Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Достоверность характера - Анатолий Петрович Ланщиков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Только малоопытный или бездарный командир будет стараться держать свое подразделение в постоянном на­пряжении, а в результате бойцы раньше времени «пе­регорят», и невольное расслабление может начаться в самый неподходящий для того момент. Возможно, такое подразделение и будет предпочтительнее, нежели ананьевское, выглядеть на марше, но марш не самоцель, самоцель — бой. И вот тут рота Ананьева преображается. Недаром после победной атаки Ананьеву пришлось кри­чать: «Стой! Рота, назад!»

Правда, под утро Ананьеву вновь пришлось кричать: «Стой!» Но теперь он будет сдерживать другой порыв: немцы неожиданно ворвутся в траншею, и рота после ко­роткой схватки с завидной быстротой откатится назад. «Сначала взвод Пилипенко, а затем и вся рота выско­чили из траншеи и врассыпную по склону помчались к реке».

Ничего не скажешь, отступали лихо. Но все-таки это было не отступление начального периода войны. Во-пер­вых, никакой паники. Во-вторых, отступали осмысленно: бежали врассыпную, и каждый бежал не вообще, а к реч­ке, то есть к водному рубежу, чтобы «зацепиться», и «зацепились». Да и страха особого не было. Как только рота заняла позицию, а сделала она это очень быстро, мы вновь увидели прежних героев, не потерявших своего индивидуального лица. Главное же, подразделение вновь абсолютно управляемо. И потом, когда Ананьев поведет роту в смертельную атаку, мы увидим, что рота его не просто слаженный механизм, а живой организм, еди­ный в готовности победить и единый в готовности уме­реть.

Мы не случайно прервали разговор об Ананьеве и до­вольно подробно остановились на боевых действиях его подразделения: для командира проведенный им бой — лучшая характеристика, самая точная и самая подроб­ная.

Ананьев как художественный образ интересен тем, что в нем очень ярко и достаточно полно воплотилась философия конкретного исторического времени, отлив­шаяся в краткую формулу: «не тот немец стал». Но нас в данном разговоре больше интересует не то, каким стал немец, а то, каким стал русский. Безусловно, и пер­вые месяцы войны могут дать массу примеров проявле­ния героизма, но все-таки характер того героизма был иным. Вот, кстати, рассказ-воспоминание самого Анань­ева: «Под Невелем это было, в сорок первом. Я тогда еще старшиной ходил. Дрались, помню, двое суток, в ба­тальоне ни одного среднего командира не осталось, бойцов — горстка. Ну, я за комбата. Семь атак отбили, а на восьмой не удержались. Танками, сволочь, сбил с бугра — гранаты все вышли, артиллерия кверху колеса ми. Под вечер драпанули за речку, бредем, как чокнутые, ни черта не слышим, не соображаем — одурели от усталости». Но одурели, видимо, не только от уста­лости, но и от самого факта отступления. И еще что характерно: выдержали семь атак, а за водный рубеж не «зацепились».

А теперь вновь отвлечемся от военной биографии старшего лейтенанта Ананьева и переместимся на не­сколько иной уровень.

Близится к концу первый месяц войны, немецкие пол­чища глубоко вклинились в пределы нашей страны и уже нацелились на Москву и Ленинград. 18 июля в сводках промелькнуло сообщение, что наши войска под Сольцами нанесли контрудар, однако это сообщение вскоре «затеря­лось» среди прочих тревожных сообщений. А под Сольца­ми тогда произошло вот что.

Соединения 11-й армии [5] ударили в незащищенные фланги 56-го танкового корпуса немцев, наступавшего на Ленинград вдоль реки Шелонь по дороге Дно — Новго­род, выхватив «кусок» в несколько километров. Были за­хвачены трофеи и пленные. Конечно, этот удар не мог внести никакого перелома, однако для немцев он оказался, видимо, довольно чувствительным, если Гитлер приказал приостановить наступление на Ленинград [6].

Немецкое командование, разумеется, понимало, что фланги их танкового корпуса уязвимы, но общая обста­новка на фронте вроде бы оправдывала такой риск. С нашей стороны операция была тщательно продумана, удар был нанесен наверняка, дерзость уравновешивалась ос­торожностью: об окружении немецкого корпуса, естествен­но, никто не помышлял. Все выдержано в духе того вре­мени.

А вот другая операция, Уманская, кстати, тоже как-то забытая. Ее провели войсками 2-го Украинского фронта ранней весной сорок четвертого года, сразу же после Корсунь-Шевченковской. Наступление началось без до­статочной подготовки в самых неблагоприятных условиях ранней весны, когда дороги стали абсолютно непрохо­димыми, и фронт наступал, фактически не имея тыла. Командующие армиями, бросив штабы, с небольшими опе­ративными группами устремились на танках вперед. Связь была эпизодической. Горючее добывали в брошенных нем­цами машинах. Питались, как тогда говорили, «по ба­бушкиному аттестату». «Основная тяжесть подвоза гру­зов,— вспоминал потом бывший начальник штаба фрон­та маршал М. В. Захаров,— непосредственно в войсках легла на гужевой транспорт, вьючные подразделения; во многих случаях грузы (особенно снаряды и мины) пере­носились на руках» [7].

Провались эта операция, и на причины ее неудачи смог бы указать любой бывалый сержант, настолько ее про­ведение противоречило элементарным законам военного искусства. Операция проводилась по принципу ротного Ананьева: «Рубанем — посмотрим!» И «рубанули»! Толь­ко убитыми противник потерял 62 тысячи солдат и офи­церов, а наши войска, преодолев по бездорожью око­ло четырехсот километров, вышли на границу Румы­нии.

Перед нами два характера удачных наступатель­ных операций, и каждый воплотил черты своего времени. Под Сольцами была использована тактическая ошибка противника (опять-таки «зависимость» от противника), и операция проводилась по всем законам военной науки. После столь удачного контрудара 11-я армия вновь на­чала отходить. По своему духу эта операция напоминает тот бой под Невелем, которым руководил старшина Ана­ньев.

Уманская операция проводилась вопреки многим, хотя и не всем, законам военной науки. Теперь командиры на­учились мыслить творчески, научились определять глав­ный фактор, который в данный момент мог оказаться решающим. И таким фактором тогда, после Сталинград­ского сражения, Курской дуги, форсирования Днепра, Корсунь-Шевченковской битвы, был наступательный порыв войск (Как видим, теперь уже учитывалось главным образом положение собственных дел.) По духу своему Уманская операция во многом напоминает бой роты старшего лейтенанта Ананьева, и вполне возможно, что Быков описал как раз один из эпизодов этой операции.

У иных авторов наступательный порыв войск изображается примерно так: приезжает в подразделение «высокий» командир и завязывает с солдатами беседу по душам. Солдаты спрашивают, как скоро начнется наступление. Тем дело и ограничивается: мол, в войсках зафиксирован наступательный порыв.. У Быкова проблема решается совсем иначе. Мы уже отмечали, что инициатива атаки с ходу одновременно исходили и от командира роты Ананьева, и от командира взвода Ванина, и от солдата Кривошеева. Пожалуй, наиболее настойчивым был здесь солдат Кривошеев. Когда Гриневич отговаривал Ананьева от атаки, Кривошеев, нарушая субординацию, вмешался и их разговор. «Ну! Пока охранение не выставили, — подхватил Кривошеев. — А ракеты ни черта не светят — снег с дождем забивают». Если вдуматься в эту подсказку, то нетрудно в ней обнаружить очень здравый смысл. А когда атака начнется, Кривошеев все рав­но не успокоится: «Мы к ним сбоку зайдем. Они вправо развернулись, а мы с фланга».

Если уж у солдат появился вкус не просто к бою, к схватке (это и в сорок первом случалось), а именно к уда­ру с фланга, к охвату, окружению, то такая армия не мо­жет уже не наступать. Потому и немец не тот стал, что стал другим наш солдат. Ананьев это понимал, чувствовал всем своим существом. Он командовал не сол­датами вообще, а солдатами переломного периода войны Он верил в солдат. Даже в Чумака.

«Чумак поднялся из цепи и, неуклюже переваливаясь с боку ни бок, подбежал к командиру роты.

— А ну ближе! Не бойся, не укушу! Будешь орди­нарцем, понял? Я тебя выучу на героя, ядрена вошь!» — подбадривает ротный пожилого солдата.

Единственного человека не любил Ананьев — Цвет­кова. И как тот ни маскировал свою трусость, ротный сумел рассмотреть его сущность, и он единственный, кому Ананьев угрожал боем: «Нет уж! Я его выучу, как рядового бойца любить. А нет — так к чертовой матери: автомат в руки и — в цепь!»

Ротный понимал, что скорее Чумака можно «выучить на героя», чем «выучить» Цветкова быть человеком. И да­же не трусость раздражала его в санинструкторе, а шкур­ничество, равнодушие к солдату — этому пахарю войны. Не любили Цветкова и сами солдаты, а вот о ротном своем говорили с теплотой:

«— А у нас и комроты ничего себе. Шебутной, ко­нечно, но неплохой мужик. Воевать может.

— Толковый,— подтвердил Горькавый.— Да не слиш­ком смелый. Не, с немцами, в бою — орел! С начальст­вом».

Ординарец Васюков спорил с Горькавым, но тот стоял на своем. Автор же не «поверил» ни Васюкову — тот как ординарец мог быть и небеспристрастным,— ни быва­лому солдату, который в конце концов мог ошибиться, и решил поставить своего главного героя в положение, когда из двух зол нужно выбирать меньшее. Эпизод с предложением немцев поменяться пленными — это, говоря на языке шахматистов, «вилка конем», когда что-то непре­менно теряешь.

Ананьев хорошо знал, что ему грозит, если он обме­няет Чумака, и последствий он боялся, но не меньше боялся и другого — убить в солдатах веру в их команди­ров. Первым и самым простым его желанием было заст­релить Чумака и сопровождавшего его немца. Дрогнула рука. Нервничает, суетится ротный, кричит на всех, а осо­бенно на тех, кто угадал, какое в конце концов он при­мет решение. Действительно, «шебутной». И знал бедный ротный, что, несмотря на грозный приказ («два нуля де­вятнадцать»), Чумака из плена вызволит. И знал он это давно, еще, например, тогда, когда от смертельной раны умер тот самый Кривошеев, который больше всех соблаз­нял его атакой [8]. В тот раз между ротным и санинст­руктором произошел следующий разговор:

«— Все. Готов,— уверенно объявил Цветков и с соз­нанием своей правоты отступил к выходу.

Ананьев вскипел:

— Обрадовался: готов! Я и без тебя, дурака, видел: будет готов. А вот он не должен был знать. Понял? Он должен на нас надеяться, что позаботимся. Он же человек, а не собака».

Ананьев здесь лукавит: он мог и о собаке позаботить­ся. Только ничего этого Цветков не понимал, зато рот­ного понимали солдаты и верили ему безоглядно. Сви­детельство тому — последняя атака.

В повести выведены очень разные и очень интересные в своей человеческой основе характеры, и в каждом из них по-своему запечатлено конкретное историческое время, а все характеры в совокупности составляют столь же глу­боко индивидуализированный и содержательный харак­тер — характер воинской роты. Герой-рассказчик говорит: «Она была лучшей ротой в полку, и командир ее с зампо­литом были лучшими среди других». Но дело не в том, была ли рота в полку лучшей, а в том, что так каза­лось солдатам, которые в ней служили. Это, вероятно, самое главное.

Некоторых больше всего смутил финал повести: как так, вроде бы война вступила в победную для нас фазу, и вдруг такой трагический финал. Да, война вступила в победную для нас фазу, но оттого она не стала менее кро­вопролитной — впереди еще миллионы смертей. Гибнет и рота старшего лейтенанта Ананьева. В повести показаны разные характеры, но показано и их единство, которое выражается в единстве их совокупной воли. По собст­венной инициативе рота идет в первую атаку, по собст­венной воле она идет и в свою последнюю атаку. Главное, что рота сама ищет встречи с противником, ищет боя, в каждом сидит тот азарт схватки с врагом, личный азарт, который и рождает общий наступательный порыв армии. Гибель роты Ананьева — это частность. Но вот инициатив­ный наступательный дух — это уже не частность, а та до­минирующая философия времени, что одинаково может раскрыться как в блистательной победе, так и в отдель­ном поражении.

Рота Ананьева замечательна тем, что в ней этот дух царит безраздельно. И заслуга в том командира роты, умеющего в каждом своем подчиненном поддержать чув­ство инициативы, заразить чувством азарта. Ананьев не только управляет действиями солдат и командиров свое­го подразделения, главное, он управляет общим их наст­роением, а это уже значительно большее искусство, не­жели умение толково распорядиться подчиненными сог­ласно предписаниям боевого устава. Если мы вниматель­но приглядимся к этому образу, то обнаружим глубо­кую психологическую его разработку. Правда, В. Быков почти не погружает нас в мир внутренних переживаний своих героев, но, выстраивая целую цепь поступков, он как бы обозначает посредством их своего рода пунктир, за которым легко угадывается весь контур психологи­ческого состояния, а каждый поступок закономерно выте­кает из предшествующих, строго согласуясь с логикой раз­вития характера, постоянно подвергающегося воздейст­вию все новых и новых обстоятельств. Вот это своеобразие художественного метода писателя, к сожалению, не встре­тило в свое время должного понимания.

4

А. Адамович, анализируя повести В. Быкова, пришел к весьма неожиданному выводу. «Чего нет в этих повестях (вплоть до «Сотникова»),— пишет он,— так это самосу­да, «самоказни» (употребляя слово Достоевского) таких людей или хотя бы сложного психологического процесса самооправдания».

К сожалению, при всей доброжелательности А. Адамо­вич подошел к произведениям В. Быкова с уже отрабо­танными литературоведческими мерками. Нет, В. Быков не опровергает и не отвергает художественного метода Достоевского, напротив, он довольно последователен в своей верности этому методу. При невнимательном про­чтении повестей Быкова действительно как-то трудно сразу обнаружить общее между творческими методами этих двух писателей. Герои Достоевского не то чтобы выстрадывают поступки, а прямо-таки вымучивают их. Любое право выбора приводит их к долгому нравст­венному замешательству. И недаром Великий Инквизитор говорит: «Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее».

Некто Раскольников намеревается убить старуху, и он довольно долго внутренне себя к этому готовит. Убий­ство совершено, и теперь Раскольников занимается столь же мучительно самосудом, а если употребить слово самого Достоевского — «самоказнью».

Некто Бритвин («Круглянский мост») в числе других партизан идет на выполнение задания. Операция срыва­ется, вдобавок гибнет командир группы. Бритвин берет инициативу в свои руки. Он обманывает доверие подвернувшегося подростка (сына полицая) и взрывает мост принеся в жертву этого подростка. (Вспомним Достоев­ского с его «слезинкой ребенка».) Молодой партизан Степка Толкач тоже принимал участие в этой операции, но он не был посвящен в ее «детали». Когда же до Степки дошел смысл этих чудовищных «деталей», он схва­тился с Бритвиным, и в результате дело дошло до при­менения оружия.

Казалось бы, здесь никаким краем не присутствует мо­тив самосуда, «самоказни»: в течение нескольких часов происходит целый ряд действенных поступков, и за каждым из них стоят нравственные человеческие струк­туры, устойчивость которых вроде бы не предполагает проблемы нравственного выбора. Однако при всей внеш­ней простоте (отчетливость сюжета и ситуаций, обыден­ность содержания диалогов, лексический и синтаксичес­кий строй авторской речи и т. д.) быковские произведе­ния обладают такой емкостью внутреннего содержания, такой философской глубиной и взаимообусловленностью всех художественных компонентов, что для правильного их понимания беглого чтения недостаточно.

Возьмем хотя бы такой компонент, как композиция. Вторая глава повести начинается фразой: «Срубив не­сколько ольховых жердей, Степка возвращался на кух­ню», а предпоследняя глава заканчивается фразой: «Степ­ку со связанными руками пригнал под автоматом Дани­ла». Между этими двумя фразами и укладывается все содержание повести. В первой же главе и последней показывается пребывание Степки на партизанской гаупт­вахте после того, как его «пригнал под автоматом Да­нила». По сути дела, первая и последняя главы — это одна, заключающая повествование, глава, разорванная на две части. Вообще-то, можно было, не меняя ни одного слова, упростить композицию, начав повествование прямо со второй главы, а первую главу объединить с по­следней. Но это было бы уже совсем другое произве­дение.

Упрости автор композицию, на первый план выдвину­лась бы событийная сторона повествования. При на­стоящей же композиции на первый план выдвигается именно проблема нравственного самосуда, и удивительно, как этого не заметил А. Адамович.

Предположим, что Степка промахнулся, а ссора замята. Назавтра Степка уходит на новое задание, и новые за­боты отодвигают в сторону возникшую накануне нравст­венную проблему. Постепенно острота ее снимается. Вооб­ще солдат или партизан не в состоянии был долго преда­ваться психоанализу по поводу какого-либо отдельного случая — слишком уж много их происходило. В. Бы­ков нашел очень достоверную жизненную ситуацию (от­сидка на гауптвахте), когда у героя есть не только основания, но, главное, время осмыслить происшедшее [9]. И Степка не просто вспоминает события вчерашнего дня, он ищет нравственного смысла в содеянном. Не находя универсального ответа, он казнится и уповает на внеш­ний суд.

Повесть тем и кончается:

«Комиссар разберется.

Не может того быть, чтобы не разобрался.

Пусть едет комиссар».

Нет, не собственная участь заботит Степку, иначе он принял бы примирительное предложение Бритвина. Его заботят муки нравственного пути: или путь Бритвина, или... надо искать свой собственный путь.

Введя композиционно всю событийную часть в скобки (первая и последняя главы) нравственного суда героя, ав­тор тем самым сделал последний смысловым стержнем всего повествования. Но так ли уж абстрактен этот нравственный суд?

Война никоим образом не поставила под сомнение идеи гражданственности и патриотизма, напротив, она их упрочила и наполнила еще большим содержанием, а вот что касается нравственных идей и проблем, то они, естественно, в период войны в значительной степени ос­ложнились.

К примеру, религиозный человек всегда считал убийст­во тяжким грехом, а человек нерелигиозный — тяжким преступлением против человечности, так что в этом вопро­се существовал универсальный нравственный закон, хотя в основе его, как мы видим, могли лежать даже проти­воположные мировоззренческие принципы [10]. Война же — это прежде всего санкционирование убийства. Разумеет­ся, речь идет только об уничтожении противника. Жизнь однако, сложнее общих положений. Одно дело стрелять по наступающей цепи, другое — снять часового. А пленный, безоружный или раненый враг, а дезертир, трус или про­сто запаниковавший человек... Или человек, который мо­жет тебя выдать, но это всего лишь твое предположе­ние... И можно ли стрелять по врагу без уверенности, что не уничтожишь заодно и своих? И еще сотни дру­гих ситуаций, а в каждом случае требуется личная нравст­венная санкция.

Пожалуй, ничто не вызывало у людей всегда такого осуждения, как братоубийство, отцеубийство или дето­убийство. Но иногда родительский или сыновний долг может вступить в конфликт, например, с гражданским долгом.

«— Аннет, что ты сделала?

— То, что велел мне долг. Я опустила его в ручей и держала под водой, пока он не умер...»

Героиня рассказа С. Моэма «Непокоренная» убивает ребенка, которого она родила от немца-насильника.

«Стой и не шевелись! Я тебя породил, я тебя и убью! — сказал Тарас и, отступивши шаг назад, снял с плеча ружье. Бледен, как полотно, был Андрий; видно бы­ло, как тихо шевелились уста его и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев — это было имя прекрасной полячки. Тарас выст­релил».

Это всем хорошо известная сцена из повести Гого­ля «Тарас Бульба».

«— Подсудимый Говэн, мы рассмотрели ваше дело. От имени республики военный суд большинством двух го­лосов против одного... — Он приостановился, как будто за­тем, чтобы дать себе время подумать. Перед чем он коле­бался? Перед смертным приговором? Перед оправдани­ем? Все затаили дыхание. Он докончил: — ...приговарива­ет вас к смертной казни».

Это герой романа В. Гюго «Девяносто третий год» Симурдэн посылает на казнь своего питомца Говэна.

Во всех трех случаях долг гражданина берет верх над долгом: в одном случае — матери, в другом — отца, в тре­тьем — наставника. Но там, где у Гоголя и Гюго конф­ликт достигает своей кульминационной точки, у Моэма он снимается: Аннет сделала выбор. На этом писатель и закончил исследование как нравственной проблемы, так и характера своей героини.

У Гоголя и Гюго герои тоже сделали выбор тоже в пользу гражданского долга, но...

«В то же мгновение раздался другой звук. Удару топо­ра ответил пистолетный выстрел. Симурдэн выхватил из-за пояса один из своих пистолетов и в тот миг, когда го­лова Говэна покатилась в красную корзину, выстрелил себе в сердце».

Самоубийство Симурдэна — это искупительное само­пожертвование. Долг революционера — превыше всего, но он не может отменить и другого долга. В этой после­довательности и заключается нравственный закон эпохи, в своем высшем проявлении.

«Стой! выпала люлька с табаком; не хочу, чтобы и люлька досталась вражьим ляхам!» «И люлька...» А что же еще? А еще сыновья. Остап и Андрий. После их гибе­ли Тарас искал успокоения в кровавой мести, в жестоко­сти, но не нашел. Долг перед народом исполнен, а вот от­цовский долг? Не в муках ли, как искупительном само­пожертвовании, нашел Тарас так жадно искомое им уте­шение?

Абстрактны ли нравственные истины? Да, абстракт­ны, если они выводятся умозрительно. Пример тому — рассказ С. Моэма, в котором абстрактны не только нравственные истины, но и идеи гражданственности и патриотизма. Проблемы патриотизма, гражданственности, нравственности носят абстрактный характер до тех пор, пока они выводятся не из правды человеческого характера, рассматриваемого как результат духовного пути народа, а из отвлеченных, умозрительных положений, привноси­мых извне. И в этом отношении нравственные и граж­данские искания Гоголя и Гюго никак нельзя назвать абстрактными. А вот у Моэма и нравственность, и граж­данственность взаимообусловленно абстрактны.

5

Вероятно, от нравственных проблем, поставленных вой­ной, можно было бы и отмахнуться, не принеси их ос­тавшиеся в живых Ананьевы, Степки Толкачи, Сотниковы, Рыбаки и другие в мирную жизнь. Пусть потом эти про­блемы решались по-другому и последующая жизнь присо­вокупила к ним новые, но поиск все равно шел в на­правлении нравственного закона, открытого в период войны.

Конечно, на поверхности жизни всегда видны лишь поступки, в период войны их совершалось великое мно­жество, и за каждым их них лежал напряженнейший поиск нравственного выбора, пусть почти всегда корот­кий по времени, но от этого, вероятно, еще более интен­сивный. Нет, Быков не просто «конструирует» ситуации и пропускает через них своих героев, он исследует филосо­фию подвига во всем ее жизненном многообразии, его не удовлетворяют не только однозначность характеров, но и однозначное прочтение человеческих поступков. Так, про­мелькнули, скажем, у него в повести «Круглянский мост» комбриг Преображенский, партизаны Ляхович и Шустик, и факты их поведения (а за каждым таким фактом ле­жала проблема нравственного выбора) становятся в даль­нейшем для Быкова предметом художественного иссле­дования. От Преображенского и Ляховича писатель при­шел к Сотникову, от Шустика — к Рыбаку, а от Сотникова и Рыбака — к героям пьесы «Решение». Творчес­кий процесс у Быкова носит непрерывный характер, у него одно произведение как бы логически вытекает из другого, ибо и в жизни решение той или иной нрав­ственной проблемы не является уделом одного лица и не замыкается на одном лице, в том-то и дело, что важ­нейшие проблемы времени имеют множество индивидуаль­ных решений, равнодействующая которых и определяет нравственный закон эпохи. Стало быть, этот закон в ка­кой-то степени зависит от каждого, но в то же время он не равнозначен ничьей в отдельности нравственной воле.

У нас довольно широко распространено мнение, будто на войне всякий хороший человек становился очень хо­рошим, а всякий плохой — очень плохим. По этому рецепту и создаются иные произведения о войне, но беда не в том, что такие произведения создаются, а в том, что по существующим для них меркам порой измеряются достоинства произведений, отличающихся настоящей пси­хологической глубиной и подлинными художественными достоинствами. Так, некоторые критики, по сути дела, не анализировали повесть «Сотников», а подгоняли ее под из­вестный всем «ответ», искажая не только содержание ха­рактеров и идейно-нравственный смысл повести, но даже ее текст. Зная, например, что в финале произведения Сотников героически примет смерть, а Рыбак смалодуш­ничает, делалось все, чтобы в каждом предшествующем финалу эпизоде узреть будущий подвиг Сотникова и пре­дательство Рыбака.

В частности, в заслугу Сотникову ставилось и то, что он пошел на задание, будучи больным.

А вот что об этом говорится в тексте: «Кашляли, простуживались многие, но простуда не считалась в лесу болезнью. И когда там, у костра на болоте, командир выз­вал его по фамилии, Сотников не подумал о болезни. А узнав, что предстоит сходить в село за продуктами, даже обрадовался, потому что все эти дни был голоден, к тому же привлекала возможность какой-нибудь час по­греться в домашнем тепле».

В заслугу Сотникову ставилось и то, что он начал перестрелку в то время, как Рыбак бежал.

А в тексте на этот счет сказано: «Сотников не имел намерения начинать перестрелку — он просто упал на склоне, в голове закружилось, все вокруг поплыло, и он испугался, что уже не поднимется».

Когда же Рыбак подползет к Сотникову, между ни­ми произойдет такой разговор:

«— Патроны остались?

— