Только малоопытный или бездарный командир будет стараться держать свое подразделение в постоянном напряжении, а в результате бойцы раньше времени «перегорят», и невольное расслабление может начаться в самый неподходящий для того момент. Возможно, такое подразделение и будет предпочтительнее, нежели ананьевское, выглядеть на марше, но марш не самоцель, самоцель — бой. И вот тут рота Ананьева преображается. Недаром после победной атаки Ананьеву пришлось кричать: «Стой! Рота, назад!»
Правда, под утро Ананьеву вновь пришлось кричать: «Стой!» Но теперь он будет сдерживать другой порыв: немцы неожиданно ворвутся в траншею, и рота после короткой схватки с завидной быстротой откатится назад. «Сначала взвод Пилипенко, а затем и вся рота выскочили из траншеи и врассыпную по склону помчались к реке».
Ничего не скажешь, отступали лихо. Но все-таки это было не отступление начального периода войны. Во-первых, никакой паники. Во-вторых, отступали осмысленно: бежали врассыпную, и каждый бежал не вообще, а к речке, то есть к водному рубежу, чтобы «зацепиться», и «зацепились». Да и страха особого не было. Как только рота заняла позицию, а сделала она это очень быстро, мы вновь увидели прежних героев, не потерявших своего индивидуального лица. Главное же, подразделение вновь абсолютно управляемо. И потом, когда Ананьев поведет роту в смертельную атаку, мы увидим, что рота его не просто слаженный механизм, а живой организм, единый в готовности победить и единый в готовности умереть.
Мы не случайно прервали разговор об Ананьеве и довольно подробно остановились на боевых действиях его подразделения: для командира проведенный им бой — лучшая характеристика, самая точная и самая подробная.
Ананьев как художественный образ интересен тем, что в нем очень ярко и достаточно полно воплотилась философия конкретного исторического времени, отлившаяся в краткую формулу: «не тот немец стал». Но нас в данном разговоре больше интересует не то, каким стал немец, а то, каким стал русский. Безусловно, и первые месяцы войны могут дать массу примеров проявления героизма, но все-таки характер того героизма был иным. Вот, кстати, рассказ-воспоминание самого Ананьева: «Под Невелем это было, в сорок первом. Я тогда еще старшиной ходил. Дрались, помню, двое суток, в батальоне ни одного среднего командира не осталось, бойцов — горстка. Ну, я за комбата. Семь атак отбили, а на восьмой не удержались. Танками, сволочь, сбил с бугра — гранаты все вышли, артиллерия кверху колеса ми. Под вечер драпанули за речку, бредем, как чокнутые, ни черта не слышим, не соображаем — одурели от усталости». Но одурели, видимо, не только от усталости, но и от самого факта отступления. И еще что характерно: выдержали семь атак, а за водный рубеж не «зацепились».
А теперь вновь отвлечемся от военной биографии старшего лейтенанта Ананьева и переместимся на несколько иной уровень.
Близится к концу первый месяц войны, немецкие полчища глубоко вклинились в пределы нашей страны и уже нацелились на Москву и Ленинград. 18 июля в сводках промелькнуло сообщение, что наши войска под Сольцами нанесли контрудар, однако это сообщение вскоре «затерялось» среди прочих тревожных сообщений. А под Сольцами тогда произошло вот что.
Соединения 11-й армии [5] ударили в незащищенные фланги 56-го танкового корпуса немцев, наступавшего на Ленинград вдоль реки Шелонь по дороге Дно — Новгород, выхватив «кусок» в несколько километров. Были захвачены трофеи и пленные. Конечно, этот удар не мог внести никакого перелома, однако для немцев он оказался, видимо, довольно чувствительным, если Гитлер приказал приостановить наступление на Ленинград [6].
Немецкое командование, разумеется, понимало, что фланги их танкового корпуса уязвимы, но общая обстановка на фронте вроде бы оправдывала такой риск. С нашей стороны операция была тщательно продумана, удар был нанесен наверняка, дерзость уравновешивалась осторожностью: об окружении немецкого корпуса, естественно, никто не помышлял. Все выдержано в духе того времени.
А вот другая операция, Уманская, кстати, тоже как-то забытая. Ее провели войсками 2-го Украинского фронта ранней весной сорок четвертого года, сразу же после Корсунь-Шевченковской. Наступление началось без достаточной подготовки в самых неблагоприятных условиях ранней весны, когда дороги стали абсолютно непроходимыми, и фронт наступал, фактически не имея тыла. Командующие армиями, бросив штабы, с небольшими оперативными группами устремились на танках вперед. Связь была эпизодической. Горючее добывали в брошенных немцами машинах. Питались, как тогда говорили, «по бабушкиному аттестату». «Основная тяжесть подвоза грузов,— вспоминал потом бывший начальник штаба фронта маршал М. В. Захаров,— непосредственно в войсках легла на гужевой транспорт, вьючные подразделения; во многих случаях грузы (особенно снаряды и мины) переносились на руках» [7].
Провались эта операция, и на причины ее неудачи смог бы указать любой бывалый сержант, настолько ее проведение противоречило элементарным законам военного искусства. Операция проводилась по принципу ротного Ананьева: «Рубанем — посмотрим!» И «рубанули»! Только убитыми противник потерял 62 тысячи солдат и офицеров, а наши войска, преодолев по бездорожью около четырехсот километров, вышли на границу Румынии.
Перед нами два
Уманская операция проводилась вопреки многим, хотя и не всем, законам военной науки. Теперь командиры научились мыслить творчески, научились определять главный фактор, который в данный момент мог оказаться решающим. И таким фактором тогда, после Сталинградского сражения, Курской дуги, форсирования Днепра, Корсунь-Шевченковской битвы, был наступательный порыв войск (Как видим, теперь уже учитывалось главным образом положение собственных дел.) По духу своему Уманская операция во многом напоминает бой роты старшего лейтенанта Ананьева, и вполне возможно, что Быков описал как раз один из эпизодов этой операции.
У иных авторов наступательный порыв войск изображается примерно так: приезжает в подразделение «высокий» командир и завязывает с солдатами беседу по душам. Солдаты спрашивают, как скоро начнется наступление. Тем дело и ограничивается: мол, в войсках зафиксирован наступательный порыв.. У Быкова проблема решается совсем иначе. Мы уже отмечали, что инициатива атаки с ходу одновременно исходили и от командира роты Ананьева, и от командира взвода Ванина, и от солдата Кривошеева. Пожалуй, наиболее настойчивым был здесь солдат Кривошеев. Когда Гриневич отговаривал Ананьева от атаки, Кривошеев, нарушая субординацию, вмешался и их разговор. «Ну! Пока охранение не выставили, — подхватил Кривошеев. — А ракеты ни черта не светят — снег с дождем забивают». Если вдуматься в эту подсказку, то нетрудно в ней обнаружить очень здравый смысл. А когда атака начнется, Кривошеев все равно не успокоится: «Мы к ним сбоку зайдем. Они вправо развернулись, а мы с фланга».
Если уж у солдат появился вкус не просто к бою, к схватке (это и в сорок первом случалось), а именно к удару с фланга, к охвату, окружению, то такая армия не может уже не наступать. Потому и немец не тот стал, что стал другим наш солдат. Ананьев это понимал, чувствовал всем своим существом. Он командовал не солдатами вообще, а солдатами переломного периода войны Он верил в солдат. Даже в Чумака.
«Чумак поднялся из цепи и, неуклюже переваливаясь с боку ни бок, подбежал к командиру роты.
— А ну ближе! Не бойся, не укушу! Будешь ординарцем, понял? Я тебя выучу на героя, ядрена вошь!» — подбадривает ротный пожилого солдата.
