В заключение приведем оставшийся в архиве Брюсова черновик письма к Елене — мы полагаем, что именно к этой самой Елене Коршуновой.
«Милая, хорошая Елена!
Пишу тебе, т. к. говорить с тобою [о том, о чем] я хочу — очень трудно. Ты, вероятно, давно уже замечала, как трудно мне быть с тобой искренним. Попробую сделать это в письме.
Я убежден, что тебе не могла не броситься в глаза недоговоренность, неопределенность наших отношений. Не раз уже ты начинала говорить со мною об этом, но каждый раз я отговаривался или своими занятьями, или нездоров<ьем>, хотя прекрасно знал, что верить этому невозможно. И я думаю, ты этому не веришь и понимаешь истинную причину неловкости и неискренности наших встреч: это зависит от того, что в моей душе нет
Что же сказать тебе еще? Повторить, что я надеюсь на
[Но то, что лежит за пределами любви — <какое?>-то участие — заботливость — все это, [пока оста] сможет остаться в наших от<ношениях>].
И я глубоко надеюсь, что они сделаются лучше и искрен<нее>, чем были до сих пор.
Я глубоко надеюсь, что после этого письма в наших отношениях уничтожится фальшивость и установится та искренность, кот<орой> давно уже нет»[46].
В 1901 году Брюсов написал «Песенку», озаглавив ее «Девичья». Сама по себе эта стилизация нам не очень интересна, помимо несколько загадочной последней строфы:
Причем здесь Верея? Откуда она попала в стихотворение? Конечно, это могло быть чистой случайностью, для рифмы с легкой неточностью: Верею — люблю. Но, кажется, мы имеем все основания думать, что нет, не случайно. В том же самом году Брюсов пишет такое стихотворение:
Лето 1901 г. для Брюсова было непростым. С одной стороны, он внешне спокойно проводил его на даче в Петровском-Разумовском, чуть не ежедневно отправляясь в Москву для занятий в «Русском архиве», где был тогда секретарем. С другой — его обуревали переживания. На даче с ним и с постоянно наезжавшими родственниками была его жена, находившаяся на последних месяцах беременности, а в удалении, также уехав на лето с мужем и двумя детьми (а потом еще и с матерью), жила его пассия того времени, А. А. Шестеркина[47]. В конце мая она уже писала Брюсову: «Дорогой мой мальчик! Как много, — бесконечно много дней прошло с тех пор, как мы расстались! Мне это время кажется вечностью, и какая-то тоска и безнадежность охватывают, сжимают в тисках мою душу…»[48]. Они обменивались письмами «официальными», рассчитанными на возможность прочтения другими, и теми, которые Шестеркина называла «такими», то есть предельно интимными. Ее письма того времени Брюсов сохранил, его письма почти совсем неизвестны: то ли Шестеркина их не вернула, как «официальные», то ли из ревности уничтожила И. М. Брюсова, то ли случилось что-то еще — мы не знаем. Но и то, что сохранилось, позволяет представить себе картину происходившего. 24 июня, через месяц после страстного расставания, она сообщает Брюсову: «Со мной сегодня в ночь случилось несчастье, и теперь я лежу, истекая кровью. М. идет сейчас в поиски за доктором. Потеря крови — громадная, невероятная. Мальчик мой, сегодня ночью я упала с кровати — и от этого все и произошло… Я видела сон: Воля — на краю пропасти, — вот-вот упадет. Я вскрикнула, протянула к нему руки… и очнулась — на полу…»[49]
И 27 июня следует отчаянное письмо, которое имеет смысл процитировать в большом объеме:
Получила твое письмо, мальчик мой. Почему-то мне кажется, что ты не понял моей записки, — иначе, — вопреки рассудку, разуму и всяким возможностям и невозможностям — ты был бы со мной. Чем мотивировалась моя уверенность в этом — не сумею тебе сказать, но мне казалось, что, прочтя письмо — ты тотчас же поедешь сюда. Было это безумием с моей стороны — думать так, после всего, о чем мы говорили на станции — о невозможности твоих приездов… Но — что поделать, — потеряв ребенка, я была в таком глубоком отчаянии, что ни о чем соображать не могла — я только страдала и жаждала утешения, — от тебя. И я ждала тебя…
Как будто все, — все — кончено, вся радость жизни — ушла, исчезла навсегда из моей жизни…
«Ну что же, Вы должны радоваться, что все так кончилось, сударыня, и Вы без особых страдания освободились от ребенка», сказал доктор.
А я… Боже, ты себе представить не можешь, что
И вот уже четвертые сутки лежу я в постели, бессильная, слабая, — бескровная… <…> Получив твое письмо — я плакала.
— Прости, я стала слишком нервная, прости мне, — и не считай, что я упрекаю тебя, требую невозможного… Когда человек находится в таком критическом положении, в каком была я, — быть может, на волосок от смерти (почем знать?), тогда для него — все возможно…
Сегодня мне гораздо хуже, чем прошлые дни. Боюсь осложнений. Снова появилось сильное кровотечение — опасный признак. Думаю, что ухудшение — на нервной почве, — уж очень я тоскую.
Прощай, мой желанный, пиши по-прежнему, — очень уж мне тяжело и я очень, очень больна… Быть может, уж мы не увидимся… прощай[50].
Собственно говоря, на этом можно закончить цитирование писем, потому что все, являющееся основной топикой стихотворения, здесь уже есть. Сохранился черновик большого письма Брюсова, который мы опубликовали, где также есть эта же топика[51], сохранилось его письмо от 1 июля, где на конверте Шестеркина приписала: «Стихи», что может относиться как к стихотворению, помеченному «Июль 1901», которое сохранилось среди писем в архиве и было нами опубликовано[52], так и к «Подражанию Гейне».
А Верея в «Девичьей» теперь разгадывается просто: именно в Верее жили Шестеркины летом 1901 года[53].
В п е р в ы е: Брюсовские чтения 2018 года. Ереван, 2019. С. 30–47.
ДВИЖУЩИЙСЯ РЕБУС
Эпизод из переписки Валерия Брюсова[54]
Переписка В. Я. Брюсова не раз становилась предметом самого пристального внимания исследователей. Опубликованы большие ее комплексы, постоянно публикуются отдельные письма, еще неопубликованные регулярно используются в литературе как о Брюсове, так и о его литературном и бытовом окружении. В этой связи хочется поделиться некоторыми наблюдениями, которые никем, насколько мы знаем, не были сформулированы, но которые следует в той степени, в какой это окажется возможным, учитывать при публикации писем Брюсова и их интерпретации.
