей жизни, и последующий допрос доказал жестокую достоверность этой странной надписи. В истории литературы тоже есть подобные судьбы, истинные проклятия, и люди, в извилистых складках лба которых таинственными знаками высечено слово
Чего только ни делал Гофман, чтобы обезоружить судьбу, и чего только ни предпринимал Бальзак, чтобы избежать своей доли! Неужели оно и впрямь существует, это дьявольское Провидение, которое с детской колыбельки готовит человеку беды и несчастья, которое, словно жертвы в римском амфитеатре, бросает одухотворенные, ангельские души во враждебную среду? Неужели есть души святые и преданные Богу, но обреченные идти к своей смерти и славе через собственную погибель? И неужели кошмар преисподней будет вечно донимать эти избранные сердца? Тщетно они сообразуются с миром, с его хитростями, с его благоразумием; они доведут свою предусмотрительность до вершин совершенства, перекроют все входы и выходы, занавесят окна матрасами, чтобы уберечься от шальных пуль, но Дьявол проберется в замочную скважину, совершенство станет слабым местом их доспехов, а высшее достоинство – ростком осуждения и проклятия.
Судьба вписана в саму их натуру, она мрачным блеском пылает в их взорах и жестах и циркулирует в венах с каждым кровяным тельцем.
Один писатель, наш современник, написал книгу, чтобы продемонстрировать, что поэт не мог найти достойное место ни в демократическом обществе, ни в аристократическом, ни при республике, ни при монархии – как умеренной, так и абсолютной. И кто смог ему достойно ответить? Сегодня я, в поддержку высказанного им мнения, создаю новый миф и добавляю к этому мартирологу еще одного святого: мне предстоит написать историю одного из них – прославленного, обуреваемого поэзией и страстями бедолаги, который, подобно многим другим, явился в этот мир, чтобы пройти путь гения среди низменных душ.
Какая страшная трагедия – жизнь Эдгара По! Его смерть, ужасная развязка, трагичность которой еще больше усиливается ее банальностью! Из всех прочитанных мною документов я вынес убежденность в том, что Соединенные Штаты для Эдгара По были одной огромной тюрьмой, на которую он смотрел с лихорадочным возбуждением человека, рожденного, чтобы жить и дышать в более благоухающем мире – а не посреди освещаемого газом великого варварства, – и что его внутренняя, духовная жизнь поэта, да пусть даже и пьяницы, представляла собой одно бесконечное усилие, прилагаемое для того, чтобы выйти из-под влияния этой постылой атмосферы. Диктатура общественного мнения в демократических обществах безжалостна; не молите ее ни о милосердии, ни о снисхождении, ни о какой бы то ни было гибкости в применении ее законов к многочисленным, сложным и запутанным случаям нравственной жизни. Создается впечатление, что из нечестивой любви к свободе родилась новая тирания, тирания зверей, этакая «зоократия», своей свирепой бесчувственностью напоминающая идола Джаганатху[36]. Один биограф – человек славный и руководствующийся благими намерениями – заявит нам, что если бы По решил привести свой гений в порядок и воспользоваться творческими способностями в манере, более соответствующей американской земле, то стал бы состоятельным писателем,
Некоторые пошли еще дальше – объединив на редкость тяжеловесное слабоумие духа и кровожадность мещанского лицемерия, они стали его наперебой оскорблять, а после скоропостижной кончины – грубо перемывать покойному кости. Особенно отличился г-н Руфус Грисуолд, который, если привести здесь мстительное выражение г-на Джорджа Грехема, совершил тогда «немеркнущее злодейство». По, вероятно, терзаемый мрачными предчувствиями скорого конца, назвал г-д Грисуолда и Уиллиса своими душеприказчиками, чтобы они привели в порядок его литературное наследие, описали жизнь и сохранили память о нем. Этот педагог-вампир долго поливал друга грязью в пространной, серой, пропитанной ненавистью статье, предварявшей собой посмертное издание произведений поэта. Неужели в Америке нет ордонанса, запрещающего собакам вход на кладбище? Что же касается г-на Уиллиса, то он, наоборот, доказал, что доброжелательность и благопристойность всегда идут рука об руку с подлинным духом, и что милосердие по отношению к нашим собратьям, являющееся моральным долгом, помимо прочего, представляет собой и императив вкуса.
Поговорите о По с американцем – он, вероятно, признает в нем гения, может, даже будет им гордиться; но при этом тоном сардонического превосходства, выдающим в нем человека положительного, расскажет вам о беспорядочной жизни поэта, о его перегаре, способном загореться от пламени свечи, о его привычках скитальца. Он скажет, что это был эксцентричный бродяга, который, словно сошедшая с орбиты планета, странствовал из Балтимора в Нью-Йорк, из Нью-Йорка в Филадельфию, из Филадельфии в Бостон, из Бостона в Балтимор, из Балтимора в Ричмонд. Но если эти прелюдии печальной истории тронут ваше сердце и вы скажете, что, по всей видимости, виноват не только человек и что очень трудно думать и творить в стране, где существуют миллионы властителен, но нет ни аристократии, ни даже столицы в общепринятом смысле этого слова, вы увидите, как глаза его расширятся и станут метать молнии, на губах выступит пена нездорового патриотизма, и Америка, его устами, примется оскорблять Европу, свою старую мать, равно как и философию былых дней.
Повторяю, я пришел к убеждению, что Эдгар По и его родина не подходили друг другу. Соединенные Штаты представляют собой громадную инфантильную страну, питающую вполне естественную зависть к Старому Свету. Гордясь своим экономическим развитием, ненормальным и даже почти что чудовищным, этот новичок в истории человечества наивно верит во всемогущество промышленности; он, как и некоторые недалекие умы у нас, уверен в том, что в конечном счете она поглотит Дьявола. Какой же силой обладают там время и деньги! Кипучая экономическая деятельность, достигшая масштабов национального безумия, оставляет в умах очень мало места для вещей, не относящихся к категории земных. По, происходивший из хорошей семьи и открыто заявлявший, что величайшее несчастье его страны заключается в отсутствии родовитой аристократии, ввиду того что среди народа, лишенного знати, культ Красоты обречен на вырождение, упадок и бесследное исчезновение, По, обвинявший своих сограждан, погрязших в дорогостоящей, кричащей роскоши, в том, что они проявляют все симптомы дурного вкуса, характерные для выскочек, По, считавший Прогресс, эту великую идею современности, чем-то вроде экстаза наивных простаков и называвший усовершенствование человеческого жилища шрамами разрушения и откровенной мерзостью, так вот, По в этой стране был умом на редкость одиноким. Он верил исключительно в нерушимое и вечное, в
Что бы подумал этот несчастный, если бы услышал, как некий теолог чувств в юбке из дружбы к роду человеческому отменяет ад, другой философ от арифметики предлагает систему гарантий в виде подписки за прекращение войны стоимостью в одно су с человека, как третьи ратуют за то, чтобы упразднить смертную казнь, а заодно и орфографию, т. е. совершить два вытекающих друг из друга безумства, – что бы он сказал, если бы услышал других малахольных, которые, склонив голову на ветру, сочиняют фантазии столь же бурные и неистовые, как та стихия, которая им их диктует? Если вы добавите к этому безупречному видению истины подлинную немощь в определенных обстоятельствах, аристократическую утонченность чувств, для которой какая-нибудь фальшивая нота была сущим наказанием, изысканный вкус, восстававший против всего, кроме точных пропорций, и неутолимую любовь к Красоте, выросшую до масштабов патологической страсти, вам отнюдь не будет удивительно, что жизнь для такого человека неизбежно должна была стать адом и закончиться весьма плачевно; и вам останется лишь восхищаться тем фактом, что она смогла продлиться так долго.
Семья По была одной из самых уважаемых в Балтиморе. Дед поэта по материнской линии во время Войны за независимость служил генерал-квартирмейстером, и Лафайет[39] очень высоко ценил его, считая своим другом. Во время своей последней поездки в США маркиз пожелал встретиться с его вдовой, чтобы выразить благодарность и признательность за добрую службу, которую ему сослужил ее муж. Прадед Эдгара женился на дочери английского адмирала Мак-Брайда, состоявшего в родстве с самыми знатными и благородными домами Англии. Давид По, отец поэта и сын генерала, воспылал неистовой страстью к английской актрисе Элизабет Арнольд, известной своей красотой, бежал с ней и вступил в брак. Чтобы теснее связать с ней свою судьбу, он тоже стал актером и вместе с женой выходил на подмостки различных театров в главных городах Юниона[40].
Супруги умерли в Ричмонде практически одновременно, оставив на произвол судьбы трех малолетних детей, в т. ч. Эдгара, и лишив их каких-либо средств к существованию.
Эдгар По родился в Балтиморе в 1813 году. Эту дату я привожу с его собственных слов, которыми он опровергает утверждение Грисуолда о том, что появился на свет в 1811 г. Если романический дух, по выражению самого поэта, когда-то и председательствовал при рождении человека, – причем дух беспокойный и буйный, – то Эдгар По именно таким человеком и был. Это было истинное дитя авантюры и страсти. Г-н Аллан, живший в городе богатый торговец, проникся любовью к этому очаровательному, симпатичному мальчонке, и поскольку своих детей у него не было, усыновил его. С тех пор того стали звать Эдгаром Алланом По. Таким образом, он воспитывался в достатке и законной надежде на одно из тех состояний, которые придают характеру горделивую уверенность. Приемные родители взяли его с собой в путешествие по Англии, Шотландии и Ирландии, а перед возвращением домой оставили у доктора Брэнсби, содержавшего престижный пансион в Стоук-Ньюингтон неподалеку от Лондона. Сам По описал этот странный, построенный в старинном елизаветинском стиле дом, равно как и свою школьную жизнь, в рассказе «Вильям Вильсон». В 1822 году он вернулся в Ричмонд и продолжил учебу в Америке, под руководством лучших в тех краях преподавателей. В университете Шарлотсвилля, куда По поступил в 1825 году, он отличался не только почти фантастическим интеллектом, но и пагубным кипением страстей – типично американское преждевременное взросление, которое в конечном счете стало причиной его отчисления. По ходу следует заметить, что По уже в Шарлотсвилле проявил исключительные способности к физике и математике. Позже, в своих сюрреалистичных рассказах, он будет широко ими пользоваться, превратив в самые неожиданные средства выражения. Однако у меня есть все основания полагать, что главное внимание он уделял отнюдь не таким произведениям и был недалек от того – может, как раз в силу этих своих способностей, заявивших о себе слишком рано, – чтобы считать их, по сравнению с творениями чистого воображения, чем-то вроде не требующего особых усилий фиглярства.
Злосчастные карточные долги привели к временному разрыву с приемным отцом, и Эдгар – факт весьма курьезный и указывающий, кто бы что ни говорил, на изрядную толику рыцарства в его впечатлительном мозгу – задумывает принять участие в Войне за независимость Греции и отправиться бить турок.
Что с ним стало на Востоке? Чем он там занимался? Может, изучал ставшие классикой берега Средиземного моря?
Почему мы обнаруживаем его в Санкт-Петербурге, без паспорта, опороченного, впутавшегося в какие-то сомнительные дела и в силу этого вынужденного апеллировать к американскому послу Генри Миддлтону, чтобы избежать наказания со стороны русского правосудия и вернуться домой? Этого не знает никто; здесь налицо пробел, заполнить который мог бы только он сам. Американские газеты в течение долгого времени обещали рассказать о жизни Эдгара По, о его юности, о похождениях в России, сулили опубликовать его переписку, но так ничего и не напечатали.
Вернувшись в 1829 году в Америку, он изъявил желание поступить в военную школу Вест-Пойнт. Его туда и в самом деле приняли, и там молодой человек, как и раньше, проявил признаки крайне одаренного, но при этом недисциплинированного ума, и через несколько месяцев был исключен. Одновременно с этим в его приемной семье произошло событие, которому суждено было повлечь за собой самые серьезные последствия и оказать влияние на всю его жизнь. Г-жа Аллан, к которой он, по всей видимости, питал неподдельную сыновнюю любовь, умерла, и г-н Аллан женился на совсем молодой женщине. При этом вспыхнул семейный скандал – странная и туманная история, которую я не могу здесь привести в силу того, что в ней толком не разобрался ни один биограф. Поэтому неудивительно, что Эдгар окончательно рассорился с г-ном Алланом и что тот, имея детей от второго брака, полностью лишил его наследства.
Некоторое время спустя после отъезда из Ричмонда По опубликовал небольшой поэтический сборник; это на самом деле была восходящая звезда. Для того, кто способен чувствовать английскую поэзию, в ней изначально заложен какой-то внеземной оттенок, меланхоличное спокойствие и слишком рано приобретенный опыт – кажется, я собирался сказать опыт сокровенный, – словом, все то, что характеризует великих поэтов.
Нужда на какое-то время заставила его сделаться солдатом, и По, по всей видимости, пользовался суровыми часами гарнизонного досуга для подготовки материалов своих будущих произведений – произведений причудливых, словно созданных для того, чтобы показать, что странность представляет собой неотъемлемую часть Красоты. Войдя в литературную жизнь, единственную стихию, где могли дышать отдельные маргиналы, По прозябал в крайней нищете, но тут ему представился счастливый случай. Владелец одного журнала учредил две премии – одну за лучший рассказ, вторую за лучшую поэму. Чей-то необычайно красивый почерк привлек внимание г-на Кеннеди, председателя жюри, и он решил самолично просмотреть рукописи. Получилось так, что лауреатом обеих премий стал По, хотя дали ему только одну. Председателю комиссии из любопытства захотелось встретиться с незнакомцем, и редактор журнала привел к нему молодого, поразительно красивого, скверно одетого молодого человека, застегнутого на все пуговицы, вплоть до подбородка, и имевшего вид насколько горделивый, настолько и голодный. Кеннеди повел себя благородно и познакомил По с неким Томасом Уайтом, учредившим в Ричмонде «Саузен Литерари Мессенджер». Г-н Уайт был человеком смелым, но начисто лишенным литературных дарований и поэтому нуждавшимся в помощи. Так, совсем еще в юном возрасте – когда ему было двадцать два года – По стал директором журнала, судьба которого теперь всецело зависела от него. И добился процветания – «Саузен Литерари Мессенджер» впоследствии признавал, что своими читателями и прибыльной славой был обязан этому нечестивому сумасброду и неисправимому пьянице. Именно в этом журнале было впервые опубликовано «Необыкновенное приключение некоего Ганса Пфааля», равно как и многие другие рассказы, действие которых будет разворачиваться на глазах наших читателей. В течение почти что двух лет Эдгар По, проявляя поистине фантастическое рвение, удивлял публику вереницей произведений совершенно нового жанра и критическими статьями, ясность, живость и обоснованная суровость которых неизменно приковывали к себе внимание. Эти статьи относились к самым разным произведениям, и полученное молодым человеком прекрасное образование немало тому поспособствовало. Здесь следует заметить, что за столь огромную работу ему платили пятьсот долларов, то есть две тысячи семьсот франков, в год. Он тут же, сказал Грисуолд, что в его устах означало: «Этот идиот считал себя достаточно богатым», женился на молоденькой девушке, очаровательной, прекрасной, обладающей приветливым и смелым характером, но при этом не имеющей за душой ни гроша, с ноткой презрения добавил тот же Грисуолд. Это была его кузина, девица Вирджиния Клемм. Не прошло и двух лет, как г-н Уайт рассорился с По, несмотря на все услуги, которые тот оказал его газете. Вполне очевидно, что причина их разрыва кроется в приступах ипохондрии и запоях поэта – типичных для него явлениях, затмевавших его духовный небосвод словно свинцовые облака, неожиданно придающие даже самому романтичному пейзажу унылый и безнадежно загубленный вид. С тех пор несчастный, словно степной кочевник, будет переносить свой шатер с места на место, налегке обустраивая жилище в главных городах Юниона. И повсюду он будет либо стоять во главе журналов, либо сотрудничать с ними, неизменно обращая на себя внимание и становясь предметом повышенного интереса. Он с головокружительной скоростью будет публиковать критические и философские статьи, а также пропитанные магией рассказы, которые выйдут в свет под общим названием «Гротески и арабески» – названием замечательным и выбранным преднамеренно с учетом того, что гротескные орнаменты и арабески отталкивают человека, и вскорости станет ясно, что литература По во многих отношениях является над– или сверхчеловеческой. Из оскорбительных и скандальных заметок в газетах мы узнаем, что г-н По и его жена серьезно больны и прозябают в полной нищете в Фордхеме. Некоторое время спустя после смерти мадам По поэт подвергается первым приступам белой горячки. Неожиданно в одной из газет появляется новая заметка, более чем жестокая; в ней, основываясь не столько на действиях и поступках, сколько на намерениях, Эдгару По инкриминируют презрение и отвращение к миру, выдвигая подлинное обвинение со стороны общественного мнения – из числа тех, с которыми ему постоянно приходилось бороться, ведя одно из самых бесплодных и изматывающих известных мне сражений.
Конечно же он зарабатывал, и литературные труды практически обеспечивали его жизненные потребности. Но у меня есть доказательства того, что ему постоянно приходилось преодолевать трудности, не вызывающие ничего, кроме отвращения. Подобно многим другим писателям, он мечтал о собственном журнале и хотел быть у себя дома; истина заключается в том, что он страдал достаточно для того, чтобы желать для своей мысли подобного незыблемого убежища. Чтобы добиться этого результата и раздобыть достаточную сумму денег, он прибегал к публичным чтениям. Что представляют собой подобные лекции, знают все, – что-то вроде размышлений вслух; благодаря Коллеж де Франс они стали доступны всем литераторам, и их материалы авторы публикуют лишь после того, как извлекут из них все мыслимые и немыслимые доходы. По уже когда-то устраивал в Нью-Йорке публичное прочтение своей космогонической поэмы «Эврика», которое даже стало предметом ожесточенных споров. На этот раз он задумал появиться перед публикой в своем родном штате Вирджиния. В письме Уиллису он писал, что собирается объехать с лекциями запад и юг, надеясь на помощь со стороны друзей из литературной среды и старых знакомых по военной школе Вэст-Пойнт. Таким образом, он посетил главные города Вирджинии, и Ричмонд вновь увидел того, кого когда-то знал таким юным, таким бедным и таким жалким. Все, кто не видел По с тех пор, когда он был никому не известен, толпой бросились, чтобы лицезреть своего прославленного соотечественника. И он предстал пред ними красивый, элегантный и благообразный, как гений. Я даже полагаю, что в своей снисходительности он дошел до того, что незадолго до этого вступил в общество трезвости. Тему он выбрал сколь пространную, столь и возвышенную:
Оказанный Эдгару По радушный прием наполнил его душу радостью и гордостью; он выглядел столь очарованным, что даже поговаривал о том, чтобы навсегда поселиться в Вирджинии и провести остаток дней в краях, с детства дорогих его сердцу. Однако в Нью-Йорке его ждали дела, и 4 октября, жалуясь на слабость и озноб, он уехал. По прибытии в Балтимор он, по-прежнему чувствуя себя плохо, велел отнести багаж на платформу, с которой ему предстояло отправляться в Филадельфию, а сам пошел в харчевню, чтобы выпить чего-нибудь для укрепления духа. На свою беду, там он повстречался со старыми знакомцами и засиделся с ними. Утром следующего дня в бледных рассветных сумерках на дороге был найден труп, – да что я такое говорю? – нет, не труп, тело человека еще живого, но уже помеченного величественной печатью Смерти. Кто он, никто не знал, при нем не нашли ни документов, ни денег и доставили в больницу. Именно там, в то же воскресенье, вечером у октября 1849 года, По умер в возрасте тридцати семи лет, побежденный белой горячкой – этим страшным визитером, пару раз уже переступавшим порог его мозга. Так ушел из этой жизни один из величайших литературных героев, человек, написавший в «Черном коте» такие пророческие слова: «Какая болезнь сравнится с алкоголем!»
Эта смерть – почти что самоубийство, причем самоубийство, подготовленное заранее. Как бы там ни было, оно вызвало скандал. Шуму было много, и добродетель, сладострастно и не стесняясь, стала вовсю заливаться своими напыщенными трелями. Даже самые терпимые надгробные речи не обходились без неизбежной обывательской морали, которая была не в состоянии упустить такой изумительный случай. Г-н Грисуолд клеймил покойного позором; г-н Уиллис вел себя более чем прилично. Увы, тот, кто преодолел самые крутые вершины эстетики и погрузился в самые неизведанные глубины человеческого разума, кто всю свою жизнь находил новые средства выражения и неведомые доселе приемы, чтобы поражать воображение и прельщать изголодавшиеся по Красоте умы, угас за несколько часов на больничной койке, – какая судьба! Какое величие и какое несчастье – поднять вихрь обывательского пустословия, стать хлебом насущным и темой обсуждения для добродетельных журналистов!
Зрелище не ново; редко бывает, чтобы свежий гроб прославленного человека не стал средоточием скандалов. К тому же общество не любит таких экзальтированных неудачников, и независимо от того, портят ли они ему праздники или же наивно воспринимаются чем-то вроде угрызений совести, правота его не вызывает ни малейших сомнений. Кто не помнит напыщенных парижских речей после смерти Бальзака, который, как бы там ни было, умер вполне прилично? То же самое и в более поздние времена; сегодня, 26 января, исполняется ровно год с того дня, когда писатель[41] восхитительной честности и высокого ума, неизменно проявлявший ясность суждений, скромно и не доставляя никому никакого беспокойства – настолько скромно, что скромность его больше напоминала собой презрение – испустил последний вздох на самой темной улице, которую только смог найти, – какая отвратительная и нудная мораль! Какое утонченное убийство! Один известный журналист, которому Иисус так и не смог привить благородных манер, посчитал это происшествие достаточно забавным для того, чтобы посвятить ему грубый каламбур. В обширном перечне человеческих прав, который так часто и с такой готовностью переписывает мудрость XIX века, не хватает двух очень важных – права человека противоречить себе и права уйти. Но тех, кто уходит, общество считает наглецами; оно с удовольствием набросилось бы на бренные останки отдельных людей, как тот несчастный, пораженный вампиризмом солдат, которого вид трупа привел в отчаяние, граничащее с яростью. Но как бы там ни было, можно сказать, что под давлением определенных обстоятельств, после серьезного рассмотрения установленных несоответствий, при наличии твердой веры в те или иные догмы и переселение душ, – можно сказать, избегая пафоса и игры слов, что самоубийство порой является самым разумным в жизни поступком. Вот так и образуется уже довольно многочисленная компания призраков, забегающих по старой дружбе к нам на огонек, каждый член которой хвастается своим нынешним состоянием отдохновения и изливает на нас свои убеждения.
В то же время признаем сразу, что скорбный конец автора «Эврики» не обошелся и без ряда утешительных исключений, без которых нужно было бы впасть в полнейшее отчаяние и считать положение дел совершенно безнадежным. Г-н Уиллис, как я уже говорил, честно и даже взволнованно рассказал о хороших отношениях, которые он всегда поддерживал с По; г-да Джон Нил и Джордж Грехем призвали г-на Грисуолда проявлять деликатность; г-н Лонгфеллоу, еще больше заслуживающий всяческих похвал от того, что По когда-то обошелся с ним очень нехорошо, смог в достойной поэта манере отметить его высокое дарование стихотворца и прозаика. А какой-то незнакомец написал, что литературная Америка потеряла своего первейшего бунтаря.
Но сердце разбитое, сердце истерзанное, сердце, пронзенное семью мечами, было у мадам Марии Клемм[42]. Эдгар для нее был одновременно и сыном, и дочерью. Жестокая судьба, сказал Уиллис, у которого я практически слово в слово заимствую все эти детали, – жестокая судьба, как и у того, кого она оберегала и окружила своей заботой. Ведь Эдгар По был человек тяжелый и обременительный; помимо того, что он писал тяжеловесно и утомительно, да еще в стиле, слишком выходящем за рамки среднего интеллекта для того, чтобы ему хорошо платили, он еще постоянно испытывал финансовые затруднения и им с больной женой часто не хватало даже самого необходимого. Как-то раз г-н Уиллис увидел, как к нему в контору вошла миловидная, пожилая, серьезная женщина. Это была мадам Клемм. Она искала работу для своего дорогого Эдгара. Биограф говорит, что он был буквально потрясен, причем не только высшим восхвалением и точной оценкой талантов и способностей сына, но также ее внешностью – тихим, грустным голосом и манерами несколько старомодными, но при этом величественными и прекрасными. И в течение многих лет, добавляет он, мы видели, как эта неутомимая служанка гения, одетая бедно и скромно, обивала пороги газет, чтобы продать то поэму, то статью, порой говоря, что он болеет – единственное объяснение, единственная причина, неизменное оправдание, которое она приводила, когда сын переживал один из кризисов творческого бесплодия, столь хорошо знакомых писателям впечатлительным и нервным, – и никогда не позволяя слететь с уст ни единому звуку, который можно было бы истолковать как сомнение, как неверие в гений и волю своего любимца. После смерти дочери она привязалась к нему с обострившейся материнской страстью, стала жить с ним, заботиться о нем, окружила вниманием и стала оберегать от жизни и от него самого. Разумеется, возвышенно, мудро и беспристрастно заключает Уиллис, если преданность женщины, родившаяся с первой любовью и поддерживаемая человеческим исступлением, прославляет предмет своего обожания и возводит его в ранг святости, то разве может что-нибудь свидетельствовать против того, кто эту преданность внушает? Хулителям По следовало бы обратить внимание на то, что он обладал столь мощными притягательностью и шармом, что они просто не могли не быть добродетелями.