Единственного человека не любил Ананьев — Цветкова. И как тот ни маскировал свою трусость, ротный сумел рассмотреть его сущность, и он единственный, кому Ананьев угрожал боем: «Нет уж! Я его выучу, как рядового бойца любить. А нет — так к чертовой матери: автомат в руки и — в цепь!»
Ротный понимал, что скорее Чумака можно «выучить на героя», чем «выучить» Цветкова быть человеком. И даже не трусость раздражала его в санинструкторе, а шкурничество, равнодушие к солдату — этому пахарю войны. Не любили Цветкова и сами солдаты, а вот о ротном своем говорили с теплотой:
«— А у нас и комроты ничего себе. Шебутной, конечно, но неплохой мужик. Воевать может.
— Толковый,— подтвердил Горькавый.— Да не слишком смелый. Не, с немцами, в бою — орел! С начальством».
Ординарец Васюков спорил с Горькавым, но тот стоял на своем. Автор же не «поверил» ни Васюкову — тот как ординарец мог быть и небеспристрастным,— ни бывалому солдату, который в конце концов мог ошибиться, и решил поставить своего главного героя в положение, когда из двух зол нужно выбирать меньшее. Эпизод с предложением немцев поменяться пленными — это, говоря на языке шахматистов, «вилка конем», когда что-то непременно теряешь.
Ананьев хорошо знал, что ему грозит, если он обменяет Чумака, и последствий он боялся, но не меньше боялся и другого — убить в солдатах веру в их командиров. Первым и самым простым его желанием было застрелить Чумака и сопровождавшего его немца. Дрогнула рука. Нервничает, суетится ротный, кричит на всех, а особенно на тех, кто угадал, какое в конце концов он примет решение. Действительно, «шебутной». И знал бедный ротный, что, несмотря на грозный приказ («два нуля девятнадцать»), Чумака из плена вызволит. И знал он это давно, еще, например, тогда, когда от смертельной раны умер тот самый Кривошеев, который больше всех соблазнял его атакой [8]. В тот раз между ротным и санинструктором произошел следующий разговор:
«— Все. Готов,— уверенно объявил Цветков и с сознанием своей правоты отступил к выходу.
Ананьев вскипел:
— Обрадовался: готов! Я и без тебя, дурака, видел: будет готов. А вот он не должен был знать. Понял? Он должен на нас надеяться, что позаботимся. Он же человек, а не собака».
Ананьев здесь лукавит: он мог и о собаке позаботиться. Только ничего этого Цветков не понимал, зато ротного понимали солдаты и верили ему безоглядно. Свидетельство тому — последняя атака.
В повести выведены очень разные и очень интересные в своей человеческой основе характеры, и в каждом из них по-своему запечатлено конкретное историческое время, а все характеры в совокупности составляют столь же глубоко индивидуализированный и содержательный характер — характер воинской роты. Герой-рассказчик говорит: «Она была лучшей ротой в полку, и командир ее с замполитом были лучшими среди других». Но дело не в том, была ли рота в полку лучшей, а в том, что так казалось солдатам, которые в ней служили. Это, вероятно, самое главное.
Некоторых больше всего смутил финал повести: как так, вроде бы война вступила в победную для нас фазу, и вдруг такой трагический финал. Да, война вступила в победную для нас фазу, но оттого она не стала менее кровопролитной — впереди еще миллионы смертей. Гибнет и рота старшего лейтенанта Ананьева. В повести показаны разные характеры, но показано и их единство, которое выражается в единстве их совокупной воли. По собственной инициативе рота идет в первую атаку, по собственной воле она идет и в свою последнюю атаку. Главное, что рота сама ищет встречи с противником, ищет боя, в каждом сидит тот азарт схватки с врагом, личный азарт, который и рождает общий наступательный порыв армии. Гибель роты Ананьева — это частность. Но вот инициативный наступательный дух — это уже не частность, а та доминирующая философия времени, что одинаково может раскрыться как в блистательной победе, так и в отдельном поражении.