М. Л. Гаспаров, посвятивший специальную статью эпистолярному творчеству Брюсова, проницательно формулирует: «…письма Брюсова <…> в такой же мере раскрывают, в какой и скрывают его облик, его мысли и чувства. Поза Брюсова прочитывается в них однозначно и легко, но сложное и непрямое отношение высказанного к невысказанному, текста к „затексту“ и „подтексту“ остаются трудноуловимыми»[55]. Немногим ранее исследователь обсуждает общий план переписки Брюсова с близкой ему женщиной, А. А. Шестеркиной, летом 1901 года, и вот как его характеризует: «…когда „внешние“ дела не давят, личные отношения не дошли до необходимости объяснений, а поддерживать переписку почему-либо надо, тогда у Брюсова идет в ход еще один эпистолярный стиль — „болтовня“. <…> Бросается в глаза, что письма такого рода обращены преимущественно к женщинам. Самая большая серия опубликованного материала — это письма к Шестеркиной (лето 1901), почти беспредметные, писавшиеся только ради поддержания контакта: по-видимому, корреспонденты договорились описывать друг другу каждый свой день. Брюсов заполняет их потоком импрессионистических впечатлений, нарочито внешних и бессвязных»[56]. Эта характеристика безусловно верна, если исходить только из материала опубликованных писем этого времени. Однако более широкое рассмотрение эпистолярного контекста, как опубликованного, так и оставшегося неизданным, заставляет нас внести решительные коррективы как в констатации, так и в выводы.
Лето 1901 года в дневнике Брюсова отразилось двумя большими (по масштабу всего дневника) ретроспективными записями, которые датированы «Конец июня» и «Август». В издании 1927 г. они опубликованы с небольшими купюрами, но вместе с тем вполне адекватно, поэтому процитируем только существенное для нас здесь. В первой записи это общая характеристика названного времени: «Сл<уч>айно я давно ничего не записывал. Переезд на дачу, дачная уединенная жизнь, постоянные разъезды — и в результате всего белые страницы»[57]. Из следующей записи приведем только опущенные в печати три фразы, ее открывающие (все остальное опубликовано достаточно корректно, но никаких существенных событий не описывает): «Весь август прошел в болезни жены. У нас родилась мертвая девочка, и И. М. очень хворала. Я почти никого не видел и почти ничего не делал»[58].
В двух недавно вышедших биографиях Брюсова об этом лете говорится достаточно скупо. В книге Н. С. Ашукина и Р. Л. Щербакова мы вообще не находим никакой значимой для нас информации. В новейшей биографии, написанной В. Э. Молодяковым, читаем: «…лето 1901 года оказалось богато переживаниями личного характера <…> Фоном было семейное пребывание на даче в Петровском-Разумовском, откуда Валерий Яковлевич ездил в Москву для занятий в „Русском архиве“. Иоанна Матвеевна ждала первого ребенка, но в конце июля тот родился мертвым, и она долго болела. Младшая сестра Евгения вышла замуж за Б. В. Калюжного <…> С самой Анной Александровной <Шестеркиной> он не встречался: в „активную фазу“ их отношения вошли осенью того же года <…> но постепенно охладились с рождением у Шестеркиной в июне 1902 года дочери Нины. Брюсов был ее отцом <…> Слова об „искушении“ в письме к Бунину, видимо, относились к приезду в Петровское-Разумовское 24 июня младшей сестры Иоанны Матвеевны Марии Рунт, с которой Валерий Яковлевич „согрешил“»[59]. К этому ряду событий автор справедливо добавляет гибель Ивана Коневского 8 июля, а как самооценку интересующего нас времени столь же справедливо цитирует письмо к Бунину: «Моя жизнь за последние месяцы — безумие. Я вырываюсь из рук сумасшедших, чтобы бежать к бесноватым. Я прошел над всеми безднами духа, достигая до крайних пределов любви и страдания. Каждое чувство, каждая мысль мне мучительны теперь, но моему пути еще не конец»[60].
Мы, однако, должны внести некоторые хронологические коррективы в эти рассуждения. В опубликованных тем же В. Э. Молодяковым записях Брюсова «Мой „Дон-Жуанский список“» и «Mes amantes»[61] имя Шестеркиной значится под 1899–1902 (в первом списке) и под 1900–1903 (во втором) годами. Установить хронологические границы помогает обращение к автографу брюсовского дневника. В ноябре 1899 г. Брюсов записал: «Утешен на той среде был я лишь тем, что встретил г-жу Шестеркину, бывшую подругу Тали… Таля! да ведь это вся моя молодость, это 20 лет, это русские символисты»[62]. Близкие отношения Брюсова с Талей (Н. А. Дарузес) относятся ко второй половине 1893 и началу 1894 г., то есть впервые с Шестеркиной он встречался и заметил ее в то же самое время. К осени 1899 г. она уже была замужем за художником М. И. Шестеркиным и матерью двоих детей. В апреле 1900 г. Брюсов записывает и потом вычеркивает: «О Шестеркиной сюда не пишу, ибо эту тетрадь — несмотря на мои просьбы — читает Эда»[63], а в конце этого же года, подводя его итоги: «В частности, зима эта неудачна: она вся разделена между работой у Бартенева в „Русс<ком> Арх<иве>“ и свиданиями с Шестеркиной»[64]. Таким образом становится очевидно, что близкие отношения с А. А. Шестеркиной завязываются у Брюсова в 1900 году.
Летом 1901 года любовники разъехались: Брюсов с женой, находившейся на последних месяцах беременности, отправился на дачу в Петровско-Разумовское по Николаевской железной дороге, откуда почти каждый день приезжал в Москву для работы в редакции «Русского архива», Шестеркина же с мужем и детьми значительно дальше от Москвы — в Верею, куда надо было долго ехать на поезде, а затем на лошадях. Судя по всему, между ними было условлено, что Брюсов пишет, что бы то ни было, через день; на протяжении довольно долгого времени он систематически исполняет это обещание.
Значительная часть его писем того времени (хотя и не все) уже давно опубликована[65], и именно на их основании М. Л. Гаспаров вынес свое суждение. Однако если мы сопоставим их с ответными письмами Шестеркиной, становится очевидно, что дело обстояло не так просто, как кажется на первый взгляд. Прежде всего, письма эти явно делятся на два разряда: одни пишутся вполне официально, на «Вы» и, судя по всему, отправляются вместе с другими семейными письмами; другие же обращены к «Ты» и посылаются в Москву тайно (чаще всего их относит на почту сын). Особенный накал ситуация приобретает начиная с утреннего письма от 24 июня, когда она пишет карандашом, что подчеркивает спешность и сложность записки:
Со мной сегодня в ночь случилось несчастье, и теперь я лежу, истекая кровью. М. идет сейчас в поиски за доктором.
Потеря крови — громадная, невероятная. Мальчик мой, сегодня ночью я упала с кровати — и от этого все и произошло… Я видела сон: Воля — на краю пропасти, — вот-вот упадет. Я вскрикнула, протянула к нему руки… и очнулась — на полу…
Милый, не пиши мне пока «таких» писем, — я не знаю, что еще со мной будет, быть может, я буду без сознания. От меня тоже не жди писем, вряд ли мне позволят писать.