Нетрудно догадаться, насколько страшной была эта новость для несчастной женщины. Она написала Уиллису письмо, из которого мы приводим здесь несколько строк:
«Нынешним утром я узнала о смерти моего горячо любимого Эдди… Не могли бы вы сообщить мне какие-то детали, обстоятельства?.. Ох, не бросайте свою бедную подругу одну в этой скорбной беде… Скажите М., чтобы он зашел ко мне: я должна выполнить одно связанное с ним поручение, которое дал мне мой несчастный Эдди… Для меня нет нужды просить вас сообщить о его смерти и отзываться о нем хорошо. Я знаю, что вы это сделаете и так. Но обязательно скажите, каким любящим сыном он был для меня, его безутешно скорбящей матери…» Эта женщина представляется мне великой и более чем образцовой. Сраженная непоправимой бедой, она думает лишь о репутации того, который был для нее всем, и, чтобы исполнить ее пожелания, недостаточно говорить, что он был гением, нужно еще, чтобы все знали, что он был человеком любящим и нежным, человеком долга. Вполне очевидно, что эта женщина – факел и домашний очаг, зажженные лучом, сошедшим с самых высоких небес, – стала примером для нашего поколения, слишком мало заботящегося о преданности, героизме и обо всем том, что выше долга. Разве несправедливо написать на титульном листе произведений поэта имя той, которая стала духовным солнцем его жизни? Он забальзамирует в славе имя женщины, чья нежность могла залечивать раны и образ которой будет неустанно парить над мартирологом литературы.
Жизнь По, его привычки и нравы, его манеры, его физическое естество – словом, все то, что в своей совокупности составляет индивидуальность человека, представляется нам чем-то одновременно мрачным и блестящим. Он был личностью необычной, привлекательной и, подобно его произведениям, помеченной непостижимой печатью меланхолии. Что до остального, он был великолепно одаренным во всех отношениях. В юности поэт обнаруживал редкие способности к всевозможным физическим упражнениям и, несмотря на небольшой рост, на женские руки и ступни, на то, что весь его облик носил черты женственной утонченности, был более чем жилистым и способным демонстрировать чудеса силы. В молодости он на спор проявил себя отменным пловцом, совершив то, что выходило за общепринятые рамки возможного. Создается такое впечатление, что Природа одаривает тех, кому суждено вершить великие дела, энергичным темпераментом, точно так же как наделяет могучим жизненным потенциалом деревья, символизирующие траур и боль. Эти люди, обладающие несколько тщедушной внешностью, сложены атлетически, хороши как в кутежах, так и в работе, склонны к излишествам, но при этом способны на удивительную трезвость.
Касательно Эдгара По есть несколько моментов, по которым наблюдается единодушное согласие, например его природная изысканность, красноречие и красота, которая, как поговаривают, в известной степени была предметом его тщеславия. Его манеры, причудливая смесь достоинства и грациозной деликатности, были пропитаны уверенностью. Выражение лица, походка, жесты, посадка головы – все это, особенно в его лучшие дни, указывало на избранника судьбы. Все его естество дышало какой-то проникновенной торжественностью. Он и в самом деле был отмечен природой, как фигуры тех прохожих, которые приковывают к себе взор стороннего наблюдателя и занимают его ум. Даже едкий педант Грисуолд, и тот признал, что, придя к По и увидев его бледным, больным, еще не оправившимся после болезни и смерти жены, он был крайне поражен не только совершенством его манер, но также аристократическим обликом и благоухающей атмосферой квартиры, обставленной, впрочем, весьма скромно. Грисуолду неведомо, что поэту больше, чем любому другому мужчине, была присуща волшебная, свойственная испанкам и парижанкам способность сотворить наряд из ничего, и что По изобрел искусство преобразовывать хижину во дворец совершенно нового типа. Разве он, проявляя неслыханную любознательность и оригинальность мышления, не разрабатывал проекты меблировки? Разве не вынашивал планы строительства деревенских домов, разбивки садов и переделки ландшафта?
Существует очаровательное письмо мадам Фрэнсис Осгуд, которая, будучи одной из подруг По, сообщает нам самые любопытные подробности о нем как личности, о его привычках и о том, какие порядки были заведены у него дома. Эта женщина, которая сама была незаурядным литератором, смело опровергает порочность и все лживые упреки в адрес поэта.
«С мужчинами, – говорит она Грисуолду, – он, по всей видимости, был таким, каким описываете его вы, и, как мужчина, вы, возможно, правы. Однако я утверждаю, что с женщинами он был совершенно другим и никогда женщина не могла узнать г-на По, не проявив к нему глубочайшего интереса. Я неизменно воспринимала его образцом элегантности, изысканности и благородства…
Впервые мы увиделись в Эстор Хаус. Уиллис передал мне за столом «Ворона», по поводу которого автор, как мне сказали, желал знать мое мнение. Таинственная, сверхъестественная музыка этой причудливой поэмы проникла в такие сокровенные уголки моей души, что, когда я узнала о желании По быть мне представленным, меня охватило странное чувство, больше напоминавшее собой трепет. Он предстал предо мной – с красивой, горделивой головой, с темными глазами, излучавшими какой-то особенный свет, свет чувства и мысли, со своими манерами, представлявшими собой необычную смесь непередаваемого достоинства и утонченности. Он поклонился мне – степенно, спокойно и почти даже холодно – но за этой холодностью вибрировала столь ярко выраженная симпатия, что я не могла удержаться и поддалась тому глубокому впечатлению, которое он на меня произвел. С этого момента и до самой его смерти мы были друзьями… и я знаю, что в его последних словах была часть воспоминаний обо мне и что перед тем, как дух его был сброшен с царственного трона, он предоставил мне высшее доказательство своей верности в дружбе.