Рота Ананьева замечательна тем, что в ней этот дух царит безраздельно. И заслуга в том командира роты, умеющего в каждом своем подчиненном поддержать чувство инициативы, заразить чувством азарта. Ананьев не только управляет действиями солдат и командиров своего подразделения, главное, он управляет общим их настроением, а это уже значительно большее искусство, нежели умение толково распорядиться подчиненными согласно предписаниям боевого устава. Если мы внимательно приглядимся к этому образу, то обнаружим глубокую психологическую его разработку. Правда, В. Быков почти не погружает нас в мир внутренних переживаний своих героев, но, выстраивая целую цепь поступков, он как бы обозначает посредством их своего рода пунктир, за которым легко угадывается весь контур психологического состояния, а каждый поступок закономерно вытекает из предшествующих, строго согласуясь с логикой развития характера, постоянно подвергающегося воздействию все новых и новых обстоятельств. Вот это своеобразие художественного метода писателя, к сожалению, не встретило в свое время должного понимания.
4
А. Адамович, анализируя повести В. Быкова, пришел к весьма неожиданному выводу. «Чего нет в этих повестях (вплоть до «Сотникова»),— пишет он,— так это самосуда, «самоказни» (употребляя слово Достоевского) таких людей или хотя бы сложного психологического процесса самооправдания».
К сожалению, при всей доброжелательности А. Адамович подошел к произведениям В. Быкова с уже отработанными литературоведческими мерками. Нет, В. Быков не опровергает и не отвергает художественного метода Достоевского, напротив, он довольно последователен в своей верности этому методу. При невнимательном прочтении повестей Быкова действительно как-то трудно сразу обнаружить общее между творческими методами этих двух писателей. Герои Достоевского не то чтобы выстрадывают поступки, а прямо-таки вымучивают их. Любое право выбора приводит их к долгому нравственному замешательству. И недаром Великий Инквизитор говорит: «Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее».
Некто Раскольников намеревается убить старуху, и он довольно долго внутренне себя к этому готовит. Убийство совершено, и теперь Раскольников занимается столь же мучительно самосудом, а если употребить слово самого Достоевского — «самоказнью».
Некто Бритвин («Круглянский мост») в числе других партизан идет на выполнение задания. Операция срывается, вдобавок гибнет командир группы. Бритвин берет инициативу в свои руки. Он обманывает доверие подвернувшегося подростка (сына полицая) и взрывает мост принеся в жертву этого подростка. (Вспомним Достоевского с его «слезинкой ребенка».) Молодой партизан Степка Толкач тоже принимал участие в этой операции, но он не был посвящен в ее «детали». Когда же до Степки дошел смысл этих чудовищных «деталей», он схватился с Бритвиным, и в результате дело дошло до применения оружия.
Казалось бы, здесь никаким краем не присутствует мотив самосуда, «самоказни»: в течение нескольких часов происходит целый ряд действенных поступков, и за каждым из них стоят нравственные человеческие структуры, устойчивость которых вроде бы не предполагает проблемы нравственного выбора. Однако при всей внешней простоте (отчетливость сюжета и ситуаций, обыденность содержания диалогов, лексический и синтаксический строй авторской речи и т. д.) быковские произведения обладают такой емкостью внутреннего содержания, такой философской глубиной и взаимообусловленностью всех художественных компонентов, что для правильного их понимания беглого чтения недостаточно.
Возьмем хотя бы такой компонент, как композиция. Вторая глава повести начинается фразой: «Срубив несколько ольховых жердей, Степка возвращался на кухню», а предпоследняя глава заканчивается фразой: «Степку со связанными руками пригнал под автоматом Данила». Между этими двумя фразами и укладывается все содержание повести. В первой же главе и последней показывается пребывание Степки на партизанской гауптвахте после того, как его «пригнал под автоматом Данила». По сути дела, первая и последняя главы — это одна, заключающая повествование, глава, разорванная на две части. Вообще-то, можно было, не меняя ни одного слова, упростить композицию, начав повествование прямо со второй главы, а первую главу объединить с последней. Но это было бы уже совсем другое произведение.
Упрости автор композицию, на первый план выдвинулась бы событийная сторона повествования. При настоящей же композиции на первый план выдвигается именно проблема нравственного самосуда, и удивительно, как этого не заметил А. Адамович.
Предположим, что Степка промахнулся, а ссора замята. Назавтра Степка уходит на новое задание, и новые заботы отодвигают в сторону возникшую накануне нравственную проблему. Постепенно острота ее снимается. Вообще солдат или партизан не в состоянии был долго предаваться психоанализу по поводу какого-либо отдельного случая — слишком уж много их происходило. В. Быков нашел очень достоверную жизненную ситуацию (отсидка на гауптвахте), когда у героя есть не только основания, но, главное, время осмыслить происшедшее [9]. И Степка не просто вспоминает события вчерашнего дня, он ищет нравственного смысла в содеянном. Не находя универсального ответа, он казнится и уповает на внешний суд.
Повесть тем и кончается:
«Комиссар разберется.
Не может того быть, чтобы не разобрался.
Пусть едет комиссар».
Нет, не собственная участь заботит Степку, иначе он принял бы примирительное предложение Бритвина. Его заботят муки нравственного пути: или путь Бритвина, или... надо искать свой собственный путь.
Введя композиционно всю событийную часть в скобки (первая и последняя главы) нравственного суда героя, автор тем самым сделал последний смысловым стержнем всего повествования. Но так ли уж абстрактен этот нравственный суд?
Война никоим образом не поставила под сомнение идеи гражданственности и патриотизма, напротив, она их упрочила и наполнила еще большим содержанием, а вот что касается нравственных идей и проблем, то они, естественно, в период войны в значительной степени осложнились.
К примеру, религиозный человек всегда считал убийство тяжким грехом, а человек нерелигиозный — тяжким преступлением против человечности, так что в этом вопросе существовал универсальный нравственный закон, хотя в основе его, как мы видим, могли лежать даже противоположные мировоззренческие принципы [10]. Война же — это прежде всего санкционирование убийства. Разумеется, речь идет только об уничтожении противника. Жизнь однако, сложнее общих положений. Одно дело стрелять по наступающей цепи, другое — снять часового. А пленный, безоружный или раненый враг, а дезертир, трус или просто запаниковавший человек... Или человек, который может тебя выдать, но это всего лишь твое предположение... И можно ли стрелять по врагу без уверенности, что не уничтожишь заодно и своих? И еще сотни других ситуаций, а в каждом случае требуется личная нравственная санкция.
Пожалуй, ничто не вызывало у людей всегда такого осуждения, как братоубийство, отцеубийство или детоубийство. Но иногда родительский или сыновний долг может вступить в конфликт, например, с гражданским долгом.
«— Аннет, что ты сделала?
— То, что велел мне долг. Я опустила его в ручей и держала под водой, пока он не умер...»
Героиня рассказа С. Моэма «Непокоренная» убивает ребенка, которого она родила от немца-насильника.
«Стой и не шевелись! Я тебя породил, я тебя и убью! — сказал Тарас и, отступивши шаг назад, снял с плеча ружье. Бледен, как полотно, был Андрий; видно было, как тихо шевелились уста его и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев — это было имя прекрасной полячки. Тарас выстрелил».
Это всем хорошо известная сцена из повести Гоголя «Тарас Бульба».
«— Подсудимый Говэн, мы рассмотрели ваше дело. От имени республики военный суд большинством двух голосов против одного... — Он приостановился, как будто затем, чтобы дать себе время подумать. Перед чем он колебался? Перед смертным приговором? Перед оправданием? Все затаили дыхание. Он докончил: — ...приговаривает вас к смертной казни».
Это герой романа В. Гюго «Девяносто третий год» Симурдэн посылает на казнь своего питомца Говэна.
Во всех трех случаях долг гражданина берет верх над долгом: в одном случае — матери, в другом — отца, в третьем — наставника. Но там, где у Гоголя и Гюго конфликт достигает своей кульминационной точки, у Моэма он снимается: Аннет сделала
У Гоголя и Гюго герои тоже сделали
«В то же мгновение раздался другой звук. Удару топора ответил пистолетный выстрел. Симурдэн выхватил из-за пояса один из своих пистолетов и в тот миг, когда голова Говэна покатилась в красную корзину, выстрелил себе в сердце».
Самоубийство Симурдэна — это искупительное самопожертвование. Долг революционера — превыше всего, но он не может отменить и другого долга. В этой последовательности и заключается нравственный закон эпохи, в своем высшем проявлении.
«Стой! выпала люлька с табаком; не хочу, чтобы и люлька досталась вражьим ляхам!» «И люлька...» А что же еще? А еще сыновья. Остап и Андрий. После их гибели Тарас искал успокоения в кровавой мести, в жестокости, но не нашел. Долг перед народом исполнен, а вот отцовский долг? Не в муках ли, как искупительном самопожертвовании, нашел Тарас так жадно искомое им утешение?
Абстрактны ли нравственные истины? Да, абстрактны, если они выводятся умозрительно. Пример тому — рассказ С. Моэма, в котором абстрактны не только нравственные истины, но и идеи гражданственности и патриотизма. Проблемы патриотизма, гражданственности, нравственности носят абстрактный характер до тех пор, пока они выводятся не из правды человеческого характера, рассматриваемого как результат духовного пути народа, а из отвлеченных, умозрительных положений, привносимых извне. И в этом отношении нравственные и гражданские искания Гоголя и Гюго никак нельзя назвать абстрактными. А вот у Моэма и нравственность, и гражданственность взаимообусловленно абстрактны.
5
Вероятно, от нравственных проблем, поставленных войной, можно было бы и отмахнуться, не принеси их оставшиеся в живых Ананьевы, Степки Толкачи, Сотниковы, Рыбаки и другие в мирную жизнь. Пусть потом эти проблемы решались по-другому и последующая жизнь присовокупила к ним новые, но поиск все равно шел в направлении нравственного закона, открытого в период войны.
Конечно, на поверхности жизни всегда видны лишь поступки, в период войны их совершалось великое множество, и за каждым их них лежал напряженнейший поиск нравственного выбора, пусть почти всегда короткий по времени, но от этого, вероятно, еще более интенсивный. Нет, Быков не просто «конструирует» ситуации и пропускает через них своих героев, он исследует философию подвига во всем ее жизненном многообразии, его не удовлетворяют не только однозначность характеров, но и однозначное прочтение человеческих поступков. Так, промелькнули, скажем, у него в повести «Круглянский мост» комбриг Преображенский, партизаны Ляхович и Шустик, и факты их поведения (а за каждым таким фактом лежала проблема нравственного выбора) становятся в дальнейшем для Быкова предметом художественного исследования. От Преображенского и Ляховича писатель пришел к Сотникову, от Шустика — к Рыбаку, а от Сотникова и Рыбака — к героям пьесы «Решение». Творческий процесс у Быкова носит
У нас довольно широко распространено мнение, будто на войне всякий хороший человек становился
В частности, в заслугу Сотникову ставилось и то, что он пошел на задание, будучи больным.
А вот что об этом говорится в тексте: «Кашляли, простуживались многие, но простуда не считалась в лесу болезнью. И когда там, у костра на болоте, командир вызвал его по фамилии, Сотников не подумал о болезни. А узнав, что предстоит сходить в село за продуктами, даже обрадовался, потому что все эти дни был голоден, к тому же привлекала возможность какой-нибудь час погреться в домашнем тепле».
В заслугу Сотникову ставилось и то, что он начал перестрелку в то время, как Рыбак бежал.
А в тексте на этот счет сказано: «Сотников не имел намерения начинать перестрелку — он просто упал на склоне, в голове закружилось, все вокруг поплыло, и он испугался, что уже не поднимется».
Когда же Рыбак подползет к Сотникову, между ними произойдет такой разговор:
«— Патроны остались?
— Одна обойма,— глухо прохрипел Сотников.
— Если что, будем отбиваться.
— Не очень отобьешься.
Действительно, с двадцатью патронами не долго продержишься, думал Рыбак, но другого выхода у них не оставалось. Не сдаваться же в конце концов в плен — придется драться».
Неужели и в этом эпизоде проглядывает будущее предательство Рыбака?
К тому же если еще добавить, что Сотников хотел убить старосту, с которым потом судьба сведет его на виселице, а Рыбак воспротивится этому намерению, то и опять не все так просто сходится с «ответом».
Война испытывала человека на излом в разных направлениях. Если бы автор поставил точку в тот момент когда Сотников и Рыбак попадают в плен, вероятно, многие бы отдали предпочтение Рыбаку, потому как до этого момента Рыбак более уверенно выдерживает испытания. В общем-то, и в плен они угодили не из-за Рыбака. Но вот наступили другие испытания, к которым Рыбак оказался неподготовленным и которые Сотников выдержал безукоризненно. Кто же такой Сотников?
Сотников — командир Красной Армии, мечтавший о подвигах, о славе. «Думалось, разразится война, и им будут обеспечены блестящая победа, ордена, газетная слава и все прочее, к чему они были вполне подготовлены и чего, безусловно, заслуживали. По крайней мере, больше других». В первые же дни войны все рухнуло, его, как ему казалось, непобедимая воинская часть была полностью разгромлена в неравном бою, а сам он оказался в плену. Сам Сотников дрался геройски, но позор разгрома и плена подействовал на него угнетающе. К тому же война разжаловала его в рядовые. И не потому он не сменил свою пилотку на крестьянскую шапку, что у мужика не было лишних шапок (ведь за продуктами они ходили не в сельпо и не на базу, а к тому же мужику, у которого и продукты были нелишними), а потому, что воинская пилотка была для него не просто головным убором. Сотников — офицер по всей своей натуре, и всякая «партизанщина» ему претила, а для Рыбака она была родной стихией.
Своей жестокостью Сотников, пожалуй, чем-то напоминает Бритвина, но в то же время отличается от него в главном. Многие, попав в положение Сотникова (тот же Бритвин), начинали искать виновных вокруг себя, Сотников же прежде всего видит свою собственную вину. Повторяем, в бою он дрался геройски, но это он считал элементарным для себя долгом, так сказать, нормой поведения. Но вот то, что он — командир Красной Армии — попал в плен, что его часть разгромлена,— это для него личный позор, и тут он для себя — самый строгий судья. Сотников угнетен, и тому есть много подтверждений, но он не раздавлен, поэтому он и находит в себе силы не склонить головы перед врагом, находит силы умереть, как говорится, смертию смерть поправ. И подвиг Сотникова вплетется своей ниточкой в тот нравственный закон войны, который был выстрадан всем народом.
Тщетно искать прямые причины предательства Рыбака в индивидуальных чертах его характера или в каких-то глубоко скрытых намерениях. В первые месяцы войны он был ранен, попал в окружение, нашел приют в чужой крестьянской семье. «Казалось, все прежнее, для чего он жил и старался, рухнуло навсегда». А чуть оклемавшись, уже думал: «Москва не Корчевка, защитить ее, пожалуй, сыщется сила». Вскоре с такими же, как и он, окруженцами, Рыбак подался в лес. Перед смертью Сотников подумает: «Рыбак был неплохим партизаном...» И это правда, как правда и то, что скажет Сотников Рыбаку в камере.
«— Не бойся,— сказал он (Рыбак.— А. Л.).— Я тоже не лыком шитый.
Сотников засмеялся неестественно коротеньким смехом.
— Чудак! С кем ты вздумал тягаться?
— А вот увидишь!
— Это же машина! Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в порошок! — задыхаясь, просипел он».
А потом Рыбак станет думать: «Действительно, фашизм — машина, подмявшая под свои колеса полмира, разве можно, стоя перед ней, размахивать голыми руками? Может, куда разумнее будет подобраться со стороны и сунуть ей меж колес какую-нибудь рогатину». Рыбак хорошо понимал, что перед ним машина, что она может убить, и видел свою задачу в том, чтобы остаться для нее неуязвимым. Но он не подозревал еще одного варианта: машина эта может не только убить, но и раздавить, раздавить в человеке человека. Когда Рыбак это поймет и поймет, что раздавлен этой машиной, у него и появится намерение покончить жизнь самоубийством.
Мы уже говорили, что война испытывала человека на излом в самых разных, порой в очень для него неожиданных, направлениях. «Машина» сумела раздавить Рыбака, и предал уже не прежний Рыбак, как не прежний Рыбак пришел и к мысли о самоубийстве... И судьба Рыбака куда глубже раскрывает масштабы тех испытаний, что выпали на долю людей в период войны, нежели это видится тем толкователям повести В. Быкова, которые до сих пор еще пользуются в своей практике отработанными мерками. Нет, война уничтожала, разрушала не только материальные ценности, она разрушала или пыталась разрушить и самого человека, и здесь главный вопрос в том, насколько человек противостоял разрушительной стихии войны. И совершенно прав А. Адамович, когда он пишет: «Нет, писатель не «ловит» Рыбака на чувствах, на мыслях, выдающих «будущего» предателя. Для теперешнего Быкова это было бы упрощением. Хотя определенная характеристика Рыбака в «неясном облегчении», что товарищ мертв и незачем мучиться сомнениями, заключена. Но ведь такие «неясные побуждения», за которые не всегда можно осуждать человека, уравновешиваются в Рыбаке вполне ясными и определенными поступками, характеризующими его как надежного (до поры) товарища, партизана».
В. Быков не просто ставит различных людей в различные сложные ситуации, дабы посмотреть — а что из этого получится. Он, как правило, исследует человеческие характеры в развитии, хотя в конечном счете и сталкивает их в одной конфликтной ситуации. Нетрудно заметить и такую особенность: почти все быковские герои проходят через
Первая стадия — начальный этап войны, когда каждый человек как бы проходит испытание на излом. Хотя В. Быков никогда не дает развернутых биографий своих героев и не уводит читателя в пространные ретроспекции, но зато он всегда выделяет какой-нибудь главный эпизод из жизни героя, относящийся именно к первым месяцам войны. (Тут достаточно вспомнить хотя бы Сотникова, Рыбака, комбрига Преображенского, Ананьева, Бритвина.) Для писателя очень важна вот эта их первая реакция. Сотников, скажем, не похож на Рыбака, а Бритвин на Ананьева, но они непохожи друг на друга даже не ввиду различия их характеров и биографий, их непохожесть в большей степени обусловлена различием их первых реакций на войну как на новое условие жизни.
Вторая стадия — это тот период, когда война стала или становилась уже повседневным бытом, когда та или другая в какой-то степени устоявшаяся философия могла подвергнуться неожиданному испытанию на универсальность. Вот этот момент обычно и становится содержанием быковских повестей, но, будучи замкнутым на развивающиеся характеры, оно всегда как бы выходит за пределы описываемого эпизода и включает в действенный ряд все предшествующие этому эпизоду события в жизни героев, отсюда и емкость быковских произведений.