Люблю тебя, — помни, что бы не <так!> случилось, —
Прости, мой любимый[66].
Для нас выясняется, что ситуация Брюсова была еще более сложная, чем казалось: не только жена вот-вот должна была разрешиться от бремени, но и находившаяся в Верее Шестеркина тоже была беременна от него, но случился выкидыш. И именно на этом фоне мы должны читать письмо Брюсова от 25 июня, которое процитируем отрывочно, однако стараясь не исказить его духа:
Готов был послать Вам письмо, когда получил Вашу записочку, что Вы хвораете. Бросил свое письмо, пошлю его другой раз, когда все опять будет светло и весело. Теперь я могу четко представить себе Верею, и Ваши комнаты, и чтó у Вас перед глазами, мысленно почти быть
Как только будет Вам лучше, напишите мне, хоть несколько слов. Это ведь непременно. О себе не пишу; все как всегда.
Как видим, письмо очень закрытое: нейтральные «хвораете», «нездоровья» совсем не совпадают с ощущениями откровенно страдающей Шестеркиной. И в следующем, также карандашном письме она делается еще более требовательной:
Получила твое письмо, мальчик мой. Почему-то мне кажется, что ты не понял моей записки, — иначе, — вопреки рассудку, разуму и всяким возможностям и невозможностям — ты был бы со мной. Чем мотивировалась моя уверенность в этом — не сумею тебе сказать, но мне казалось, что, прочтя письмо — ты тотчас же поедешь сюда. Было это безумием с моей стороны — думать так, после всего, о чем мы говорили на станции — о невозможности твоих приездов… Но — что поделать, — потеряв ребенка, я была в таком глубоком отчаянии, что ни о чем соображать не могла — я только страдала и жаждала утешения, — от тебя. И я ждала тебя…
Как будто все, — все — кончено, вся радость жизни — ушла, исчезла навсегда из моей жизни…
«Ну что же, Вы должны радоваться, что все так кончилось, сударыня, и Вы без особых страдания освободились от ребенка», сказал доктор.
А я… Боже, ты себе представить не можешь, что
И вот уже четвертые сутки лежу я в постели, бессильная, слабая, — бескровная… Я часто усылаю всех в лес и остаюсь по нескольку часов — совсем одна. Так было и сегодня: в три часа все ушли, а я… но, нет, я знаю, ты рассердишься, если я скажу тебе, что… ждала тебя… — и я была одна — до семи часов…
Получив твое письмо — я плакала.
— Прости, я стала слишком нервная, прости мне, — и не считай, что я упрекаю тебя, требую невозможного… Когда человек находится в таком критическом положении, в каком была я, — быть может, на волосок от смерти (почем знать?), тогда для него — все возможно…
Сегодня мне гораздо хуже, чем прошлые дни. Боюсь осложнений. Снова появилось сильное кровотечение — опасный признак. Думаю, что ухудшение — на нервной почве, — уж очень я тоскую.
Прощай, мой желанный, пиши по-прежнему, — очень уж мне тяжело и я очень, очень больна… Быть может, уж мы не увидимся… прощай.
Вчера был очень тяжелый вечер и ночь я провела дурно, — думала, что уж это — конец. Сейчас лучше, хотя трудно сказать, — не будет ли опять ухудшений[67].
Брюсов написал ей ответ 30 июня, причем письмо начиналось выделенным в отдельный абзац словом «Болтовня» (С. 641–642), а на следующий день — сразу два. Одно — напечатанное: «И опять праздник. И опять синее небо. Но вся энергия работы, которой я жил недавно, вдруг покинула меня. Я не могу писать ничего, ни стиха, ни строчки; слова не вяжутся, мысли не повинуются. Упасть бы на траву и плакать. Вот одно, чего я хочу. Я силой заставляю себя сесть за стол, раскрываю бумагу, беру перо. Все плоско, все глупо, все ничтожно, и что сейчас пишу, и что намерен был, и что написано. Или умереть? Теперь бы, навсегда» (С. 642). Второе — не опубликованное и не датированное (помета Шестеркиной на конверте: «1/VII. Стихи»[68]):
Бывают дни, когда ничего не удается. Такой день был сегодня. Еще ночью начались странности. Моя жена — немного лунатик, ей привиделось, что кто-то напал на птиц, которые под нашим окном, все это кончилось припадком, и с 2 час. ночи до 5 пришлось ее успокаивать. Утром оказалось, что из моих бумаг исчез листок, из рассказа; будь стихи, я вспомнил бы; но прозы дважды не напишешь. Сел за работу расстроенным и, конечно, все, что написал, пришлось разорвать: лучше бы проходить все утро по парку! Еду в Москву. Сообщают, что пустую квартиру обокрали (унесли разные металлические приборы), а из другой квартиры жильцы выехали; а две пустующие квартиры — убыток в 90 р. в месяц. Прихожу в Архив — письмо от Бартенева с упреками, и справедливыми, ибо, оказывается, я все напутал, отдал не то в набор и через это август Р<усского> А<рхива> запоздает…[69] Глупо и стыдно, что все это тревожит, но вот тревожит же! Да, стыдно.
Простите, что пишу о таких вещах, просто потому, что этим сейчас голова занята.
Однако, как кажется, ни одно из названных и процитированных писем не могло вызвать отчаянного ответа Шестеркиной (также карандашом), который был написан 2–3 июля:
О, мальчик мой, — любовь моя, — в какой ужас я пришла сейчас, читая твои письма… умереть, — именно — умереть хочется в такие минуты… Ты, —
О, милый, о любовь моя! умоляю: прости, прости меня! если ты не простишь, если ты не забудешь, — я не знаю, что будет со мною…
Что я сделала, что я сделала, безумная… ведь — одна минута твоего горя — целые дни — моего раскаяния… и тоски.
Нет, верь мне, верь мне, наконец! Одного
Пришлось прервать письмо на два часа, — в это время — ужинали, ложились спать — и сейчас еще вокруг меня — не уснули, — копошатся, а я, делая вид, что читаю, пишу, стараясь не скрипнуть карандашом.
О, как трудно оправдываться заочно! — тогда как при свидании — один поцелуй, — одно объятие — и все простится, — все забудется, и от прежней горечи и обиды не будет и следа. А теперь — я не нахожу слов, мысли путаются.
Вторник, утро. И опять перерыв — в целую долгую ночь… Маму беспокоили мухи, и я должна была гасить огонь… Итак, дорогой мой, мы с тобой должны бояться — быть искренними, — раз правда — причиняет нам такие страдания… Мальчик мой, любовь моя, я уже не могу теперь, как прежде — писать все, что думается, что чувствуется, — раз на тебя это
Ну, милый мой, утешь меня, успокой, скажи, — что
А я благословляю все свои страдания, все свое отчаяние — до ужаса, благословляю и молюсь восторженно тому Богу, который дал их мне, который дал мне эту любовь-жизнь, без которых я замерла бы как улитка. А теперь — я живу, страдаю, люблю, — трепещу каждое мгновенье, и без этого трепета уже не сумею и жить. Ведь было бы все
Хотя я видеть тебя хочу каждое мгновение — но приезда твоего — не требую, и если нужно, то буду ждать до конца августа — смиренно и терпеливо… чего бы мне это ни стоило.
Ну, мальчик мой, поцелуй меня по-прежнему — доверчиво и крепко, — так, — как только
Целую тебя, люблю тебя, дышу тобой — вся твоя[71].
Ни в каких доселе известных письмах Брюсова нет слов о том, что он за эти дни усомнился в любви страдающей женщины, нет слов о «тех горьких минутах», да и вообще весь дух написанных в эти дни писем какой-то успокаивающий, направленный на то, чтобы заставить адресата поверить, что все происходящее не является катастрофой, что все наладится и образуется. Что же заставило Шестеркину впасть в отчаяние?
Здесь нам следует вспомнить фразу из первого опубликованного нами ее письма: «Милый, не пиши мне пока „таких“ писем…» Нам остается заподозрить, что Брюсов, равно как и Шестеркина, вел двойную корреспонденцию: писал «болтливые» письма, обращаясь исключительно на «Вы» (это прописная буква в опубликованном варианте, к сожалению, не сохранена), одним словом, изображал достаточно близкого знакомого, но никак не более того; с другой стороны, несоответствие этих «официальных» писем ответам Шестеркиной заставляет нас думать о каких-то несравненно более интимных письмах, которые не сохранились в основном корпусе.
По счастью, у нас есть возможность ознакомиться с одним из таких писем, как раз относящимся к интересующему нас временному промежутку. Оно хранится среди черновиков писем Брюсова к Шестеркиной, и на самом деле представляет собой черновик, а не то письмо, которое было отправлено, но и по нему вполне можно себе представить, каков был окончательный вариант и каковы были другие письма, написанные в этом ряду. Еще раз сошлемся на статью М. Л. Гаспарова: «Многие письма Брюсова не сохранились в окончательном беловом виде и восстанавливаются по черновикам. Черновики (иногда по нескольку) предшествовали у него почти всем сколько-нибудь важным письмам: если он и пишет Курсинскому, „даже не подумав заранее, что буду писать“ (14 июня 1895), то оказывается, что и этому письму предшествовал черновик. Как правило, это не черновики-конспекты, подлежащие беловому развертыванию, а готовые связные тексты, и при переработке в беловик их стилистические черты не сглаживались, а заострялись»[72]. Можно полагать, что такова же была и судьба длинного письма к Шестеркиной. Правоту суждений Гаспарова доказывают опубликованные С. И. Гиндиным письма из рабочих тетрадей Брюсова, т. е. черновики, которые иногда можно сопоставить с окончательным и отосланным адресату вариантом. Вряд ли в том случае, с которым столкнулись мы, появление окончательных редакций возможно: трудно поверить, что Шестеркина решилась хранить их. Насколько мы можем себе представить, она время от времени перечитывала письма Брюсова, а в одной из единиц хранения, их содержащих, находятся два конверта, запечатанных сургучными печатами с надписью:
«Мои
В случае моей смерти прошу переслать их Валерию Яковлевичу Брюсову,
О судьбе Шестеркиной у нас сведений нет, и мы не знаем, действительно ли письма вернулись к Брюсову после ее смерти (последние ее письма датированы 1922 годом), но в любом случае очевидно, что она сохранила то, что полагала нужным. Остальное, скорее всего, было уничтожено.
Мы публикуем черновик по автографу: РГБ. Ф. 386. Карт. 73. Ед. хр. 14. Л. 4–8. В той же единице хранения л. 1–2 заняты черновиком письма к К. Д. Бальмонту от 4 или 5 июля 1899 г.[74], на л. 3 — черновик письма к Шестеркиной от 2 июля 1900 г. (окончательный вариант — с. 625–626), на л. 9 — черновики писем того же периода, но явно более поздних. В ломаных скобках — редакторские дополнения, в квадратных — вычеркнутое. Более сложные случаи авторской работы над текстом (в частности, второй слой правки, сделанный синим карандашом) отражены в примечаниях.
Вот этот сложный текст, написанный скорописью, со множеством сокращений.
Девочка, милая, ландыш моя! когда ты уехала, я как-то осиротел. Москва стала пустой. Одно сознание, что ты здесь, делало ее радостной. О, сколько раскаяний. Почему эти полтора дня я не отдал тебе все сполна! Что значит все иное: что бы ни было там, я [должен был быть с тобой] про<пустил?> возмож<ность> бы<ть> вмес<те>, ласк<ать> тебя, ласк<ать> всю! Боже мой! Боже мой! мы
Твое письмо, писанное карандашом, что ты больна[78], я получил раньше, чем другое, посланное тотчас по приезде[79]. Прихожу домой, радостно беру твое письмо, открываю [и читаю]. [Девочка] [Ж<изнь> моя, св<етлая> рад<ость>!] ведь подумай ты, что я должен был чувствовать. Я здесь, я отрезан от тебя верстами и многим более неодолимым, я должен сейчас идти хлопотать по дому, [должен работать в Архиве, должен ласкаться с женой, а главное] ехать, ехать домо<й>, где с ласк<о>в<ой> нежностью ждет м<еня> жена, и никому, никому не могу я
Молчание! проходят дни, ночи, часы и опять часы. Я ничего не знаю. Я пишу тебе письма, пишу письма как к больной. Может быть, этого не следовало, но не мог же я писать к тебе как к здоровой, зная все. И не мог
Когда подумаю, что ты писала мне свое письмо[88] больной, страдающей, в страхе пред наступающим неизвестным, м<ожет> б<ыть>, в страхе перед смертью, меня охватывает такое умиление, такая любовь к тебе, что хочется упасть и целовать твое платье. Милая, маленькая, глупенькая девочка. Еще минута, и я дам клятву отныне всю жизнь посвятить тебе и любви к тебе; но вспоминается «неприветный суровый» Баратынский, уже давно знавший, как мы часто в упоении страсти
Но все равно в душе одно желание
Я снова плачу, как в детстве, как четыре года назад…
[Да, я получил твое письмо] Письмо от тебя[91]. Да, оно больно уязвило меня. Я в посланном тебе письмо отвечаю коротко[92]. Я боюсь тенью обидеть тебя. [Но эти строки ты прочтешь не скоро, и я скажу тебе все[93]] Ты упрекаешь меня, что я не поехал к тебе тотчас. [В равной степени] [Ты равно могла бы упрекать меня[94]] Почему не упрекаешь меня ты, что я пишу тебе пустые письма. Я не поехал к тебе! А что могло быть первым моим движением, когда я прочел твое письмо. И как это было просто. Бил<ет> [стоящий 1 р. 10 к.] до Кубинки и извозчик.[за 3 р.]. Сутки времени. Вот и все. А потом? Мне нельзя будет войти к тебе в комнату, меня встречают удивленно, я обличаю [себя и[95]] тебя своим приездом, п<отому> ч<то> слишком ясно, что кроме столь близкого к тебе, как я, никто не мог приехать в такую минуту. А дома? Я знаю, что с тобой Миша, к<о>т<о>р<ый> любит тебя и сделает все, что возможно, для тебя. А моя жена остается одна с [глупой и трижды нелепой] неопытн<ой> <?> Машей. Останется одна на ночь, после того, как она в истерике умоляла меня не оставлять ее спать одну, и я дал ей в том клятву. Конечно, эта истерик<а> повторится, тем более, что у меня не может быть ни малейшего предлога, зачем я уезжаю. Кто знает, к чему приведет эта истерика,
Напрасно я думал, что так легко отделаюсь от твоего письма. «Нет, ты не права» — просто, но сердце мое ранено и кровь сочится. Все эти дни в муке, в отчаяньи — у меня была светлая мысль, сознание, уверенность, что как бы ни было тебе трудно, как бы ни было мне тяжело, но мы любим друг друга, но ты веришь в мою любовь, как я в твою. Но это твое письмо вдруг отняло у меня [это последнее утешение] такую веру. Ты не веришь? Ты упрекаешь, что во мне не нашлось столько любви, чтобы поехать к тебе. Да что же могло быть для меня в мире более желанного, как быть с тобой, когда ты больная и страдаешь, проводить с тобой часы и ночи, целовать твои ноги и пальцы рук, заботиться о тебе, следить желания твоих глаз. Одна мысль об этом блаженстве сжимает меня за горло, и я падаю на колени, здесь, посреди комнаты, перед этим письмом. И в безумстве мне начинает казать<ся>, что действительно я мог быть близ тебя, мог смотреть тебе в глаза, касаться твое<й> руки. [Но нет, ведь я бы<л> бы в ту минуту при тебе
И т<ы> была где-то так далеко, в смертной тоске, и не слыш<ала> моего голос<а>… Нет, все слова <2 нрзб>, прост<и> меня, если я вин<о>ват, люби меня, е<сли> можешь, приз<о>ви меня, вот я уже потерял все пути. Скажи, что я должен делать.
На этом черновик обрывается. Но достаточно очевидно, что он и является тем письмом (письмами), на которое Шестеркина отвечает приведенным выше письмом от 2–3 июля. 4 июля она впервые после несчастья выходит из дому и относит на почту свой ответ. На этом эпизод, который мы дешифровывали (или решали ребус), почти заканчивается. Для полного завершения следует напомнить, что с 31 июля по 2 августа, т. е. чуть больше, чем через месяц после случившегося с Шестеркиной, у И. М. Брюсовой пришлось извлекать мертвый плод — девочку, Брюсов ассистировал врачу, потом были всякие иные передряги — и обо всем этом он подробно рассказывает в письмах к Шестеркиной.
Но, как кажется, изучение эпизода дает исследователям в очередной раз почувствовать, что письма Брюсова, как и другие его тексты, невозможно читать однонаправлено, веря каждому слову. В данном случае перед нами оказывается крайний вариант: Брюсов ведет двойную переписку, причем для ее «потайной» части (или, по крайней мере, отдельных ее фрагментов) первоначально работает в черновиках. Это доводит необходимость в интерпретации до высочайшей степени. Исследователь оказывается в такой ситуации, когда уловления простого, открытого смысла становится явно недостаточно, он должен вовлекать в поле своего зрения максимально возможное количество доступных источников, учитывая всякого рода привходящие обстоятельства личной (а часто и интимной) жизни как самого поэта, так и окружающих его людей. Текстологические разыскания ведут к бесконечно уточняемой биографии, неразрывно связанной с творчеством.
В п е р в ы е: Текстологический временник: Русская литература ХХ века. Вопросы текстологии и источниковедения. М., 2018. Вып. 3. Письма и дневники в русском литературном наследии ХХ века. С. 64–76.
НЕИЗВЕСТНОЕ ПИСЬМО БРЮСОВА К БАЛЬМОНТУ
Как хорошо известно, переписка В. Я. Брюсова с К. Д. Бальмонтом была опубликована А. А. Ниновым и Р. Л. Щербаковым в одном из брюсовских томов «Литературного наследства»[107]. Вместе с тем во вступительной статье к данной публикации читаем: «Письма Брюсова к Бальмонту не сохранились, так как личный архив Бальмонта за рубежом оказался утерянным и, по-видимому, погиб безвозвратно. От этих писем, которых должно было быть не менее ста, в личном архиве Бальмонта осталась небольшая пачка черновиков. <…> Всего таких черновиков сохранилось более двадцати»[108].
В текстологической преамбуле читаем также: «В архиве Брюсова остались черновики его писем к Бальмонту — основная их часть на отдельных листах (наиболее законченные по тексту); некоторые письма были вписаны Брюсовым в его дневники 1890-х годов. <…> В черновиках брюсовских писем к Бальмонту, сохранившихся в
Из этого понятно, что разыскания среди черновиков брюсовских писем к разным людям могут привести к новым находкам. Одну из таких находок мы предлагаем вниманию читателей.
Отношения В. Я. Брюсова с А. А. Шестеркиной достаточно хорошо известны[110]. Вместе с тем их переписка таит немалое количество загадок, поэтому следует несколько отвлечься и сказать несколько слов по ее поводу.
Познакомились они совсем молодыми. В ноябре 1899 года Брюсов записал в дневнике: «Утешен на той среде был я лишь тем, что встретил г-жу Шестеркину, бывшую подругу Тали… Таля! да ведь это вся моя молодость, это 20 лет, это русские символисты»[111].
Близкие отношения Брюсова с Талей (Н. А. Дарузес) относятся ко второй половине 1893-го и началу 1894 года, то есть впервые с Шестеркиной он встретился и запомнил ее с того самого времени. К осени 1899 года она уже была замужем за художником М. И. Шестеркиным и матерью двоих детей, тем не менее роман начался и развивался довольно быстро. Уже в апреле 1900 года Брюсов записывает и потом вычеркивает: «О Шестеркиной сюда не пишу, ибо эту тетрадь — несмотря на мои просьбы — читает Эда»[112]. Летом 1900-го Брюсов писал ей обширные письма из Ревеля, где он проводил лето. Однако внимательному читателю сохранившихся писем следует учитывать, что Брюсов писал ей в двух вариантах: довольно хорошо сохранившемся «официальном», именуя ее исключительно на Вы и соблюдая все формы эпистолярной учтивости, и неофициальном — пылко-страстном и чрезвычайно откровенном. Однако этот «откровенный» вариант остается практически неизвестным. Единственное, что мы в настоящий момент знаем, — черновик большого письма от 24–30 июня 1901 года, тех дней, когда Шестеркина потеряла их общего ребенка, и еще два фрагмента недатированных черновиков[113].
Разбирая оставшиеся после смерти Брюсова бумаги, его вдова не всегда была достаточно внимательна, и к этим сохранившимся черновым наброскам присоединила еще один листок, пометив на нем карандашом: «Шестеркиной. 1900». Ее атрибуции последовали и сотрудники архива: обрабатывая фонд, они присоединили этот листок к сохранившимся черновикам писем к Шестеркиной (или, возможно, все записи по воле вдовы лежали вместе)[114]. Между тем даже при первом рассмотрении понятно, что это письмо к названному адресату отношения не имеет. Упоминаемые в первой же строке «Баньки» — имение, где жил С. А. Поляков; с ним Шестеркина была знакома, однако трудно себе представить, чтобы она там у него гостила. Слова Г. Г. Бахмана «обострившаяся гениальность» и «это выше Лермонтова», упомянутые Брюсовым стихи адресата также никак не могут быть отнесены к Шестеркиной. Более внимательное чтение показывает, что этот адресат — несомненно К. Д. Бальмонт, а время написания письма — отнюдь не 1900 год, а 1899-й. Именно в этом году, под расплывчато обозначенной датой «Июль — август» Брюсов записывает:
Потом приехал Бальмонт и сразу выбил из колеи всю жизнь. Он явился ко мне втроем с неким Поляковым и с литовским поэтом Юргисом Балтрушайтицом. Пришел еще Бахман. Бальмонт читал стихи, все приходили в восторг, ибо все эти вещи действительно удивительные («Джен Вальмор», «Закатные цветы», «Я на смерть поражен своим сознаньем…», «О да, я избранный…»). Вечер закончился в «Аквариуме».
Еще ни разу не видал я Бальмонта столь жалко пьяным. Встретившийся нам студент, который беседовал со мной о Лейбнице, горько порицал его, говоря, что никогда не поверил бы, до чего может дойти «К. Бальмонт». Впрочем, и студент был достаточно пьян. Когда мы вышли на улицу, Бальмонт обнимал извозчичьи лошади, а спросив у одного кучера, русский ли он, и получив в ответ: «Вестимо, барин», — пришел в восторг и кричал:
— Он русский! слышите ли! он — русский!
Я ушел домой, но Бальмонт в тот день домой не вернулся. На другой день вечером его жена заехала к нам узнать, где он. На следующий день она опять приехала, ибо он все еще не показывался. Я поехал с ней к Бахману. Но едва мы ушли, к нам пришел сам Бальмонт с Балтрушайтицом. Эда сказала, что К. А. только что была здесь.
— Хорошо, что я ее не застал, — проговорил Бальмонт мрачно, — а то бы я ее убил.
Вернувшись, я застал Балтрушайтица распростертым у меня на постели; он стонал, что умирает. Мы, однако, беседовали еще часа два, потом решили везти литовского поэта в больницу, но Бальмонт увлекся сначала каким-то «чудным стариком»-встречным, потом какой-то девицей. Балтрушайтица мы потеряли из виду. После того попали мы еще к Бахману, и лишь поздно вечером удалось мне убедить Бальмонта поехать домой.
На другой день Бальмонт уехал в Баньки, а Балтрушайтица, по словам Дурнова, отправили в сумасшедший дом. Верно ли это, не знаю[115].
На основании этой записи и письма Полякова к Брюсову от 29 июня 1899 года публикуемое далее письмо следует отнести к 4–5 июля: 30 июня Бальмонт должен был зайти к Брюсову, затем следуют описанные дни, из которых понятно, что в Баньки Бальмонт уехал 3 июля. Письмо явно написано в самые первые дни после этого.
Отметим также, что весьма существенно в письме упоминание о том, что читавшиеся Бальмонтом стихи полны «истинного содержания, т. к. философии». Это делает более убедительными наши соображения относительно сборника «Книга раздумий» (СПб., 1899) как поворотного этапа развития русского символизма, когда на смену открытой эпатажности приходит философское углубление[116].
К сожалению, как и многие черновики писем Брюсова, это письмо написано мучительно небрежно: начинаясь более или менее внятно, так что можно даже разобрать зачеркнутое, постепенно оно превращается почти в полную невнятицу. После фразы «Я пристыжен еще больше», вообще говоря, следовало бы поставить одно сплошное «<нрзб>», однако мы сохраняем то, что хоть как-то удалось разобрать — в надежде, что кому-либо придет в голову, что это может означать.
Вот этот текст:
Узнал, что Вы в Баньках, а Юргис Балтрушаец в сумасшедшем доме. Видел Бахмана. Он еще бредит Вами. Его выражения: «обострившаяся гениальность», «[немыслимая] [мучительная] дошед до предела нервозности <?>», «пью, я человек гетевс<кого> склада <?>», «а все-таки это выше Лермонтова» («Слушайте! Слушайте», как в парламентских отчетах). Его очень смущает, не показался ли он Вам таким, каким показался. [Я его у<спокаивал>] Он несколько раз спрашивал об этом, я его успокаива<л>. Подобно Бахману, и я тв<ер>жу Ваши стихи. Ибо я давно говори<л>, что Ва<м> недост<ава>л<о> одного — истинно<го> содержан<ия>, т. е. философии. Оно ест<ь>, и Вы соверше<н>с<т>во. Выше Лермон<то>в<а>, как говорит Бахма<н>. Сам я был пристыж<ен>, что В<ы>писали стольк<о>, и стал писать, но все, кому я читал свое многое новое, лишь молчали и даж<е> не [кивали] качали головой. Я пристыж<ен> еще больше. Пом<ни>те, в коррек<туре?> (по рук<описи> правили <?> мы) <1 нрзб>, что не знаю, или
Или
P. S. Шуф Кове<н>ски<й> <переулок> 11, но его имя-от<че>ство <мне неизвестно>[118].
В п е р в ы е: Россия и Запад: Сборник статей в честь К. М. Азадовского. М., 2011. С. 100–104.
ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ
ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ В ИТАЛИИ: 1892–1901
При всей широте своих европейских странствий Вячеслав Иванов неизменно возвращался в Италию. Впервые он приехал туда весною 1892 года, чтобы прожить несколько лет, потом, после перерыва, бывал в 1910 и 1913, окончательно поселившись, уже до самого конца жизни, в 1924-м. О позднем его пребывании написано очень много[119], хотя тема явно и не исчерпана. Гораздо менее известно о жизни в Италии раннего времени, обозначенного в заглавии.
Всего за 9 лет, описываемых нами, в разных уголках страны он пробыл около пяти лет. Приводим ранний итинерарий, насколько он восстанавливается по доступным ныне материалам. Весной 1892 г. Иванов с первой семьей через юг Франции приезжает в Италию, где проезжает Геную и Рим, потом направляется в Неаполь, на Сицилию, а к концу сентября возвращается в Рим. Там Ивановы (с кратковременными выездами в недалекие города) живут до лета 1894 г., когда через Ассизи, Перуджу, Сиену и Пизу перебираются во Флоренцию. В самом начале 1895 г., оставив во Флоренции семью, Иванов до начала апреля живет в Риме, потом ненадолго возвращается во Флоренцию, объясняется с женой относительно начавшегося романа с Л. Д. Зиновьевой-Аннибал (тогда еще Шварсалон) и вместе с первой семьей в начале мая 1895 г. на два с половиной года расстается с Италией. Сперва он через Мюнхен и Берлин отправляется в Россию, затем возвращается в Берлин и после долгих эпистолярных пререканий с Зиновьевой-Аннибал переезжает к ней в Париж. Оттуда еще раз — осенью и зимой 1896/1897 — он ездит в Берлин и в Россию. Весной 1896 г. в Париже рождается дочь, Лидия Вячеславовна. Летом 1896 г. все семейство живет в швейцарских Альпах, потом в разных городах Франции и Швейцарии.
Возвращается Иванов в Италию вместе во всей семьей в октябре 1897 г. и поселяется в Аренцано, недалеко от Генуи, где проводит больше года (с довольно длительным выездом летом 1898 г. в Россию). В самом конце 1898 или самом начале 1899 г. перебирается в Неаполь, но вскоре (в марте 1899) едет оттуда в Россию. В июле 1899 г. через Венецию и Ливорно Иванов с Зиновьевой-Аннибал (обвенчавшись в Ливорно) ненадолго возвращаются в Неаполь, ликвидируют там хозяйство и едут в Англию, потом в Швейцарию. В марте 1901 г. проезжают на поезде всю страну (с краткой остановкой в Риме), направляясь из Женевы в Бриндизи, а оттуда в Грецию.
Вот схема их путешествий и оседлой жизни. Однако, пожалуй, важнее было бы составить нечто вроде биографо-топографического очерка, где географические, исторические, культурные реалии итальянских странствий оказались бы связаны с событиями как внешней, так и духовной биографии поэта. Не случайно он так напряженно осмысляет в стихах, связанных с Колизеем[120], свою встречу с Лидией Дмитриевной; и такие примеры могут быть умножены[121]. Однако для сколько-нибудь полного воссоздания этой картины необходимо сперва составить свод источников, из которых можно было бы почерпнуть сведения такого рода. Здесь мы предполагаем сделать первичный обзор подобных данных и представить некоторые новые документы, позволяющие в какой-то степени реконструировать его переживания.
Постепенное втягивание Иванова в итальянскую жизнь описано в дневниковых записях, постепенно переходящих в очерки, прагматику которых довольно трудно в точности определить. Эти тексты, описывающие впечатления 1892 года, с наибольшей полнотой были опубликованы в приложениях к переписке Иванова с И. М. Гревсом. В самих этих письмах есть несколько описаний итальянского Юга, Рима 1892 года, которые образцово откомментированы публикаторами. Встреча с Л. Д. Зиновьевой-Аннибал (точнее, еще Шварсалон) на фоне римского лета 1894 года описана в письмах Иванова к первой жене, опубликованных практически одновременно В. В. Саповым и (в несколько бóльших фрагментах) М. Вахтелем и автором данного сообщения в сопроводительных материалах к переписке Иванова и Зиновьевой-Аннибал[122], а без нее этот фон воссоздает переписка с Гревсом более раннего времени[123]. Пожалуй, здесь стоит отметить, что упомянутые ранее стихотворения, связанные с Колизеем, воспроизводят ситуацию не «объяснения, окончательного разговора» влюбленных[124], как то пояснялось ранее, а самый первый момент их грядущего сближения: 4/16 июля 1894 г. они были поздним вечером в Колизее, и Иванов возложил там на голову своей недавней знакомой венок из плюща. Почти ровно год спустя она напоминала Иванову: «Помнишь нашу прогулку между днем и вечером по Forum, помнишь нишу в Колизее, и твои стихи, и сумерки. Я помню, как в душе моей точно растворялся весь мир, и всё громадное прошлое человечество точно отражалось во мне, когда мы шли, прижавшись друг к другу, и ты говорил о своих античн<ых> трагедиях. Развалины оживали, сердце расширялось бесконечно, и всё существо вырывалось из одиночества, сливаясь в любви другого существа и в ощущении всего мира настоящего и прошлого»[125].
Новых свидетельств этого рода нам обнаружить не удалось, однако существует документ, который, возможно, будет небесполезным для реконструкции атмосферы, в которой существовали русские молодые ученые во время своих занятий в Италии. Текст относится к более раннему времени и к совсем другому человеку, но, кажется, вполне выразительно рисует одну из тех возможностей научного общения, которые возникали в Италии. 5 октября / 23 сентября 1890 г. из Венеции первый муж Зиновьевой-Аннибал К. С. Шварсалон писал тестю, Д. В. Зиновьеву:
Теперь я не один занимаюсь в здешнем архиве: приехал также бывший проф<ессор> Моск<овского> Универс<итета> Максим Ковалевский. Он работает по истории Итал<ьянских> городов. Встретились мы с ним в архиве и через несколько часов после архивной работы, за обедом и за чаем сошлись как давнишние хорошие знакомые, хотя он старше меня лет на 8, а по положению я гожусь ему только в ученики: он 10 лет занимал кафедру Государств<енного> Права в Моск<овском> Университ<ете> и имеет довольно громкое имя и в Европ<ейских> ученых кружках. Но общее между нами прежде всего, что нас обоих удалил со службы одинаково «вежливо» и без всяких объяснений один и тот же г. Д<елянов>. Даже сходство и в том, что и с Ков<алевским> распорядились заочно, когда он был в путешествии с научной целью на Кавказе. Дело объясняется тем, что характер лекций его находили всегда слишком либеральным, а взгляды на Рус<ский> Госуд<арственный> строй слишком европейскими.
Раздражались особенно тем, что Ков<алевский> «мутил» в совете Универс<итета>, протестовал против разных распоряжений Инспектора, из-за которого были «бунты» студентов и который (т. е. инспектор-то) оказался действительно умственно-больным. Товарищей Ков<алевского> тоже удалили было, но они попросили их вернуть; а он, обеспеченный в материальном отношении и с именем, не пожелал объясняться и тотчас же принял предложение читать лекции сначала в Оксфорде, а затем в Стокгольме. Всюду, разумеется, не могут понять, как можно прогонять ученого после 10 лет его службы; а Ков<алевский>, не стесняясь, рассказывает, как у нас ценят и берегут действительно знающих людей, но не желающих поступаться своим убеждением и своей совестью. Владея всеми Европ<ейскими> языками, со средствами, он плюет на все прочее и работает со всем жаром и увлечением, как преданный человек любимому делу. Подумайте, как может быть опасен человек, который затрачивает годы, по 8 часов в день, на исследование вопроса об администрации итал<ьянских> городов XI–XIII века, или о происхождении того или другого обычая и закона о <так!> Кавказских племен, или о наших древних законодательствах… Но, конечно, такой человек не станет и не может говорить молодежи то, что ему предписывают чиновники Минист<ерства> Нар<одного> Просв<ещения> о происхождении власти, об отношении подданных и т. д. Лично для меня большое удовольствие постоянно беседовать с Ков<алевским>: широко образованный, много видевший, с большими связями в ученом мире — все это очень полезно[126].
Как хорошо известно, с Ковалевским Иванов довольно близко общался позднее — во время чтения лекций в Парижской Высшей школе общественных наук весной и летом 1903 года, так что подобная цитата из письма представляется вдвойне уместной.
Переезд Ивановых из Рима во Флоренцию и первые его флорентинские впечатления описаны в послании к Гревсу от 23 августа 1894 г., а встречи с Зиновьевой-Аннибал — в ее дневнике того времени, выдержки из которого опубликованы как приложение к переписке. Однако сейчас у нас есть возможность несколько расширить круг источников. В начале сентября 1894 г. Зиновьева-Аннибал приехала учиться пению в Пезаро, однако продлилось это недолго. Уже 30 сентября она перебирается во Флоренцию, где Иванов уже нашел ей жилье. Официальный предлог — все то же обучение пению, которое осложнилось в Пезаро, но, судя по всему, ее значительно больше привлекало общение с Ивановым. Однако дети оставались в Пезаро, и за ними следили две «девушки» Зиновьевой-Аннибал — Дуня и Анюта, то есть Евдокия Семеновна Строганова и Анна Николаевна Шустова.
Первое письмо Зиновьева-Аннибал отправила им лишь 10 октября, и из всех оправданий по этому поводу очевидно, что главной причиной такой задержки был именно Иванов. Судите сами:
…на прошлой неделе я перепела лишнее и очень испугалась, тотчас перестала петь дома и в Субботу не пошла на урок. Вместо урока пошла в музей с Ивановыми. Там мы провели часа три, осматривая чудные старинные картины, нарисованные на известке на стенах. Пообедали и тотчас поехали в монастырь <…> Этот монастырь за городом. Там тоже много красивых икон, и самое здание старинное и такое красивое, а природа вокруг: чистый рай. Вернулись мы только вечером. Я пила с ними чай, а придя домой, просто упала в постель. <…> На другой день, в Воскресенье, мы пошли вдвоем с Ивановым в галереи картинные, а если мы с ним туда попадем, то выберемся нескоро, потому что мы оба с ума по красоте сходим. Вечером надо было непременно кончить письмо Бордовским и приготовить пение к другому дню. В Понедельник так устала, что после обеда легла и до 5-ти пролежала, а потом пела, а потом пошла читать к Ивановым. А вчера ходила после обеда в Кашинэ. Был чудный день. Ходила вдвоем с Ивановым, так как его жена и Саша не могут ходить так далеко. Мы вышли в 3 часа, а вернулись в восьмом, и я ужасно устала. <…> Удивительно, как Саша Иванова ходит с нами по галереям, и не устает, и мало скучает. Бедная девочка такая одинокая. Она и Дария Михайл<овна> очень надеются, что вы все приедете, и я тоже страшно хотела бы. Через 10 дней всё решится. Хорошо пожили бы мы во Флоренции!..[127]
Следующее письмо было написано через день, 12 октября:
Успехи делаю с каждым днем и разучила уже почти совсем две оперы. А теперь принялась за третью, в которой у меня главная и очень красивая роль. Дела ужасно много, так что дни летят, как стрелы, и не видишь времени. <…> Настроение довольно бодрое. По вечерам я часто бываю у Ивановых, и Вячеслав Иванович громко читает мой роман, который они оба очень хвалят. Кажется, я когда-нибудь буду знаменитою, но если бы меня любил тот, кого люблю я, мне было бы гораздо лучше, чем высшая слава. <…> Прошу прислать мне заказным письмом портреты Констант<ина> Семен<овича Шварсалона>[128].
Последняя просьба имела под собой все те же основания — внимание Иванова. 16 октября Зиновьева-Аннибал писала в Пезаро:
Моя учительница здешняя дает мне в день по полтора часа, и я делаю такие успехи, о которых в Пезаро и во сне не видала. Это меня и навело на мысль потолковать с Бокабадата о том, что может ли она давать мне такие длинные уроки и ежедневно. Она на это сказала, что, быть может, она не успеет заниматься со мною более трех раз в неделю, но что окончательно решить ничего не может, пока не начнутся ее уроки в консерватории в Пезаро. Она может дать мне расширенный ответ лишь 10 Ноября, т. е. через 24 дня от сегодняшнего. <…> Милые, пошлите фотографии простым письмом: никто не польстится. Он написал мне письмо с угрозами. <…> Фотографии хочет видеть Иванов[129].
И наконец, в последнем, недатированном письме находим еще одно существенное известие:
Читаем с Ивановыми по вечерам мой роман. Многие места в нем всем очень нравятся, и я так хочу писать, что даже по ночам не сплю, а утром вскакиваю и пишу. Боюсь, что не потолстею от этого, но ничего, зато во всех делах своих лечу вперед. Отдохну потом[130].
С Флоренцией связано и то, что в переписке супругов впоследствии именовалось «Фьезоле»: договоренность о том, чтобы, сохраняя внутреннюю близость, уметь жить в долгой разлуке, посвящая себя тому или иному труду (ученому для Иванова, пению — для Зиновьевой-Аннибал).
Во многом решающий для дальнейшей жизни Иванова этап — начало близких отношений с Зиновьевой-Аннибал, — относящийся к первым месяцам 1895 года, когда Иванов жил в Риме, а Зиновьева-Аннибал приехала туда на несколько дней, хорошо отразился как в переписке супругов, так и в письмах к Гревсу. Не известен в подробностях, но вполне ясен по сути и духу заключительный для периода пребывания в Италии в 1892–1895 эпизод, когда, вернувшись из Рима во Флоренцию, Иванов признается первой жене в том, что любит другую, разъезжается с нею, а потом, в мае, уезжает (все-таки вместе с женой и дочерью) из Италии, покидая эту страну на два с лишним года.