Поводом для переселения в Аренцано в 1897 г. послужили обстоятельства отношений Зиновьевой-Аннибал со своим первым мужем. Если Иванов очень быстро развелся с первой женой, то Зиновьева-Аннибал всего лишь получила отдельный от мужа вид на жительство, и только после начала совместной (конечно, с частыми расставаниями) жизни с Ивановым затеяла дело о разводе, при этом вовсе не собираясь признаваться в супружеской неверности, а желая возложить всю вину на мужа. С середине октября 1897 г. она писала отцу:
…я только третьего дня получила твое письмо с радостным известием с копией об удачном окончании дела в Консистории. Теперь оно будет ждать дальнейшего хода в течение двух месяцев. Потом пойдет на утверждение в Синод и там еще пробудет некоторое время. В течение этих двух месяцев Шварсалон имеет право подавать жалобу в Синод на кассацию. Затем, когда дело окончится в Синоде, то мне предстоит еще специальный процесс в Канцелярии Прошений об утверждении Высочайшим Именем детей моих за мною. Итак, видишь, что дела еще порядочно и надолго хватит. Ты, дорогой Папа, хорошо советуешь мне осторожность! Конечно, теперь всё дело может рухнуть у самого уже окончания его из-за малейшей моей неосторожности. <…> Мне кажется, что лучше было бы вновь переменить место жительства на другое столь же разумное! и там сидеть смирно в ожидании конца процесса. Я и ездила вокруг поискать такого местечка, но пока ничего не нашла. Во всяком случае, мы совершенно проникнуты одною заботою: жить тихо и скрывать свои следы[131].
На самом деле к этому времени уже и место было найдено, и новая, еще официально не созданная семья уже там жила. Как мы уже говорили выше, это было небольшое местечко под Генуей — Аренцано. В первые дни после переселения Зиновьева-Аннибал так описывала его матери:
Где мы? Совершенно неожиданно и можно сказать par un coup de génie — на Ривьере, за час от Генуи, в еще никем не разысканном, но теплом, как Nervi, поросшем пальмами и апельсинами местечке — Arenzano. Всё здесь примитивно, тихо, дешево и упоительно прекрасно. Сижу в нашей комнатке с двумя окнами: одно на море с долгою линией берега до Генуи и далее, вплоть до Специи и Portofino, другое на городок с окружающими его светлыми виллами среди оливковых рощ по склонам мягких холмов. Солнце блистает горяче <так!>, окна все раскрыты. Живем мы в одной вилле на холме в 10 минутах над морем. Внизу живет хозяин, одинокий молодой офицер, наверху занимаем мы четыре просторных комнаты и кухню с хорошею барскою мебелью, совершенно одни, без соседей, со своим садиком и с большою террасою на крыше с блистательным видом. Попали мы сюда вот как: сидели и мерзли в горах, где стало очень неуютно и тесно, когда дети не могли гулять. <…> Вот и придумали, что недалеко, по ту сторону Альп есть теплая страна, где хорошо и телу больному, и душе, влюбленной в Италию. В. И. решил заниматься сам с детьми. Летом он Сережу подогнал через класс 8-й прямо к 7-ому, а в течение зимы думает его подогнать прямо к 5-ому, т. е. пройти и немного латынь. Будут и русские уроки. При способностях Сережи и прекрасных уроках это пустяки. Вера тоже только выиграет от домашних уроков, так как школа ее в Париже, как и все школы для девочек, плоха. Дети очень счастливы, а Сережа наслаждается красотою удивительно сознательно, он теперь с ума сходит по поэзии. Учит Goethe и Пушкина с наслаждением, читает Hugo и Heredia и, подражая последнему, написал свободного вымысла военную поэму ко дню моего рождения в стихах. Стих местами прямо очень хорош и хромает лишь ритм, так как он не знал правил, а сочинял стихи тайно от всех, пася коров в Montées и декламируя. Он очень талантлив. Я хотела прислать стихи, да он не успел переписать. Вера становится с каждым днем симпатичнее и красивее. Козел и Лидюшка sont des bébés. <…> Платим за квартиру 55 фр. в месяц! и вся провизия дешева[132].
О пребывании Ивановых в Аренцано мы знаем очень мало, поскольку между собою они, естественно, не переписывались, а внешняя корреспонденция была затруднена. Чтобы не выдать своего убежища, они получали ее через женевский адрес отца Зиновьевой-Аннибал, чем он был недоволен, почему количество писем и сократилось очень резко. Правда, в Римском архиве Иванова сохранился довольно большой дневник Зиновьевой-Аннибал этого времени, но он требует освоения и осмысления.
Столь же мало мы знаем о пребывании недалеко от Неаполя по адресу: Villa Faraone, Resina, Napoli. Но сам Иванов там находится сравнительно недолгое время, жили преимущественно дети — сперва с матерью, потом с «девушками», летом 1899 года туда приехала М. М. Замятнина. К этому времени относится любопытное письмо Иванова к старшим детям, которое частично процитируем, поскольку оно в какой-то степени отражает практический опыт самого Иванова по знакомству с окрестностями Неаполя. Написано письмо на православную Пасху 1899 года:
Жаль, что вы не делаете экскурсий. Напоминаю, что четверг — бесплатный день для посещения Помпей, по-итальянски Pompei (выговаривается: (Pompé-ï), куда поезд железной дороги из Портичи довозит в короткое время. Вход в развалины прямо перед станцией. Повторяю еще, что прогулка в Сорренто очень красива. До Castellamare — железная дорога, в Castellamare можно побывать в королевском парке Квисисана (Quisisana), дальше до Сорренто пешком или на извощике. Обо всем — и о ценах — Сережа, если не поленится, найдет указания в Бэдекере. За Сорренто идет все время по берегу чудно живописная дорога, по которой можно прийти или приехать в экипаже в восхитительный по красоте местоположения город Амальфи, откуда не далеко уже до Салерно, соединенного с Портичи железною дорогой; но прогулка в Амальфи, как я уже рассказывал, потребовала бы не один день <…> В Помпеях лучше всего нанять
Любопытен может быть и детский взгляд на неаполитанскую жизнь, представленный в небольшом дневничке С. К. Шварсалона, который он вел летом 1899 года на французском языке, но это все-таки относится к тем подробностям, которые здесь можно обойти.
В марте этого же 1899 года успешно заканчивается процесс о разводе Зиновьевой-Аннибал и тут же начинается новая тревога: как официально заключить новый брак (Иванову он был официально запрещен) и как крестить младшую дочку Лидию, которой было уже почти три года. До этого она могла быть записана в метрике дочерью или К. С. Шварсалона, или же — дочерью Зиновьевой-Аннибал от неизвестного отца, что, понятно, никак Ивановых не устраивало.
Выполнение первой части задания было сопряжено с различными трудностями. Сперва нужно было получить заграничный паспорт, в котором бы не значилось, что Иванову запрещен новый брак. Обошлось это, судя по всему, в гигантскую сумму — 500 рублей. Потом они стали искать священника, который бы посмотрел сквозь пальцы на формальности. Сперва им обещал помощь греческий священник в Лейпциге, потом — и тут мы снова вместе с супругами возвращаемся в Италию — они планировали обвенчаться в греческой церкви в Венеции. 14 июля Зиновьева-Аннибал писала отцу:
…мы, наконец, пробрались в Венецию, где очень надеемся, что наш брак состоится здесь в греческой церкви. Церьковь <так!> эта очень почтенная, старинная и имеющая все права. Все бумаги, как мои, так и Вячеслава, были найдены консулом в порядке, но священник
Но по более внимательном рассмотрении документов консул затребовал разрешение на венчание, которого у них, естественно, не было. Лишь 1 августа из Неаполя она могла сообщить:
Только теперь удалось нам покончить все горькие испытания и получить благословение церкви нашему браку! Я не могла решиться писать тебе до этой минуты, когда всё окончилось, потому что до сих пор мы терпели одни разочарования! В Венеции, где получила твою бумагу и твою добрую приписку, ничего не устроилось. В последнюю минуту консул помешал священнику венчать нас. Нам пришлось бежать и оттуда ни с чем. Наконец в Livorno мы нашли доброго, простого старичка священника, который пожалел нас и обвенчал в тамошней греческой церкви. Мы справили после того все бумаги и едва поспели на пароход в Неаполь, чтобы посетить детей, брошенных уже с Марта месяца. Правда, что, если бы я была здорова, то подождала бы ехать домой, а раньше мы с Вячеславом проехали бы к тебе, как того очень желали, но беда в том, что я теперь не могу путешествовать и измучена до последней возможности тем, что мне пришлось так мучаться и так утомляться, а я уже в последнем месяце беременности. Поэтому надеюсь повидать тебя уже после разрешения, когда оправлюсь от болезни[135].
А Лидию крестили еще через полтора года, в Мюнхене, о чем Иванов извещал Замятнину:
Лидия крещена сегодня в греческой церкви после обедни. Была очень весела и мила во время длинного обряда, радовалась на купанье… Все произошло очень светло и радостно! Священник такой серьозный и симпатичный и усердный; церковь большая, XV-го века, готическая, отданная здешним правительством греческому культу. Обедня была довольно торжественная, с русским пением Херувимской, «Достойно» и Отче наш. Сегодня же я получил на квартире у архимандрита метрическое свидетельство, где Лидия названа просто моей дочерью, с умолчанием о матери[136].
Завершить этот небольшой обзор мы бы хотели фрагментами писем, уже бывших в печати, но, тем не менее, очень выразительно рисующих отношения Ивановых ко всему тому, что связывало их в эти ранние годы с Италией. В марте 1901 г. они из Женевы отправились в Грецию, избрав маршрут не через Марсель с короткой остановкой в Неаполе, как впоследствии возвращались, а решили плыть наиболее коротким путем, из Бриндизи. И с дороги Зиновьева-Аннибал писала Замятниной: «Мы остановились не только в той же гостинице, но в той же комнате, что и 6 лет тому назад. Мы были бесконечно счастливы, но вчера Вяч. на концерте Палестрины (где мы стояли) сломился и громко разрыдался, потом весь вечер рыдал дома, отказываясь от Греции, настаивая на том, чтобы ехать домой, желая лишь отречения в жизни. <…> Пришлось отложить ночной выезд: он был совсем болен. Едем завтра утром прямо в Бриндизи, не заезжая в Пестум. <…> Рим занимал и душу и тело до такого утомления, что становилось абсолютно невозможно не то что
Рим, Флоренция, Фьезоле, Италия вообще отныне надолго становятся для Ивановых символом их трагической и счастливой встречи, совместных замыслов и свершений, жизненных неудач и в конце концов единственно верно найденного пути.
В п е р в ы е: «Le Musi inquietanti»: Per una storia dei rаpporti Russo-Italiani nei secolo XVIII–XX / «Беспокойные музы»: К истории русско-итальянских отношений XVIIIXIX вв. / Сост. Антонелла д’Амелия. Salerno, 2011 IX / Cоllana di Europa Orientalis. 14/1. P. 189–198.
ФЛОРЕНЦИЯ В СУДЬБЕ ВЯЧЕСЛАВА ИВАНОВА И ЕГО БЛИЗКИХ
Внешняя сторона итальянских пребываний В. И. Иванова в настоящее время изучена основательно, хотя и не исчерпывающе[138]. Первое из них, с 1892 по 1901 г. (с большими перерывами), документировано довольно хорошо[139]. Второе, летом и осенью 1910 г., известно фактически по одному, хотя и весьма развернутому, письму самого Иванова[140]. Менее всего документировано пребывание третье, с конца 1912 по август 1913 г., когда все с семейство Ивановых жило в Риме. Зато последние 25 лет жизни, проведенные в Италии, хорошо известны. Хотя публикации из Римского архива все время приоткрывают какие-то новые обстоятельства этого пребывания, все же главные вехи жизни Иванова этого времени вполне ясны как по воспоминаниям детей, так и по опубликованным материалам.
Список итальянских городов, где поэт побывал, велик, однако каждый из этих городов по-разному повлиял на его судьбу. Первенство здесь, конечно, принадлежит Риму, где Иванов подолгу жил на протяжении всех лет, проведенных в Италии. Но по справедливости второе место должно быть отведено Флоренции, где он провел не так много времени, но роль которой как в его собственной судьбе, так и в судьбе близких ему людей оказалась чрезвычайно значимой.
Хронология его флорентийской жизни восстанавливается с достаточной полнотой. Он с первой семьей приезжает в город около 20 августа 1894 г.[141] из Рима через Ассизи, Перуджу, Сиену и Пизу, где живет сначала по адресу Via dei Pucci 13, впоследствии — via degli Alfani 49. 10 января 1895 г. Иванов один, без жены и дочери, перебирается в Рим и возвращается во Флоренцию в начале апреля нового стиля. Там происходит объяснение по поводу начавшейся в Риме близости с Л. Д. Шварсалон, и 5 мая он вместе с семьей уезжает, проведя, таким образом, во Флоренции общим счетом около пяти месяцев. Второй визит состоялся осенью 1898 г., когда Иванов со второй женой, оставив детей в Аренцано под Генуей, путешествовали по Италии и, как отмечено в неопубликованном дневнике Л. Д.[142], заезжали во Флоренцию. Долгим этот визит быть не мог, равно как и третий, продлившийся несколько дней в августе 1910 года: приехал Иванов во вторник 13-го во второй половине дня, на следующий день вечером к нему присоединилась падчерица В. К. Шварсалон, а уже 17-го они вместе отправились в Рим.
Его вторая жена, Л. Д. Шварсалон (именно эту фамилию она тогда носила), была связана с Флоренцией более длительным пребыванием. Зимой 1889/1890 года она с первым мужем жила там довольно продолжительное время, однако мы почти ничего об этом не знаем. Около 22 августа 1894 г. она приезжает с тремя детьми и двумя «девушками», А. Н. Шустовой (Анютой) и Е. С. Строгановой (Дуней), в Пезаро, намереваясь учиться пению. Вскорости у нее завязывается интенсивная переписка с уже жившим во Флоренции Ивановым. В конце сентября ее учительница уезжает на месяц во Флоренцию, и Шварсалон, попросив Иванова найти ей комнату, следует за ней. 30 сентября она переезжает из Пезаро во Флоренцию, где живет по адресу Viale Margherita 36. Дети временно остаются в Пезаро и воссоединяются с матерью, видимо, только в середине ноября. 11 марта 1895 г. Л. Д. в полночь приезжает в Рим, где проходит их с Ивановым «трехдневный брак»[143]. 15 марта она возвращается во Флоренцию, где уже безвыездно, насколько мы знаем, живет до 18 мая. Вечером этого числа происходит землетрясение, и на следующий день Л. Д. с детьми и матерью уезжает из города.
По первой видимости, наше утверждение о высокой значимости Флоренции в жизни Иванова не подтверждается его собственным главным свидетельством: в «Автобиографическом письме» имя города ни разу не упоминается. Однако тому есть достаточно очевидное объяснение. Сам же Иванов в конце письма говорил: «…я не упоминаю некоторых важнейших для меня и дорогих имен <…> потому, что они связаны с внутренними событиями, говорить о которых здесь не место…»[144]. Речь, конечно, должна идти не только об именах, но и о тех подробностях, которые казались Иванову неуместными для оглашения. Флоренция отсутствует в «Автобиографическом письме» именно потому, что разговор о ней увел бы весь текст в ту сторону, которая Иванову в тот момент и для той цели была не нужна.
Прежде всего, это связано с тем, что Флоренция представляла для Иванова в первую очередь эпоху Возрождения, а не античность, главную сферу его научных интересов. Если в Риме он прежде всего «посещал германский Археологический институт, участвовал вместе с его питомцами („ragazzi Capitolini“) в обходах древностей, думал только о филологии и археологии и медленно перерабатывал заново, углублял и расширял свою диссертацию…»[145], то Флоренция для него — «город, который снова в такой сильной степени возбудил мою историческую фантазию и мое художественное чувство»[146], город Данте и Микеланджело.
Однако не менее, а то и более существенным для него было то нарастающее чувство, которое постепенно завладевало его душой. Собственных его свидетельств того времени мы не знаем. В письме к И. М. Гревсу от 6 ноября читаем: «О себе не могу сказать ничего определенного»[147]. Потому приходится реконструировать его душевный строй того времени на основании свидетельств Л. Д. Шварсалон, свидетельств часто ненадежных, но единственных.
Уже по летней встрече в Риме она поняла, что они с Ивановым чрезвычайно друг другу понравились, а общее ее душевное состояние требовало немедленной и сильной любви, которая заставила бы забыть расставание с мужем, выматывающие посещения казенных инстанций, общение с юристами, неуверенность в собственном положении и пр.[148] Упования на творчество, видимо, сами по себе, вне одобрения от других, не оправдывались. И сохранившийся дневник, и письма показывают это состояние с предельной отчетливостью.
Еще 19 марта 1894 г. Л. Д. писала своей приятельнице А. Д. Четверухиной: «Что же касается меня, то все, что Вы писали о моей силе, о моем умении довольствоваться идеальною любовью, Боже, какою насмешкою казались мне эти речи при теперешнем моем настроении. Любви хочу я, ласки, тепла. Хочу быть первою для другого, который будет первым мне. Всё, всё брошу ради этой ласки и любви. Хочу прижаться к человеку и сказать: сними с меня тоску, эту безумную, гложущую тоску, которая терзает меня день и ночь. Хочу защиты его, хочу умереть, положив голову ему на плечо и заглянув в его глаза. Хочу отдать свободу, музыку, свой роман, всякое поползновение к тщеславию. Хочу быть невидной, тихой, глупой, скромной, хочу носить и кормить маленьких, глупеньких деток, хочу быть любимой, быть любимой. Всё, всё за одно слово любви, за один взгляд»[149].
В первой же флорентийской дневниковой записи читаем: «Красота, искусство, спокойствие души в настоящем; слава, быть может, жизнь и опять-таки красота и искусство в близком будущем. Чего мне надо еще?» (Переписка. I, 93), но чуть далее: «Чего мне надо? Чего мне надо? Любви, ласки. Мне надо человека сильного, прекрасного душою, умного, доброго; мне надо, чтобы он любил меня, чтобы я могла быть ему первою и единственною, и тогда я желала бы только хоть изредка в тяжелую минуту прийти к нему и положить голову на его плечо, прижаться к нему и спрятаться от жизни и… отдохнуть тихо, молча и с любовью. Безумная, ненасытная душа человеческая. Не надо мне славы, не надо свободы. Любви хочу я, любви» (Переписка, I, 94). Стоит обратить внимание на почти буквальное повторение тех же формул, которые мы слышали ранее. Пребывание во Флоренции оживляет мечтания, уже долгое время владевшие душой. 26 сентября следует запись о переживаемом приступе отчаяния, потом следующие одна за другой записи от 6–8 октября фиксируют явную влюбленность Иванова, создающееся у Л. Д. ощущение власти над ним, которую она не решается пустить в ход, поскольку чувствует не полную уверенность в своих силах.
Очень характерно, что уже так рано в жизненные обстоятельства вмешивается искусство. В свой день рождения, 6 октября, Л. Д. встречается с Ивановым у себя дома и на следующий день записывает: «Мы читали роман. Сцены были хороши, я это чувствовала, и он тоже» (Переписка, I, 99). Мы не знаем, тот ли это роман, который потом долго, до самой смерти Л. Д. фигурирует под названием «Пламенники», но некоторые образцы претворения реальной действительности в квази-художественную форму также находим в дневнике. Судя по записям в том же дневнике и в публикуемых далее письмах, Иванову роман очень нравился, что придавало новые силы молодой женщине. Ее настроение того времени выразительно рисуют несколько писем, отправленных в Пезаро оставленным там «девушкам». Частично эти письма уже публиковались, однако имеет смысл привести их полностью.
Дорогие девочки, представьте, что с трудом нахожу возможность писать вам: вы удивитесь, но я расскажу вам, как провела эти дни, и вы увидите сами, что я не лжива и не забываю детей и вас ни одной минуты. Да и как бы это было возможно? Вот что: на прошлой неделе я перепела лишнее и очень испугалась, тотчас перестала петь дома и в Субботу не пошла на урок. Вместо урока пошла в музей с Ивановыми. Там мы провели часа три, осматривая чудные старинные картины, нарисованные на известке на стенах. Пообедали и тотчас поехали в монастырь, откуда я привезла ликер Нечаеву. Этот монастырь за городом. Там тоже много красивых икон, и самое здание старинное и такое красивое, а природа вокруг: чистый рай. Вернулись мы только вечером. Я пила с ними чай, а придя домой, просто упала в постель. Но беда в том, что я плохо сплю: очень плохо. Всё волнуюсь, и чтобы не исхудать и не ослабеть, я должна лежать каждый день часа два, хотя тоже не могу спать. На другой день, в Воскресенье, мы пошли вдвоем с Ивановым в галереи картинные, а если мы с ним туда попадем, то выберемся нескоро, потому что мы оба с ума по красоте сходим. Вечером надо было непременно кончить письмо Бордовским и приготовить пение к другому дню. В Понедельник так устала, что после обеда легла и до 5-ти пролежала, а потом пела, а потом пошла читать к Ивановым. А вчера ходила после обеда в Кашинэ. Был чудный день. Ходила вдвоем с Ивановым, так как его жена и Саша не могут ходить так далеко. Мы вышли в 3 часа, а вернулись в восьмом, и я ужасно устала. Спешила приготовить урок и лечь спать. Но спала плохо, потому что моя англичанка рядом всю ночь во сне громко пела. Утром я всегда встаю в 7 часов и тотчас пою до самого урока почти. Сегодня после обеда пришла ко мне моя учительница и просидела долго. Она годами старше той, но на вид моложе, а глаза так и блестят. Меня очень беспокоит, что Влад<имир> Эдуард<ович>[150] ничего не отвечает, уж пора бы. С одной стороны боюсь, что он нездоров, с другой — не знаю, как поступать с отцем-патроном. Удивительно, как Саша Иванова ходит с нами по галереям, и не устает, и мало скучает. Бедная девочка такая одинокая. Она и Дария Михайл<овна> очень надеются, что вы все приедете, и я тоже страшно хотела бы. Через 10 дней всё решится. Хорошо пожили бы мы во Флоренции! Посылаю деньги. Кланяюсь хозяевам. Целую нежно. Саша очень благодарит Веру за вышивание, а я так рада была видеть, что моя дорогая девочка терпелива. Целую сто раз.
Дорогие девочки и детки!
Как поживаете? Получаете ли мои письма? Не скучаете? Вы такие молодцы, все пишете, что не скучаете, но я не верю. Читаете ли? Нравится ли Гаршин? Работает ли Сережа новое ремесло? Надо очень беречь это занятие, так как оно очень дорого. Вышивание полезно для Верочки. Как она поживает? Не успела ли Дуня или Анюта сшить ее кукле платье и одеяла и простыни? Хорошо ли детки играют вместе? Дорого дала бы, чтобы взглянуть на них и на вас. Не очень пристают хозяева? Я пишу и им письмо, чтобы они не обижались. О себе все хорошее сообщить <так!>. Успехи делаю с каждым днем и разучила уже почти совсем две оперы. А теперь принялась за третью, в которой у меня главная и очень красивая роль[152]. Дела ужасно много, так что дни летят, как стрелы, и не видишь времени. Ем я плохо здесь и часто вспоминаю, как весело было у нас в кухне обедать с вами. Сплю я тоже очень мало, но вместе с тем, кажется, не худею и не слабею. Настроение довольно бодрое. По вечерам я часто бываю у Ивановых, и Вячеслав Иванович громко читает мой роман, который они оба очень хвалят. Кажется, я когда-нибудь буду знаменитою, но если бы меня любил тот, кого люблю я, мне было бы гораздо лучше, чем высшая слава. Спасибо вам, мои милые и дорогие и родные за вашу ласку в прошлом письме. Очень, очень благодарю вас за ту неоплатную услугу, которую вы оказываете мне.
Целую вас нежно, сестрички мои, поцелуйте деток, а я остаюсь всегда благодарной и сердечно преданной вам
Посылаю письмо Ольге Алекс. Только что получила письмо от Влад. Влад.: квартира сдана за 800 р.
Прошу прислать мне заказным письмом портреты Констант. Семен.[153].
На следующий день после этого письма Иванов с Л. Д. отправляются (уже не в первый раз) в парк Кашине, где происходит очередная любовная сцена, выразительно описанная в дневнике. Вообще настроения дневника и публикуемых писем оказываются чрезвычайно близки, что явственно демонстрирует подлинность фиксируемых чувств, хотя подробности бывают и различны. Так, в письме говорится о том, что Иванов читает роман Л. Д., а в дневнике — о чтении Пушкина и связанных с этим беседах.
Понятно, что после таких событий Л. Д. должна была продлить пребывание во Флоренции рядом с Ивановыми. Из этого исходит третье сохранившееся письмо в Пезаро, написанное в волнении и после размышлений.
Дорогие девочки, вот я пишу вам второе письмо, потому что первое я разорвала. Дело вот в чем, мои дорогие. Будьте умны и выслушайте меня спокойно. Моя учительница здешняя дает мне в день по полтора часа, и я делаю такие успехи, о которых в Пезаро и во сне не видала. Это меня и навело на мысль потолковать с Бокабадата[154] о том, что может ли она давать мне такие длинные уроки и ежедневно. Она на это сказала, что, быть может, она не успеет заниматься со мною более трех раз в неделю, но что окончательно решить ничего не может, пока не начнутся ее уроки в консерватории в Пезаро. Она может дать мне расширенный ответ лишь 10 Ноября, т. е. через 24 дня от сегодняшнего. Значит, еще 4 недели мне во всяком случае суждено прожить здесь. Затем не знаю, что будет: или я тотчас вернусь в Пезаро или останусь здесь еще месяца два или три, чтобы разучить все оперы по нотам, а потом вернусь в Пезаро уже после Рождества, чтобы повторять их с жестами и движениями, как на сцене. Для жестов и движений Боккабадата лучшая учительница, чем ее сестра. Не знаю, стоит ли тащить сюда вас всех на три месяца? Подумайте и вы об этом и посоветуйте мне. А я думала поступить вот как: если 10-ого окажется, что мне придется месяца три оставаться во Флоренции, то тебе, Анюта, привезти Сережу ко мне и самой прожить здесь дня 3 или 4, чтобы повидать Флоренцию. Будем ходить повсюду. Потом ты вернешься, а Сергея я оставлю у себя. На Рождество же здешнее, т. е. около 1 Декабря, я приеду к Вам на несколько дней и возьму с собой Дуню во Флоренцию, чтобы осмотреть город. А затем через месяца 1 ½ вернусь к вам насовсем уже до театров. Если так Вам невмоготу тоскливо или если вы найдете какие-нибудь важные иные возражения, то напишите, и мы сговоримся и переедем после 10-го все во Флоренцию. Впрочем, помните, что еще не вполне решено, что я остаюсь здесь после 10-го. Девочки, не скучайте, помните, что теперь эта одна зима решает всю судьбу моей жизни. Или я заработаю себе славу, или меня ждет еще горькое разочарование, которое, быть может, не хватит сил моих пережить. Думайте и помогайте добрым советом, мои дорогие друзья. Я так соскучилась по вас, что размечталась было выписать тотчас Сережу с Анютой, но разорвала письмо. Очень уж это неразумно было бы до 10-го. Милые, пошлите фотографии простым письмом: никто не польстится. Он написал мне письмо с угрозами. Пишу сегодня Влад. Эдуард., чтобы узнать, в чем дело. Прошу, если вы не распечатали «Русск<ое> Богатство», переписать адрес и без марки прислать их всех сюда. Если же распечатали, то наклеить новую бандероль и попросить хозяев написать мой адрес. Фотографии хочет видеть Иванов. Ах, сколько я пою, если бы вы знали, и горло окрепло и почти не устает. Всё сделаю, что могу, чтобы устроить вашу жизнь как могу лучше, мои бесценные друзья. Я теперь стала какая-то счастливая! Целую вас нежно, крепко, сестрички и детки. Не плачьте. Не читайте слишком залпом. Я думаю нашить Сереже русск. костюмов больше.
Адрес Гревса:
Видимо, в ближайшие дни после этого письма последовало и следующее, не датированное.
Дорогие девочки, спешу порадовать вас хорошими вестями. Ваши советы заставили меня задуматься, и я согласна с вашим мнением, и решусь привезти вас всех после 10-ого, если только придется остаться здесь более 2 месяцев. Очень вы меня радуете своими добрыми и умными письмами. Я как прочитаю ваше письмо, так несколько времени всё улыбаюсь. Вообще я много стала улыбаться, и у меня на душе бывает так хорошо, как никогда. Читаем с Ивановыми по вечерам мой роман. Многие места в нем всем очень нравятся, и я так хочу писать, что даже по ночам не сплю, а утром вскакиваю и пишу. Боюсь, что не потолстею от этого, но ничего, зато во всех делах своих лечу вперед. Отдохну потом.
Анюту могу порадовать. Васюня уже за 3 дня до начала занятий приехала. Комната девочек заново отделана. Очень уютно. У Васюне <так! > место у стены, есть шкапик и сундук у постеле <так!>.
Состав девочек хороший. Васюню все любят, и она развеселая.
У них нынче новый учитель вместо учительницы. Говорят, очень хороший. Девочки, напишите скорее Оле. Вы ее обижаете.
Целую вас нежно и дорогих деток. Молодцы, что работаете. Пусть непременно Сережа пошлет Оле лучшую раскрашенную картинку, а Вера — вышитую.
Вас любящий друг Л. Шварсалон.
Налейте уксусу в чернила.
Нам трудно сказать, когда именно произошло воссоединение семьи под флорентийской крышей, — видимо, в первых числах ноября: краткий отчет об этом дан Л. Д. в письме к отцу от 24 октября / 6 ноября. Тогда же к ней присоединилась и мать. Но, судя по записям середины ноября, семейственные интересы оставались у Л. Д. явно на втором плане. Особенно, конечно, существен рассказ о признании Иванова в любви к ней и своем ответе: «Я отказалась от его чувства, я не хотела взять его, потому что оно недостаточно широко, сильно, величественно, лучезарно» (Переписка, I, 111).
После этого наступает некоторый перерыв в наших знаниях о жизни Иванова и Шварсалон: с середины ноября 1894 и до начала 1895 года ни писем, ни дневниковых записей не сохранилось. Но, как кажется, интонация, да и в известном смысле содержание, первого из известных нам римских писем Иванова заставляет предполагать, что его одиночный побег из Флоренции был попыткой все же сохранить семью. Начинает он его в тоне несколько ироническом, но в постскриптуме говорит: «…я напишу Вам, если совершится во мне или со мною что-нибудь важное и решительное…» (Переписка, I, 118).
Это «важное и решительное», несомненно, относится к сфере личных переживаний, и дожидаться разрешения пришлось почти две недели, после чего судьба их определилась. Несмотря на то, что произошло это в Риме, именно Флоренция воспринималась как неизбежная и необходимая прелюдия к совершившемуся. Это ощущение осталось у Ивановых на всю совместную жизнь. «Идеал Фьезоле», то есть «работать и любить издали» (Переписка, I, 480), существовал у них всю жизнь, проходившую раздельно. Флорентийский сон Л. Д. про судьбу Труда и Творчества также вспоминается в письмах, а места города, где они «ходили в Боболи, в Кашине, ссорились по Lungarno, трусили кошек на Independenza, сидели на скамеечке у Бастионов» (Переписка, I, 299), не просто остались в памяти, но и сделались символическими.
С предельной ясностью это подтверждается итальянским пребыванием Иванова и В. К. Шварсалон летом и осенью 1910 года. Они практически все сравнительно долгое время проводят в Риме, но встреча происходит во Флоренции. Вот как Иванов вспоминает ее главные моменты: «Сначала пошли в капеллу Медичи, где скульптуры М. Анджело, его „Ночь“. Потом в palazzo Riccardi, где она еще не была: я показал ей фрески Беноццо Гоццоли, и она была ими счастлива. Потом мы завтракали, ели мороженое, пошли на Ponte Vecchio и выбрали ожерельице из маленьких жемчужинок. Потом взяли веттуру и поехали на Viale dei Colli, а оттуда в Cascine. На нашем историческом местечке в конце Кашин было хорошо при луне, которая светила ясно через большие деревья над памятной скамеечкой и далеко серебрила Арно; было тепло, и таинственно-живо, и тосковало сердце. Наконец мы приехали в одну тратторию у Maria Novella и весело ужинали. В пятницу мы были в S. Miniato (см. „Кормчие Звезды“ — „То был не сон…“) и во Фиезоле (ibid., „Тризна Диониса“), в руинах театра»[157]. Капелла Медичи, Кашине, Фьезоле уже встречались нам в цитированных документах, Viale dei Colli находится совсем рядом с садами Боболи и Бастионами, упоминаемыми Л. Д. Таким образом, краткое флорентийское пребывание 1910 года было своеобразным посвящением в новую жизнь двух людей, которой суждено было начаться после римского пребывания.
В п е р в ы е: Venok: Studia Slavica Stefano Garzonio sexagenario oblata. In Honor of Stefano Garzonio / Ed. by Guido Carpi, Lazar Fleishman, Bianca Sulpasso. Stanford, 2012. Part 1. P. 279–289 / Stanford Slavic Studies, Vol. 40.
К БИОГРАФИИ Л. Д. ЗИНОВЬЕВОЙ-АННИБАЛ
17 октября 1907 года в имении Загорье неподалеку от знаменитого местечка Любавичи скончалась Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал. Болезнь была внезапной и очень скоротечной. Еще 9 октября она пешком ходила в Любавичи, что было не так уж близко, на следующий день «себя чувствовала хорошо, настроенье было, если не ошибаюсь, светлое, веселое»[158], но в ночь с 10 на 11 октября началась болезнь. 11 октября был приглашен доктор из Любавичей, который и пользовал ее до самой кончины.
Документ, который мы публикуем, был составлен этим самым доктором, о котором мы имеем только самые общие данные, — Шур Григорий Исидорович, вольнопрактикующий врач[159]. Вот как описывала его Вера Шварсалон: «Я ожидала любавического типа еврея с большой окладистой бородой, но он очень напомнил мне женевского типа студента-еврея, но чистого, опрятного» (С. 251). Судя по ее записям, он имел хорошую репутацию, отчасти основанную на полученном за границей образовании. Она писала: «…отвезла доктора, кот<орый> мне рассказывал, где учился (в Берлине), и проекты на будущее поехать „pour Paris“» (С. 252). Следует отметить, что для него это были тяжелые дни, так как в округе распространилась эпидемия дифтерита, с которой ему приходилось бороться почти в одиночестве. «В извиненье ему можно сказать, что он был так измучен эпидемией в Любавичах, кот<орая> все расширялась, и где он был один, т. к. о земском докторе даже не говорили, такую он имел дурную репутацию» (С. 255). Возможно, ему следовало бы попросить помощи, к которой прибегли только в самую последнюю минуту, когда уже вряд ли можно было чем-либо помочь: «Маме все было хуже и хуже, и опять поднялся вопрос, поднятый уже несколько раз, о том, чтобы вызвать доктора из города. Но теперь сам Шур настаивал на этом и на спешке. Стали обсуждать, кого быстрее в эту глушь вызвать. Ш<ур> сильно предлагал известного доктора, живущего в Витебске. Он <был> изнурен и, приходя от Мамы, растягивался на постели, притом и он, и Вячеслав были как бы почти лишены возможности соображать и должны были каждую фразу повторить несколько раз, чтобы понять сами, что говорят, так они были истощены. Я соображала яснее всего. Решили вызвать доктора из Витебска. Составили ему телеграмму (говоря о „писательнице“ или „жене литератора“, не помню). На следующий день должен был выехать за ним Парфен со своей тройкой» (С. 255–256). Да и приехал этот врач уже после кончины Зиновьевой-Аннибал.
Судя по всему, документ был составлен в самые первые дни после смерти, о которых Шварсалон вспоминала: «Тут дни у меня совершенно путаются, ряд дней прошел в таких хлопотах. Я была в Любавичах. Еврей лавочник, через которого нужно было посылать телеграммы, начал говорить, когда я хотела известить Сережу в условленном городе: „Что вы делаете? Он бросится под поезд!“ Но я все-таки послала телеграмму, как мы решили с Вячеславом. Потом я была у доктора, сидела дожидалась его, говорила со мной старушка кухарка. Я была в доктора чуть-чуть влюблена, и мне было отдохновительно сидеть у него. Хотя я страшно мучалась, особенно потом, что у меня могли быть такие чувства в такое время и что, м<ожет> б<ыть>, я из-за этого не уехала, когда Маме было бы гораздо спокойнее, если бы я уехала, т. к. она за меня очень беспокоилась и говорила: „Если Вера заболеет, я этого не переживу“. У доктора лежала „Речь“, я помню, я подумала, что он трус, если не решается выписывать „Товарища“, сам же называет себя с.д. (впрочем, это все я думала, м<ожет> б<ыть>, в другой раз — раньше или позже). Доктор пришел, я просила его составить письмо Вячеславу, прося его быть осторожным и т. д., он целовал Маму, а меня мучило, что это очень опасно, т. к. в некоторых местах лицо и руки были как бы прожжены и ранки сочились. Он стал составлять письмо, но упомянул о „трупном яде“. Я стала его просить заменить каким-нибудь словом другим, и он не знал, как это сделать. В конце концов он, кажется, написал другое письмо, но я его, кажется, все-таки Вячеславу не показала» (С. 260).
В общем, насколько можно судить по записям, он произвел хорошее впечатление и на Иванова, и на его падчерицу, и даже на приехавшую для помощи Н. Г. Чулкову[160]. Вот итоговая запись Шварсалон: «Мы поехали накануне с Сережей в Любавичи и зашли попрощаться с доктором, я его очень благодарила, и мне было жалко с ним расставаться. Он же, первое время говоривший (в первые легкие дни болезни) Вячеславу, что я „совершенный тип русской красоты“, теперь мне изменил в пользу Н. Г. и, кажется, говорил, что она „совершенный тип русской красоты“. Так что он не заметил мое прощанье и на следующий день жаловался, что мы с Н. Г. не прощаясь уехали» (С. 263).
На этом история взаимоотношений Ивановых с доктором Шуром закончилась, но документ, оставшийся в архиве, является небесполезным для биографов как Зиновьевой-Аннибал, так и Иванова. Так, он позволяет уточнить диагноз и отвергнуть иногда встречающиеся указания на то, что помимо скарлатинозной инфекции была еще и дифтеритная. К сожалению, мы не узнаем из него, действительно ли Зиновьева-Аннибал помогала крестьянам соседней деревни ухаживать за больными во время эпидемии, как об этом обычно пишут.
1907 года Октября 17 дня в 10 ч. 17 м. вечера скончалась от скарлатины на восьмой день болезни в Имении «Загорье» при м. Любавичах Лидия Дмитриевна Иванова в возрасте 42-х лет.
Заболела Л. Д. в ночь с 10 на 11 октября тяжелой головной болью, высоким жаром, сильной повторной рвотой с поносом и чувствительностью при глотании.
На следующий день утром при наличности упомянутых симптомов можно было обнаружить на груди и на третий день уже на животе мелкую точечную красную сыпь на общем бледно-розовом фоне.
В следующие дни болезни сыпь, делаясь ярче, высыпала на конечности и, занимая постепенно все тело, приняла геморрагический характер с оттенком синеватости. Высыпание сопровождалось небольшим зудом, который по мере появления шелушения на лице и груди (4-ый день болезни) усиливался.
Вместе с появлением сыпи усилилась лихорадка. Температура с 38.5 º начала повышаться до 40,9 º, делая по временам незначительные ремиссии. Самая низкая наблюдаемая за все время болезни температура достигала 39,3º.
При осмотре зева можно было обнаружить разлитую красноту на мягком небе и миндалинах, а также и легкую припухлость их (скарлатинозная жаба) и мелкоточечную сыпь на языке. –
Больная при этом жаловалась на невыносимые боли в глотке, в особенности при глотании.
Интенсивность и характер жабы усиливались, переходя из катаральной формы в дифтерическую и в последние дни болезни до степени дифтерического некроза. Процесс этот не ограничивался локализацией на миндалинах и мягком небе и, распространяясь вверх по носоглоточному пространству, занял носовую полость, приняв форму нагноения, на что указывала гнойная течь из носа. –
Одновременно с развитием тяжелого процесса в зеве и носовой полости обнаружилась припухлость шейных лимфатических желез (Инфильтрация). –
Язык, в первые дни болезни сухой и густо обложенный, начал на 4-ый день очищаться с кончика и краев, приняв интенсивно красный цвет.
Общее состоянии больной, в начале более удовлетворительное, с 3-его дня стало заметно ухудшаться. Лихорадочное состояние, длившееся все время болезни, сопровождалось сильным бредом и бурными явлениями со стороны нервной системы. Больная проводила день и ночь беспокойно, сделалась раздражительной, бредила (по временам, однако, находилась при сознании), металась, принимая всевозможные позы в кровати.
Пульс в течение почти всего периода болезни скорый, но равномерный, за два дня до смерти вследствие утомления сердечной деятельности сделался малым и редким, а за несколько часов до смерти аритмическим.
Быстро последовало похолодание конечностей и, наконец, смерть. –
Лечение было начато со слабительной дозы каломеля по (0,25) через 3 часа по 1 порошку в течение всего второго дня (показанием к тому служили гастрические явления: рвота, понос и чувствительность в области желудка и слепой кишки). Для понижения температуры и прямого влияния на нервную систему больная принимала жаропонижающие средства (antipirin, phenacetin, antifebrin, pyramidon), а позднее в течение последних дней болезни были сделаны завертывания в мокрые простыни из комнатной воды. –
На третий день болезни при появлении грязновато-сероватого налета на миндалинах больной была привита противодифтеритная сыворотка (в видах предохранительного лечения), так как в м. Любавичах и его окрестностях еще до заболевания, как равно и во время болезни Л. Д. свирепствовала кроме скарлатинозной и дифтеритная эпидемия.
При наступлении бурных нервных явлений больная получала как успокаивающие средства Chloralgidrat с Моrphiем, вызывавшие легкий сон. –
Впоследствии при ослаблении сердечной деятельности и слабом пульсе были ей даны возбуждающие средства внутрь: Tinct<ura> Valerian с Tinct<ura> <1 нрзб>. Coffein и вино и под кожу Camphora. Вследствие сильного воспаления зева и появления дифтеритического налета кроме полосканий и шпринцований <так!> в носовую полость раствором борной кислоты были применены паровые ингаляции растворами соды и известковой воды.
Смазывания зева 3 % раствором ляписа и наружные втирания шеи в области миндалин ихтиоловой мазью предпринимались 2 раза в день.
Диэта: преимущественно молочная. Больная получала молоко, слабый кофе и какао. –
В п е р в ы е: Paralleli: Studi di letteratura e cultura russa. Per Antonella d’Amelia / Параллели: Исследования по русской литературе и культуре. Антонелле д’Amelia / A cura di Christiano Diddi e Daniela Rizzi. Salerno, 2014 / Collana di Europa Orientalis. С. 341–435.
ДВА АЛЬБОМНЫХ СТИХОТВОРЕНИЯ ВЯЧ. ИВАНОВА
Певица Ольга Николаевна Бутомо-Названова (1888–1960) известна своими контактами с литературой 1910–1920-х. Самое знаменитое стихотворение, вдохновленное ее пением и личностью, — «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» О. Э. Мандельштама.
Среди общих музыкальных воспоминаний, связывавших Ахматову с Мандельштамом, одно прямо отразилось в мандельштамовском стихотворении. В «Листках из дневника» Ахматова пишет: «Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в консерватории, когда она пела Шуберта». Вскоре Мандельштам написал стихотворение, где ситуация концерта прямо введена в лирический сюжет (в предшествующих «музыкальных» стихах Мандельштама о Бахе и Бетховене она только подразумевается):
Те же авторы добавляют и второе известное стихотворение — Федора Сологуба.
С О. Н. Бутомо-Названовой Ахматова неоднократно встречалась в 1917–1918 годах в доме у Ф. Сологуба, который посвятил певице вдохновенный мадригал:
Комментируя фрагмент письма Ю. Н. Верховского к Г. И. Чулкову, еще один факт, связывающий упомянутых людей воедино, сообщает известный автор «Живого журнала», пользующийся подписью Lucas-van-Leyden: «По всей вероятности, это камерная певица Ольга Николаевна Бутомо-Названова (1888–1960) и ее муж инженер Михаил Кондратьевич Названов (1872–1934). Верховский мог с ним познакомиться либо благодаря Сабашникову (Названов был его приятелем), либо через Сологуба, но неминуема была их встреча весной 1918 г.; ср. в письме Ал. Н. Чеботаревской к А. Д. Скалдину: „Приезжайте ко мне сегодня на чашку чая к 8–9 веч. Будут Сологубы, Названовы, Верховский, Ахматова, Каратыгин“ (РГАЛИ. Ф. 487. Оп. 1. Ед. хр. 90. Л. 15). Письмо датировано „пятница, 26“; на конверте помета — „весна 1918“; если считать, что Чеботаревская перешла на новый стиль, то это — апрель. В летописях остальных знаменитостей это чаепитие, кажется, не упоминается»[163].
Таким образом, в поле нашего зрения попадают еще два поэта, и у них обнаруживаются стихи, посвященные певице. Юрий Верховский успел свое опубликовать при жизни[164], а два стихотворения Г. И. Чулкова были напечатаны много лет спустя после его смерти[165]. В киевский период жизни певицы с ней общался Бенедикт Лившиц и оставил стихи, с нею связанные[166]. Что же привлекало поэтов к личности и творчеству О. Н. Бутомо-Названовой?
Она родилась 14 (26) октября 1888 в Быхове (ныне Могилевской области в Белоруссии), в 1915 окончила Петербургскую консерваторию по классу известной певицы Н. А. Ирецкой. Концертную деятельность начала в 1916 в Петрограде. Была замужем за известным инженером М. К. Названовым (арестовывался по Таганцевскому делу); их сын Михаил Михайлович (1914–1964) — актер, долгое время был вынужден работать в лагерном театре. В 1919 Бутомо-Названова перебралась в Киев (о чем см. ниже), где жила довольно широко, держала салон. В 1921 переехала в Москву и там к середине 1920-х годов, которые нас будут далее интересовать, приобрела широкую артистическую известность. Скончалась, по данным «Музыкальной энциклопедии», 1 июня 1960, однако на плите в колумбарии Новодевичьего кладбища стоит иная дата смерти — 11 мая 1960[167].
Объяснение ее популярности у поэтов, как кажется, можно найти без труда. В журнале «Зрелища», где помещались анонсы ее выступлений, им предшествовала «Справка»: «О. Н. Бутомо-Названова окончила Петербургскую Консерваторию по кл<ассу> Ирецкой. Посвятила себя исключительно камерному пению. Ее вечера песен всегда посвящены определенному автору или направлению. В Москве выступает с 1917 г.»[168]. При этом речь шла не только о том или ином композиторе, но и о поэтах, на чьи стихи писалась музыка. Так, на вечере Римского-Корсакова 30 марта 1923 г. порядок представления номеров был таким: «Майков, Ал. Толстой, Мей, Лермонтов, Пушкин» (названия романсов опускаем). Таким образом, роль поэтического материала в камерном пении особо подчеркивалась, и стихотворцы не могли этого не чувствовать.
Удачными были концерты певицы или нет — об этом шли споры. Так, скрывшийся под псевдонимом автор говорил: «Состоявшийся 9 декабря вечер песен Бутомо-Названовой и Яворского (ф.-п.) был целиком посвящен произведениям Даргомыжского. <…>
Надо обладать громадными художественными ресурсами, чтобы удачно выполнить столь разнородную по характеру программу. Достаточно было послушать, с какой художественной обдуманностью, с каким бесконечным разнообразием в оттенках произносилось каждое слово, каждый звук в отдельности, чтобы признать, какую выдающуюся камерную певицу мы имеем в лице Бутомо-Названовой. Последнее видно и из того, что на настойчивые требования публики исполнительница повторила „И скучно, и грустно“, — уже совсем по-другому, но так же хорошо, как и в первый раз. Какой диапазон настроений и воплощений у талантливой певицы, какие поразительные контрасты <…>»[169]
Б. А. Кац и Р. Д. Тименчик ссылаются на мнение петроградских авторов: «Эту певицу, по словам Н. М. Стрельникова, отличали „чуткость ко всему художественно-прекрасному, культурный вкус и, наконец, та степень художественного интеллекта, что столь необходима для камерного исполнителя. Как сейсмограф, отмечает это чутье самые отдаленные колебания настроений передаваемого автора. Редко у кого вы ощутите столь непосредственно-заметно чисто физическую, весовую значимость произносимого ею слова и постигнете скрытый зачастую смысл воспроизводимой ею пьесы, — смысл, всегда подкупающе ярко освещаемый ею изнутри светом художественного ее сознания“. „Талантливой, ярко-темпераментной“ аттестовал ее В. Г. Каратыгин»[170].
Однако присяжный критик московских «Зрелищ», композитор и филолог С. А. Бугославский был иного мнения. В отзыве о концертах вокальной музыки в 1923 году он писал (поставив при этом Бутомо-Названову на первое место!): «Певица посвятила себя исключительно камерному пению. У нее богатый репертуар романсов русских авторов. Однако ее искусство пения
Голос О. Н. Бутомо-Названовой властвует над ней: чтобы выявить богатые ресурсы своего звучного нижнего регистра, певица жертвует часто и музыкальной фразировкой, и декламацией, а иногда и правильностью ударений (главным образом логических).
Она культивирует чистый звук, любуется им. Манера исполнения
Годом позже он продолжал: «Вокальные ресурсы и музыкальная интерпретация находятся у Бутомо-Названовой в резком противоречии. При несомненной культурности, развитом музыкальном вкусе, внимании к декламации, артистка не достигает желаемой выразительности. Этому мешает ее вокальный материал и его использование.
В голосе певицы три резко различных по тембру регистра: сгущенный низкий, тусклый и слабый средний и звучный верхний, и последний кажется самым подлинным, естественным у артистки. Каждый романс непрерывно разрезается этими тремя тембрами, в то же время тремя различными динамическими звучностями»[172].
Вряд ли нам удастся понять, кто именно был прав, поскольку мы можем опираться исключительно на печатные материалы. Но, кажется, никто из писавших о Бутомо-Названовой не отрицал ее высокой культурности, пристрастия к русской поэзии, сочетавшегося с умением представлять публике песни на других языках. Ср. ее характеристику в воспоминаниях З. Н. Пастернак: «Это была женщина со всесторонними интересами, она увлекалась стихами, хорошо знала литературу и любила собирать у себя знаменитостей из артистической среды»[173]. Помимо того, важны были и некоторые особенности ее творческого поведения, о которых скажем ниже.
Обо всем вышесказанном свидетельствуют не только те стихотворения, на которые мы уже ссылались, но и еще одна группа материалов, сохранившаяся в довольно неожиданном месте.
В одной из записных книжек С. Н. Дурылина находим запись: «Тут стихи Сологуба, Г. Чулкова, Вяч. Иванова, Верховского, списанные мною из альбома О. Н. Бутомо-Названовой в 1925 году. Альбом впоследствии был у нее украден»[174]. И далее следуют небрежно записанные, но все же читающиеся девять стихотворений названных авторов. Среди них два принадлежат Г. И. Чулкову и одно Ф. Сологубу, о которых мы говорили выше, три — Ю. Н. Верховскому, два — Вячеславу Иванову и одно — самому Дурылину[175].
Прежде чем перейти к заявленной теме, скажем о тех стихотворениях, о которых не имели повода поговорить до сих пор. Прежде всего отметим, что «За грезой ангельских напевов…» Верховского в альбоме было датировано «Петербург. XII.17 — Томск. 3/16.X.919» (л. 10).
За ним следовало еще одно послание Верховского, связанное с отъездом Бутомо-Названовой в Киев (л. 10 об.):
После стихотворения Дурылина записан сонет Верховского (л. 11об.):