Характер Эдгара По представал предо мной в лучшем свете в первую очередь в его интерьере, одновременно простом и поэтичном. Веселый, живой, одухотворенный, то добрый, то злой, как избалованное дитя, он, даже с головой погружаясь в утомительные литературные труды, всегда находил для своей юной, нежной, обожаемой жены, а также для тех, кто к нему приходил, доброе слово, благожелательную улыбку, элегантный и вежливый знак внимания. За своим столом, под портретом любимой, ушедшей из жизни Ленор[43], он проводил нескончаемые часы – неизменно прилежный, неизменно безропотный и запечатлевающий на бумаге своим восхитительным почерком блестящие фантазии, возникавшие в его удивительном мозгу, всегда пребывавшем в состоянии бодрствования. Помню, как однажды утром я увидела его более бодрым и радостным, чем обычно. Вирджиния, его кроткая жена, попросила меня зайти к нему, и я не могла не выполнить ее просьбу… Я увидела, что он работает над циклом статей, впоследствии опубликованных под общим названием «Literati of New York»[44]. «Взгляните, – с триумфальной улыбкой сказал он, разворачивая передо мной несколько небольших рулончиков бумаги (он писал на узких полосках, по-видимому, чтобы рукопись соответствовала ширине колонки в газете), – посредством разницы в их длине, я хочу продемонстрировать вам различную степень уважения, питаемого мной к каждому члену вашей литературной братии. Каждый из этих рулончиков надлежащим образом обсуждает и треплет по головке одного из вас. Подойдите сюда, Вирджиния, и помогите мне!» И они по очереди развернули их все. Последним был рулончик, казавшийся поистине нескончаемым. Вирджиния, чтобы его развернуть, отошла в один конец комнаты, ее супруг – в другой. «Кто же он, – спросила я, – этот счастливчик, которого вы посчитали достойным столь безбрежной радости и удовольствия?» – «Поглядите на нее, – воскликнул он, – можно подумать, что ее тщеславное сердечко не сказало ей, что это она сама!»
Когда мне пришлось уехать, чтобы поправить здоровье, я регулярно переписывалась с По, уступив настоятельным просьбам его жены, полагавшей, что я могу оказать на него благотворное влияние. Что же касается любви и доверия между ними, которые для меня были зрелищем восхитительным, то с какой теплотой, с какой убежденностью я о них ни говорила бы – этого было бы мало. Я опущу несколько поэтических эпизодов, связанных с его романтическим характером. На мой взгляд, она была единственной женщиной, которую он когда-либо по-настоящему любил…»
В рассказах По никогда не было любви. По крайней мере ни «Лигейя», ни «Элеонора» по сути своей не являются историями любви. Любовь в них является лишь фундаментом, на котором возводится совершенно иная надстройка. Возможно, он считал, что язык прозы совершенно не подходит для этого странного и почти непередаваемого чувства, ведь поэзия его, напротив, пропитана им буквально насквозь. Эта божественная страсть проявляется в ней дивной, небесной и неизменно подернутой дымкой неизлечимой меланхолии. В своих статьях он иногда говорит о любви, порой даже как о чем-то таком, что повергает перо в трепет. В «Поместье Арнгейм» он будет утверждать, что четырьмя ключевыми условиями счастья являются: жизнь на природе, любовь женщины, отказ от любых амбиций и сотворение новой Красоты. Что свидетельствует в пользу слов м-м Фрэнсис Осгуд о рыцарском уважении По к женщинам, ведь, несмотря на его изумительный талант к литературе гротеска и ужаса, во всем его творческом наследии нет ни одного отрывка, который носил бы оттенок похотливости или даже чувственных наслаждений. Созданные им женские портреты словно окружены нимбом, они сияют в ореоле сверхъестественного тумана и выписаны в патетической манере обожателя. Что же касается романтических эпизодов, то стоит ли удивляться, что порой столь впечатлительная натура, главной чертой которой, пожалуй, была жажда Красоты, со страстью и пылом проповедовала галантность, этот вулканический, надушенный мускусом цветок, для которого кипучий разум поэта является предпочтительной сферой обитания?
Общие представления о внешней красоте Эдгара По разум может составить, призвав на помощь все туманные, но вместе с тем характерные понятия, содержащиеся в слове «романтизм» – слове, которое обычно используется для передачи жанров красоты, сводящихся главным образом к выразительности. У По был широкий, властный лоб с характерными выпуклостями, выдававшими его исключительные способности, которые они призваны представлять, – созидание, сравнение, сопоставление причины и следствия; чело, на котором в горделивом спокойствии властвовало ощущение идеальности – ощущение главным образом эстетическое. Тем не менее, несмотря на все эти привлекательные стороны, а может быть, даже в силу его выдающихся талантов, профиль его вряд ли можно было назвать симпатичным. Как и везде, где наблюдается избыток чего-то одного, дефицит чего-то другого может являться результатом изобилия, а бедность – следствием узурпации. У него был мрачный, но в то же время наполненный светом взор, темные, неопределенного цвета глаза с фиолетовым оттенком, благородный, основательный нос, тонкие, грустные, но в то же время неуловимо улыбчивые губы, смугловатый цвет кожи и, по обыкновению, бледное лицо, выражение которого было рассеянным и слегка подретушированным привычной меланхолией.
Речь его была более чем отличительной и в высшей степени богатой. Он не относился к числу тех, кого принято называть краснобаями и кто представляет собой явление поистине ужасное. К тому же слово его, как и перо, испытывало страх перед банальностями и условностями. Но обширные знания, огромный словарный запас, упорная учеба и впечатления, собранные им в самых разных краях, превращали это слово в лекцию или урок. Его красноречие, по сути своей поэтическое и размеренное, но вместе с тем выходящее за рамки любой известной размеренности, арсенал образов, извлекаемых из мира, порой посещаемого толпой призраков и духов, удивительное умение извлекать из очевидных и вполне допустимых предпосылок новые, подспудные мнения и суждения, открывая удивительные перспективы, – одним словом, искусство увлекать, заставлять мечтать и задумываться, вырывать души из тисков рутины – вот в чем заключались блестящие способности, воспоминания о которых сохранили очень многие. Но порой случалось – так, по крайней мере, говорят, – что поэт, поддавшись какому-то пагубному капризу, своим удручающим цинизмом, убивающим на корню всю его духовность, внезапно заставлял друзей спуститься с небес на землю. К тому же следует заметить, что он не особо утруждал себя выбором слушателей, и, на мой взгляд, читатель без труда отыщет в истории немало других великих гениев и оригиналов, для которых была хороша любая компания. Некоторые умы, одинокие в толпе и кормящиеся монологами, отнюдь не нуждаются в деликатности на публике. В целом это что-то вроде братства, основанного на презрении.
Как бы там ни было, о его пристрастии к алкоголю, которое возносят на щит и ставят в упрек с настойчивостью, наводящей на мысль о том, что, за исключением По, все американские писатели являются просто ангелами трезвости, мы должны поговорить. На этот счет существует множество версий, и ни одна из них не исключает другую. Прежде всего, я должен заметить, что, по утверждениям как Уиллиса, так и мадам Осгуд, даже минимального количества ликера или вина было вполне достаточно для того, чтобы полностью выбить его из колеи. К тому же нетрудно предположить, что человек столь одинокий и глубоко несчастный, нередко считающий все общественное устройство парадоксом и ложью, человек, безжалостно преследуемый судьбой и постоянно повторявший, что общество представляет собой не что иное, как толпу негодяев (об этом говорит Грисуолд, возмущаясь с видом человека, который думает точно так же, но никогда не осмелится этого высказать), – вполне естественно, говорю я, предположить, что сей поэт, с измученным тяжким, упорным трудом мозгом, совсем ребенком брошенный в пучину превратностей вольной жизни, порой стремился к неге забвения в вине. Злоба литераторов, головокружение на краю бесконечности, семейные горести, оскорбление нищетой – все это По топил в черных глубинах опьянения, словно в преддверии могилы. Но каким бы хорошим ни выглядело это объяснение, мне оно не кажется достаточно исчерпывающим и не вызывает доверия по причине своей простоты, достойной лишь сожаления.
Я знаю, что он пил не как гурман, а как варвар, по-американски энергично и экономя время, как будто совершая смертоубийство, словно в нем было что-то, подлежащее уничтожению, a worm that would not die[45]. К тому же рассказывают, что в день, когда По сочетался вторым браком (о свадебной церемонии было объявлено заранее, и, когда его стали поздравлять с супружеством, предоставлявшим высочайшие возможности для счастья и благополучия, он сказал: «Объявления о бракосочетании вы, может, и читали, но зарубите себе на носу: я не женюсь!»), напившись в стельку, он привел в возмущение близких той, которая собиралась стать его женой, прибегнув таким образом к своему пороку, чтобы не совершить клятвопреступления по отношению к несчастной покойной, так восхитительно воспетой им в «Аннабель Ли». Поэтому в очень многих случаях я считаю удостоверенным и доказанным поистине бесценный факт предумышленности подобных действий.
С другой стороны, в «Саузен Литерари Мессенджер» – той самой газете, с которой начиналась его судьба, – я читал, что от этой его пагубной привычки никогда не страдали ни ясность и совершенство стиля, ни чистота мысли, ни рвение в работе; что написание большинства его изумительных фрагментов либо предшествовало очередному подобному кризису, либо следовало за ним; что после публикации «Эврики» он самым плачевным образом принес жертву своей пагубной страсти и что в Нью-Йорке в то самое утро, когда вышел в свет «Ворон» и когда имя поэта было у всех на устах, он пересекал Бродвей, угрожающе раскачиваясь из стороны в сторону. Заметьте, что выражения «предшествовать» и «следовать за» подразумевают, что хмель мог в равной степени служить средством как успокаивающим, так и возбуждающим. Но ведь нет никаких сомнений в том, что в хмельном упоении есть не только вереница грез, но и цепочка умозаключений, для воспроизведения которых требуется породившая их среда – в этом оно напоминает собой те мимолетные, поразительные впечатления – наиболее поразительные в своем повторении, когда они становятся самыми мимолетными, – которые порой являются реакцией на некий внешний фактор, например на колокольный звон, музыкальную ноту или забытый аромат, за которыми следует событие, подобное уже известному, которые занимают то же самое место в уже установленной последовательности, наподобие периодически повторяющихся видений, посещающих нас во сне. Если читатель следил за моей мыслью, не питая к ней отвращения, он уже догадался о сделанном мною выводе: я полагаю, что во многих случаях, хотя конечно же не во всех, пристрастие По к алкоголю выступало в качестве мнемонического средства и метода работы – метода действенного и пагубного, но вполне соответствующего его страстной натуре. Поэт научился пить точно так же, как скрупулезный литератор – заполнять заметками свои блокноты. Он не мог противиться желанию вновь встретиться с дивными или пугающими видениями и заново обрести тончайшее восприятие, посетившее его во время предыдущего шторма; для него это были старые знакомые, к которым его неодолимо влекло, и, чтобы вновь войти с ними в контакт, он становился на самый опасный, но вместе с тем и на самый прямой путь. То, что в его произведениях сегодня доставляет нам столько наслаждения и удовольствия, одновременно является тем, что его убило.
О произведениях этого необычного гения я могу сказать очень немногое; читающая публика вскоре увидит, что я о них думаю. Пролить свет на его приемы, объяснить его подход, особенно в тех произведениях, ключевой эффект которых зиждется на скрупулезном анализе, мне, по-видимому, было бы трудно, хотя ничего невозможного в этом нет. Я мог бы посвятить читателя в тайны творчества поэта, долго распространяться о той ипостаси американского духа, которая позволяла ему испытывать радость и наслаждение от преодоления трудностей, от объяснения загадок и тайн, от героических усилий, оборачивающихся успехом, которая побуждала его с каким-то инфантильным, почти что порочным сладострастием забавляться с миром вероятностей, догадок и предположений, и создавать сенсации, в которые его тонкое искусство вдыхало настоящую жизнь. Никто не будет отрицать тот факт, что По был поистине изумительным стихотворцем, хотя сам он больше ценил другую часть своих произведений. Мне остается лишь сделать еще несколько важных замечаний, впрочем весьма лаконичных и сжатых.
Добиться восхищения в глазах людей думающих он смог не по причине своих диковинных сюжетов, хотя те и легли в основу его славы и признания, но благодаря любви к Прекрасному и знанию гармоничных критериев Красоты; своей поэзии, глубокой, печальной, но в то же время отточенной, правильной и прозрачной, словно драгоценный хрусталь; благодаря восхитительному, чистому, необычному, выверенному, благожелательному и лаконичному, словно тесно подогнанные металлические кольца доспехов, стилю, малейшие повороты которого подталкивали читателя к желанной цели; но в первую очередь благодаря своему неповторимому гению и уникальной натуре, которые позволяли ему в безупречной, захватывающей и грозной манере описывать и объяснять отклонения от норм морали. Дидро, если взять один пример из ста, был автором кровавым; что же касается По, то его можно назвать писателем оголенного нерва, а может, даже чего-то большего, причем лучшим из всех, кого я знаю.
Каждое погружение в сюжет у него становится захватывающим, как вихрь, но лишенным всякой агрессии. Присущая ему торжественность поражает и держит ум в постоянном напряжении. И медленно, шаг за шагом, разворачивается история, вся занимательность которой зиждется на неуловимой девиации интеллекта, на дерзком предположении, на смелом вкладе Природы в амальгаму возможностей. Читатель, словно не в силах сопротивляться головокружительному урагану, вынужден следовать за сложными и замысловатыми выводами автора.
Я повторяю, что ни один человек не прибегал к таким фантасмагориям при описании исключительности Природы и человеческой жизни, свойственных выздоровлению приступов любознательности; наполненной лихорадочным великолепием смены времен года; влажной, мглистой жары, когда южный ветер успокаивает нервы, словно струны какого-то инструмента, а глаза наполняются слезами, идущими отнюдь не из души; галлюцинаций, сначала порождающих сомнения, но затем убедительных и разумных, как книга; абсурдности, поселяющейся в мозгу и управляющей им со всесокрушающей логикой; истерии, узурпирующей место воли; разногласий между эмоциями и разумом; и человека, который в своей противоречивости дошел до того, что стал выражать боль смехом. Он анализирует мимолетное, взвешивает невесомое и описывает, в своей дотошной научной манере, обеспечивающей роковой результат, тот воображаемый мир, который парит вокруг впечатлительного человека и ведет его к злу.
То рвение, с которым он погружается в гротеск ради любви к гротеску и в мистический трепет ради любви к мистическому трепету, позволяет мне удостоверить искренность его творений и то, насколько в нем уживались человек и поэт. Я уже говорил о том, что в случае с очень многими людьми подобный пыл является результатом огромного количества незадействованной жизненной энергии, в ряде случаев упрямого целомудрия, а также глубоко подавляемой внутри чувственности. Сверхъестественное сладострастие, охватывающее человека при виде ручья собственной крови; резкие, агрессивные, бесполезные порывы; громкие крики, которые его горло издает подсознательно, без всякого участия разума, – все это явления того же порядка.
Воздух в недрах этой литературы разрежен, и дух там может испытывать смутную тревогу, страх, готовый вот-вот обернуться слезами, и дурноту, обитающую на пространствах обширных и странных. Но восхищение все же сильнее, да и потом, как же величественно это искусство! И главное, и второстепенные детали здесь полностью соответствуют чувствам персонажей. Одиночество Природы или городская суета – все описывается лихорадочно, возбужденно и фантастично. Подобно нашему Эжену Делакруа, возвысившему свое искусство до вершин величественной поэзии, Эдгар По любит перемещать своих персонажей на фиолетовом или зеленоватом фоне, обнаруживающем фосфоресцирующие признаки гниения и флюиды бури. Природа, которую принято называть неодушевленной, принимает участие в жизни живых существ и, подобно им, дрожит сверхъестественной мелкой дрожью. Пространство от опиума становится глубже, оттенки приобретают магический смысл, а вибрация звуков становится более звонкой и величественной. Неожиданно посреди этого пейзажа возникают изумительные поляны, насыщенные цветом и светом, и на горизонте взору предстают затянутые дымкой восточные города и величественные храмы, на которые солнце изливает потоки золотого дождя.
Персонажи По, точнее, один его обобщенный персонаж: человек с обостренными способностями и измочаленными нервами, чья пылкая, непреклонная воля бросает вызов трудностям, а упорный взгляд, с несгибаемостью меча устремленный на предмет, заставляет этот предмет увеличиваться в размерах – не кто иной, как сам По. И его женщины, все как одна ослепительные и больные, умирающие от неведомых недугов и говорящие голосами, напоминающими музыку, – это тоже он; по меньшей мере, они, своими странными устремлениями и знаниями, равно как и неизлечимой меланхолией, принимают деятельное участие в характере своего творца. Что же до его идеальной женщины, его Титаниды, мы обнаруживаем ее под личиной различных портретов, разбросанных по очень немногочисленным отрывкам поэтических произведений, и даже не портретов, а скорее моделей восприятия Красоты, объединенных воедино темпераментом автора и составляющих неделимое единство – туманное, но осязаемое, – в котором, может быть, более тонко, чем где бы то ни было, ощущается неутолимое стремление к Красоте, являющееся титульным листом всех его произведений, заглавием, обобщающим любовь и уважение.
Под названием «Страшные рассказы» мы собрали избранные рассказы Эдгара По. Его собрание сочинений состоит из значительного числа новелл, столь же внушительного количества критических и иных статей, философской поэмы («Эврика»), стихотворений и чисто филантропического романа («Повесть о приключениях Артура Гордона Пима»). Если у меня будет еще одна возможность поговорить об этом поэте, на что я очень надеюсь, то я проведу анализ его философских и литературных воззрений, а также его творческого наследия в целом, полный перевод которого практически не имеет шансов на успех у публики, предпочитающей значимым философским истинам увеселения, чувства и эмоции.
Биография и библиография
ЭДГАР АЛЛАН ПО родился 19 января 1809 года в Бостоне в семье бродячих артистов. В возрасте двух лет потерял родителей и был усыновлен богатым торговцем Джоном Алланом. После учебы в Англии (1815–1820), а затем в одном из престижных колледжей Вирджинии поссорился с приемным отцом, обвинившим его в «беспутной» жизни и потребовавшим найти доходное дело. Юноша сбежал из дому, записался в армию и опубликовал за собственный счет первый поэтический сборник, «Тамерлан и другие стихотворения» (1827). В 1829 году поселился у одной из своих неимущих тетушек, Марии Клемм, и женился на ее четырнадцатилетней дочери. В том же году опубликовал второй поэтический сборник, «Аль-Аарааф».
В 1831 году По отказался от карьеры военного, начав писать и публиковать свои рассказы, новеллы и поэмы. В 1833 году получил премию за «Рукопись, найденную в бутылке», сделавшую его известным в литературных кругах Балтимора и побудившую и дальше идти по избранному пути. Он работал в целом ряде газет, продолжая публиковать свои рассказы, новеллы и поэмы («Лигейя», «Падение дома Эшер», «Золотой жук»). Испытывая нужду и лишения, он жил с Марией Клемм и женой Вирджинией, которая в январе 1847 года скончалась от туберкулеза…
В январе 1845 года По опубликовал поэму «Ворон», принесшую ему первый значительный успех; но, сломленный годами скитаний и опустошенный смертью Вирджинии, Эдгар Аллан По вновь стал искать забвения в алкоголе.
7 октября 1849 года он умер в больнице от приступа белой горячки, незадолго до смерти написав ряд своих самых трогательных произведений, в т. ч. «Улялюм» (1847) и эссе под названием «Эврика» (1848).
Влияние Эдгара По в мире было и остается весьма значительным. Его авторитет не ограничивается одной лишь литературой, распространяясь и на другие виды искусства, такие как музыка и кинематограф, вплоть до науки. Несмотря на то что он был американским литератором, в первую очередь его признали и стали яростно защищать французские собратья, такие как Бодлер и Малларме. Нынешние критики относят его к числу наиболее примечательных представителей американской литературы XIX века.