— Кто, он или я?
— Оба.
Стало совсем страшно.
— Немедленно бросайте все дела: съемки, простой группы, не имеет значения, я все потом компенсирую. Идите сейчас же в зарубежный отдел, нам удалось договориться с Гильдией американских кинорежиссеров: вы оба едете на фестиваль в Лос-Анджелес, ты — с «Зеркалом», ты — со «Спасателем». Штаты не пустили Большой театр, ансамбль Моисеева…
Он долго перечислял, кого еще туда не пустили.
— …а вас двоих почему-то пускают. Немедленно оформляйте документы, летите туда на две недели. Вы двое, разумеется, если вас персонально утвердит госдепартамент, восстанавливаете наши отношения с их режиссерской гильдией и вообще возобновляете культурные контакты. Вы, так сказать, гонцы мира.
Мы выслушали все это, покивали головами, на выходе я неуверенно спросил Тарковского:
— Пойдем сфотографируемся?
— Охренел? Кому ты веришь? Никуда они нас не пустят…
— Как не пустят? Ермаш же сказал, что договорился!
Андрей расхохотался.
—: Помнишь, он сказал «если утвердит госдепартамент». А госдепартамент — это теперь Рейган, а Рейган точно не пустит.
— Почему?
— Рейган же актер. Представь, что у нас на место Брежнева назначили Левку Прыгунова. А у Левки какое может быть отношение к любому режиссеру? Ну, пораскинь мозгами…
Я пораскинул:
— Наверное, не очень…
— Прескверное. Он нас всех терпеть не может, поскольку считает, что мы погубили его прекрасную актерскую жизнь, в чем, кстати, отчасти прав. Поэт’ому, когда Рейгану скажут, что не пустили балет Григоровича, не пустили ансамбль Моисеева, зато вот едут два режиссера, он нам, сто против одного, поездку порубает.
Мы уже почти спустились вниз. Андрей остановился на беломраморной комитетской лестнице, помолчал и, внезапно помрачнев, добавил:
— И сделает это совершенно напрасно. Он еще не знает, какие у меня длинные руки…
Мы расстались. Действительно, через две недели пришла бумажка, что госдепартамент наши кандидатуры завернул, потому что (гениальная формулировка, зеркально повторяющая советские методы идеологической борьбы) и «Зеркало» и «Спасатель» — картины милитаристские.
Я выбросил из головы всю эту историю, поехал в Одессу на выбор натуры для «Наследницы по прямой». Как раз тридцатого апреля, в день, когда мы с Андреем по плану Ермаша должны были приземлиться в Америке, позавтракав какой-то отравой в гостиничном кафетерии, я сел в нанятое группой такси. На сиденье лежала газета с крупным заголовком на первой полосе: «Покушение на Рейгана. Неизвестный двумя выстрелами ранил президента».
Мистический образ «длинных рук» Андрея завершил недлинную эпопею наших взаимоотношений.
Точнее, взаимоотношения еще некоторое время продолжались, но уже заочно и достаточно грустно. Андрей оставил мне в наследство своего единственного ученика по Высшим режиссерским курсам — Сашу Кайдановского.
Когда пошло к тому, что Тарковский остается за рубежом, Кайдановский написал ему, что если так, то не мог ли бы он, не обижая маэстро, пойти в обучение ко мне, на что и я и он получили благословение.
Страшно было узнать о внезапной болезни Андрея, о его мужестве перед лицом смерти, о самой смерти. А за нею уже последовал всероссийский гиньоль общенационального характера с увековечиванием его памяти. Что поделаешь, Россия! Мы не знаем удержу ни в хуле, ни в хвале. Сколько при жизни Андрея отыскивалось писак, с удовольствием сочинявших про него за деньги глупости или гадости. А когда в живых его не стало — тут же обрушилось параноическое публичное восхищение, бездумное, бессмысленное, безвкусное водружение его на немыслимой высоты не то комические ходули, не то котурны. Убежден, что сам Андрей, увидь он это, ничего, кроме брезгливости, не испытал бы. Теперь уже нельзя всерьез ни говорить, ни даже думать, что у Тарковского в картинах хорошо, что хорошо, но не очень, а что и вовсе неудачно — его тоже превратили в диссидентское прометеево идолище. Это грустно, особенно когда вспоминаешь, каким он был.
Впрочем, почти одновременно с тем самым памятным звонком Андрея запах подозрительной славы донеся ко мне и с совсем другой стороны. Главным редактором Первого мосфильмовского объединения в те годы был Карен, говорили о нем как о человеке, крепко завязанном с КГБ. Вскоре после моего позорного бегства с «Последней жертвы» от Тарковского Карен, встретив меня в коридоре, сказал проникновенно-угрюмым голосом, каким принято было говорить в среде партийно-государственных киллеров:
— Зайди-ка ко мне. Есть разговор. Я дам тебе почитать один сценарий, — продолжил он уже в кабинете. — Мы проконсультировались в парткоме: товарищи высказали мнение, что ты не только сможешь — ты обязан это сделать. Тебе оказывается колоссальное доверие, тебе всего двадцать четыре года, ты самый молодой режиссер Союза, тебя взяли в мосфильмовский штат. Отнесись к предложению максимально серьезно. Это будет твой гражданский и человеческий отклик на наше доверие. Вот сценарий: титульную страницу я специально вынул. Пока для тебя она секретна. Прочти и приходи завтра.
В ужасе я взял пухлую пачку страниц, понимая, что вряд ли в такой манере мне стали бы предлагать экранизацию «Детства» Льва Толстого: наверное, здесь литература несколько иных достоинств. Еще Карен наказал мне самому зайти в партком, что я, поколебавшись и поблуждав по коридорам в его поисках, все-таки в тот же день и сделал.
Секретарь парткома (уж не помню, кто им тогда был) тем же государственно-киллерским тоном продолжил:
— Сергей Александрович! Вижу, наш сценарий вам уже передали. Мы на парткоме всесторонне обсудили вашу кандидатуру. Дело чести нашей студии снять эту картину на самом высоком художественном и гражданском уровне. Мы окажем вам всяческую поддержку. И вообще, пора бы уже подумать о вступлении в партию…
Тут я на своей шкуре почувствовал, как многолика шальная слава, сколь разнообразны и вкрадчивы ее ласки, одни прекрасны, другие ужасны, но те и другие не разделить.
Придя домой, я с волнением приступил к чтению. Оказалось, тема сценария — героическая оборона Малой Земли. Действующими лицами будущего фильма были полковник Брежнев, майор Суслов, капитан Гречко (за точность воинских званий не ручаюсь, но фамилии были именно эти). Диалоги надолго врезались в память. Политкомиссар Суслов, гневно топоча ногами, кричал в землянке на Брежнева: «Ты вчера опять в атаку бегал, шальная твоя голова! Твое дело не в атаку бегать, а здесь, в блиндаже, думать, как добить врага в Берлине!» На что Брежнев со скромным достоинством отвечал: «Дай уж я разберусь, что мое дело, а что — не мое! Бегал и бегать буду! И до Берлина в атаке добегу!»
Помимо выдающихся литературных и гражданских достоинств сценария, меня, как будущего постановщика, прельщали еще и тем, что ставить картину будет не столько режиссер, сколько Генеральный штаб, что консультантами у меня будут работать помощник Брежнева Александров и другие лица из ближайшего окружения вождя. Карен, зэковски ухмыльнувшись, намекнул, что не исключены и личные контакты с Леонидом Ильичем, что вождь в курсе этого замысла, поддерживает его и обещает всемерную помощь. Короче, только полный дуробол не понял бы, что в перспективе для меня замаячила опять-таки совсем другая жизнь, пусть и партийно-государственная, но столь же волшебно-невероятная, как и та, которую можно было обрести за арбатским нарядным столом. Встав поутру, я буду звонить помощнику Брежнева, вся студия будет подобострастно заискивать передо мной, ну а что касается квартирных и прочих бытовых проблем, то уладить их — вообще раз плюнуть.
Я провел не одно кошмарное утро, обдумывая, как же половчее отвертеться и от этого благосклонного дара судьбы. На третий день Карен вытребовал меня на студию.
— Извините, но я не могу… — начал нюнить я.
— Это почему?
— Ну, нет у меня достаточной профессиональной оснащенности. Не подниму я такую вещь! Здесь нужна такая филигранная разработка батальных сцен! Посмотрите эти вшивые мои двух-частевки. В кадре — всего-то три человека. А как я с ними измучился! И так едва разберешься, когда один в кадре слева, почему другой — справа, а тут — людские массы, морские атаки, авиация, бомбовые удары, подводные лодки, Кремль, Сталин, Рейхсканцелярия, Гитлер, Геринг, Риббентроп, Ева Браун, союзные торпедные катера… Героический подвиг народа и отдельных личностей в Великой Отечественной войне! Это опытный человек должен делать! Зачем же вы хотите скомпрометировать мной, зеленым мальчишкой, пока еще почти дилетантом, такой интересный, масштабный замысел! Нет, не могу я этого сделать!..
Спокойно и мрачно мне ответили, что многого от меня не потребуется. Министр обороны маршал Гречко дал твердое обещание лично быть на съемках, лично проследить за всем, что касается батальных сцен. Мне еще раз пояснили, что режиссеру здесь всего лишь надо быть увлеченным замыслом и героями повествования, иметь некоторую долю вкуса, знание профессиональных азов и способность тактично скоординировать усилия, пожелания и интересы многих уважаемых людей.
— Не смогу! Не хватит у меня профессионализма…
Тухлыми, не предвещающими ничего хорошего взглядами сопровождался мой уход из парткома. Долго еще мне аукался этот отказ. Каждые два года новый партсекретарь зажимал меня в темный угол коридора и повторял все те же, уже наизусть заученные мной слова:
— Сергей Александрович, пора бы в партию! Учтите, что для творческих работников это совсем не просто. Мы специально для вас выбивали квоту. Подумайте хорошенько!
— Не могу! — трагически шептал я в ответ и пускал в ход давно заготовленную мульку, долгие годы себя оправдывавшую: — Люди мои картины не смотрят!
— Как так?
— Снимаю я картины. К ним хорошо относится начальство, их отмечают на фестивалях, хлопают на премьерах в Доме кино. А простой народ их не смотрит. Вот пока не сделаю картину, которая будет иметь настоящий, всенародный успех, об этом серьезнейшем поступке даже и думать стыдно. Сниму такую картину — сам к вам приду, — убежденно говорил я, твердо зная, что в ближайшее время ну никак не исхитриться мне такую замечательную картину сделать.
К счастью или к несчастью, но все замаячившие призраки славы как-то постепенно рассосались, и я опять оказался перед необходимостью с помощью Арнштама и Кремнева решать собственную судьбу. Отношения мои с Катей к тому времени дали основательнейшую трещину. Желая как-то склеить разбитую посуду, вернуть уплывшие времена, я подумал первым делом о восстановлении «Иванова» — уже в экранном варианте. И Кремнев, почесав затылок, и Арнштам, раздумчиво гладя рукой благородную лысину, сказали:
— Старик, нереально! Никто и слушать не станет о картине, в центральной сцене которой герой кричит: «Замолчи, жидовка!»
Я и сам понимал, что для ханжеских ушей тех начальников ни жидов, ни жидовок упоминать ни под каким видом невозможно было, а потому и саму постановку «Иванова» ни под каким видом не пропихнуть.
В институтские времена нам преподавали особую дисциплину, именовавшуюся «Культура речи кинорежиссера». Вела ее милейшая Лариса Павловна Сахарова. Мы находили для нее какие-то литературные произведения, заучивали из них куски, а она объясняла нам, как их «культурно» читать. Как-то, получив задание «культурно» прочитать очередной стишок, я принес ей Баг рицкого, где были такие дивные строки:
И дальше продолжалось все подобное, кончавшееся:
Лариса Павловна выслушала все это, выпучив глаза. Потом долго на меня смотрела, смаргивая, после чего и произнесла поистине великую фразу:
— Соловьев! Но это же не наша с вами тематика!
«Наше с вами» было любимым ее речевым «культурным» оборотом. «Любое слово, — вдохновенно объясняла она, — это наше с вами здание. Согласные в нем — это те наши с вами кирпичики, из которых наши с вами гласные как птички вылетают из окон к людям».
Так вот, Арнштам и Кремнев, повздыхав, подтвердили, что «Иванов» — «не наша с вами тематика». А с тем была похоронена и последняя попытка что-либо возвратить из былого с Катей. Поезд ушел. Тогда я уже прекрасно понимал величие и горькую правоту шпаликовских строк:
Давно было ясно, что возврат к прежнему невозможен, да и не нужен — тем не менее последнюю судорожную попытку я предпринял. Судьба моих хлопот не разделила.
Получив отказ по «Иванову», я подумал, а что, если попробовать протолкнуть «Дядю Ваню»? Вроде как первые мои фильмики были приличной чеховской заявкой, все согласились, что этого автора я понимаю — так что мое желание снять «Дядю Ваню» внешне выглядело достаточно разумно. Но «Дядю Ваню», как выяснилось, уже застолбил Кончаловский. Я предложил «Вишневый сад», написал развернутую экспликацию, мы послали ее в Госкино, где она легла на стол к Баскакову — другу Бориса Григорьевича Кремнева. Баскаков долго сопел, не в силах вспомнить, кто такой Соловьев и почему он должен снимать Чехова. Кремнев позвонил ему, в ответ услышал: «Боря, ну что вы там, на „Мосфильме", дурака валяете! Кому нужен сейчас „Вишневый сад"! Думайте же хоть немножко о людях, которые ходят в кино! Вот я недавно был в Париже (напоминаю, дело происходило в 1968 году, во Франции только отгремела молодежная революция. —
Кремнев пересказал мне этот разговор, пересыпая его огорченными, ласковыми и почти застенчивыми матюгами:
— Да хрена он в Чехове понимает! Ну, блин, может, посмотришь эту мандень горьковскую? Как я припоминаю, она будто и не такая и страшная, как о ней говорят.
— Да я, Борис Григорьевич, не очень этого ІЬрького понимаю.
— Ну, надо же думать, твою душу в погреб, о том, что дальше делать, не сидеть же тебе и ждать… Ничего ты тут не дождешься!
Странный все-Таки автор — Алексей Максимович Горький. Как казался он мне безвкусным дуболомом тогда, по молодости, таким по сей день, к моей искренней горечи, и остался!
Но прочитать не читанного никогда «Булычова» в одиночку, самостоятельно, все-таки было лучше, чем снимать «Последнюю жертву» с Тарковским или «Малую Землю» с Леонидом Ильичем.
Хорошо бы обхитрить судьбу, подумал я про себя. Дай-ка сниму Горького так, как снимал бы Чехова! А на саму историю Бульт-чова посмотрю, как если бы написал ее не Алексей Максимович, а Лев Николаевич, создатель «Смерти Ивана Ильича».
Свою идею я облек примерно в такую заковыристую формулу: «Нужно сделать картину, где смерть Ивана Ильича описывает не Толстой, а Чехов».
С такой странной идеей — сделать Горького так, чтобы Горьким там и не пахло, — я подошел к экранизации.
Пьеса «Егор Булычов и другие» была написана в 1936 году, сыграна — в 1937-м, говорят, представление шло под непрерывный победный хохот зрительного зала. Видимо, такое уж было тогда время: казалось, истина в последней инстанции найдена, всем ясно, кто хорош, а кто плох, кто на «той улице живет», кто — «на этой».
Меня интересовало иное. Про то, что поп Павлин демагог, а Достигаев пытается чего-то достигнуть, а рыжая Шурка пока что к революции еще не примкнула, но, конечно же, примкнет — про все это можно было прочесть в любой хрестоматии. Стоило ли городить огород, чтобы ее, хрестоматию эту, а не пьесу экранизировать — тогда, в начале 70-х? Хотелось непредвзято отнестись к любому из персонажей, не деля их априорно на положительных и отрицательных. К каждому хотелось подойти со всей мерой серьезности, попытаться понять непростую подлинность его душевной жизни.
Конечно, не дом и не обстоятельства творили его. Он сам сотворил их — и дом, и обстоятельства.
Наверное, и все другие персонажи этой трагической фантасмагории — частица его души, ее проекция вовне. И вот теперь, умирая в корчах и судорогах, он в преддверии личной смерти (за ней, конечно, и смерть целого класса, но ужасает именно его личная смерть) обретает право судить самого себя, требовать ответа, зачем дана была ему жизнь и как он распорядился ею. Интересовала не обличительная, не публицистическая сторона, к тому времени уже превращенная в общее место, а попытка исследовать мир души одного человека. Чтобы уже потом понять смысл того суда, который сотворила история, вобравшая в себя, как и сам Булычов, множество кривд, неустройств и смятений — теперь за ними неизбежно следовал тяжкий расчет. Если попытаться формулировать главное, к чему привели эти поиски, то это размышление о судьбе талантливого, одаренного, волевого человека в России, о трагедии деланья без понимания «зачем»?
Мучительно долго — семь месяцев — писался сценарий: дело оказалось тяжелым донельзя. Причем не из-за сложности переложения пьесы для экрана (как подобного рода проблемы решать, почти сразу стало ясно) — мне просто никак не удавалось понять, кто кем кому доводится. Кто Достигаев? Кто кому шурин? Кто свояк? Кто Петлин? Кто в кого стреляет? Какого медведя кому дали? Все эти отфонарности, которыми Горький щедро пересыпал свои творения, доводили меня почти до маразма. Я даже расчертил себе специальную схему — родственных связей — и повесил‘ее перед собой на стенке. Если бы не эта схема, в пьесе бы мне никогда не разобраться — из текста ничего не понять. Этот мог быть мужем, а мог — и свояком, а тот — и шурином, и зятем, и вообще — кем угодно. После того как эта премудрость одолелась, работа пошла более или менее сносно, и сценарий наконец удалось закончить.
ГЕНА
Хорошо, когда волшебное возникает из будничных обстоятельств и слагаемые его просты…
Полдень, солнце, год, по-моему, шестьдесят третий. Они шли по длинному тротуару напротив ВГИКа. За тротуаром высилась ограда, за оградой росли деревья, окутанные нежно-зелеными облаками молодой листвы. Когда задувал ветер, листва шелестела. Казалось, других звуков слышно не было. Вдоль ограды неторопливо шли двое, один руками чертил в воздухе бесплотные фигуры, другой будто бы разглядывал их в голубоватом дрожащем воздухе весны. Оба улыбались, а по другую сторону улицы мы, вгиковские студенты, пооткрывав рты, провожали их восхищенными взглядами. Оба были знамениты, оба несправедливо всенародно обруганы, отчего, впрочем, их слава ощущалась еще сильнее. Одного звали Марлен Хуциев, другого — Геннадий Шпаликов. Шпаликов только что закончил сценарный факультет ВГИКа, защитился фильмом «Я шагаю по Москве», уже будучи одним из авторов сценария «Заставы Ильича» («Мне двадцать лет»).
Тогда я увидел Гену впервые.
Потом, в каком-то из поздних разговоров, я, как смог, описал Хуциеву это солнечное, счастливое видение давних лет.
— Куда вы шли?
— В столовую гостиницы «Турист», — не задумываясь, ответил Хуциев безо всяких возвышенностей.
— Но почему вы уверены, что именно в тот раз, когда я вас видел, вы шли в эту столовую? — обиделся я на сухую прозу ху-циевского ответа.
— А мы каждый день с ним туда ходили… Харчо, бефстроганов, сто грамм…
Ну, что тут, спрашивается, в этих простых, почти бессмысленных строчках, которые мы пропели, пробормотали, просвистели почти все свои молодые дни? Отчего я помню их и сейчас, больше чем через сорок лет с того ослепительного дня, когда, засунув 257 руки в карманы, сияя белозубой улыбкой физкультурника и баловня судьбы, прошел передо мной впервые их автор? Отчего в горле при этом воспоминании всегда встает комок, как знак какой-то полузабытой не то радости, не то беды?
Мы, в общем-то, не только нё были с Геной друзьями, но даже обстоятельства складывались так, что мы могли бы стать недругами. Но временами жизнь перекручивала наши судьбы так, что связующее нас становилось едва ли не сильнее и ближе, чем дружба. Познакомились мы вскоре после моего поступления во ВГИК. Курсе на третьем я осмелился позвонить ему. Волновался до заикания в трубку, просил написать для меня сценарий. «Я вряд ли смогу, ч-ч-чудовищно п-популярен и оттого з-з-звер-ски занят…» Неужели он передразнивает мое заикание? Но ходу назад уже нет, а от унижений любовь, как известно, только крепнет. Я пытаюсь настаивать на встрече.
— Ну, х-хорошо, уговорили. В семь у П-Пушкина…
Уточнять не надо, сомнений нет, со знаменитым Шпаликовым мы встречаемся «по делу» ровно в семь синего осеннего вечера у волшебного бронзового изваяния; к семи уже стемнеет, вокруг поэта зажгутся неярким золотистым светом старинные фонари.
— П-предлагаю зайти в ВТО и р-распить бутылочку х-х-холод-ненького «Цинандали»…
С этого Гениного предложения началось наше многолетнее общение. Слава богу, он не дразнился. Просто время от времени слегка заикался от природы.
На нем светлый китайский плащ, вокруг шеи намотан сине-голубой вязаный шарф. Я впервые в жизни попадаю в бестолковое актерское празднество вечернего ресторана ВТО. И там, среди шума и люстрового блистания фальшивых огней на ослепительно белой, хрустящей скатерти, мы с Г. Ф. Шпаликовым распиваем бутылочку ледяного «Цинандали», восхитительный вкус которого, как мне кажется, и до сих пор у меня на губах. С тех пор я выпил немало другого «Цинандали», бывало и холодного, и все больше со славными, хорошими людьми, но тот вкус больше не повторялся. То был вкус вина и еще — обожания заслуженной удачи. Допив бутылку, Г. Ф. расплатился и тут же царственно отказался сотрудничать со мной. Я скис, что, вероятно, отразилось на моей физиономии. Наверное, ему стало меня жалко.
— А давай двинем в цирк? — предложил он.
У Центрального рынка Шпаликов покупает букет синих астр. К моему изумлению, нас пускают со служебного входа. Резко пахнет конской мочой, потом деревянный запах опилок, тюремный свет электрических ламп в решетчатых намордниках. Он идет, будто хорошо зная куда, синий шарф болтается в такт шагам. Выныриваем возле арены, садимся. Представление давно в разгаре, движется к концу.
— Сейчас, — шепчет Гена, — сейчас оно самое и начнется…
Барабан бьет дробь, вспыхивает свет, я вижу, как под куполом на трапеции бесстрашно крутится невесомая девочка, летает над нами, как шагаловский ангел.
— Ну?! — в восторге не то восклицает, не то спрашивает Гена.
«Неужели влюблен?» — соображаю я. Влюблен — не влюблен, до сих пор не знаю, кто такая эта гимнастка. Да и какая разница? Не исключаю, что вообще он сам себе этот роман ненадолго выдумал — такое Гена обожал… В цирке, как вы понимаете, я бывал и до этого и потом, но ничего подобного во впечатлениях моих не повторилось (впрочем, вру, то же знакомое чувство нахлынуло на меня, когда много лет спустя я увидел гениальный «цирковой цикл» художника Фонвизина). А тогда, повиснув на лонже, гимнастка медленно спустилась с небес («а музыка играет так весело!»), Гена перелез через бортик и на арене вручил ей свой синий букет, прилюдно поцеловав в щеку. Белые полы плаща плескались в свете прожекторов. Публика кричала «Браво!».
Сон? Нет. Все так и было. Такие, представьте себе, были тогда времена!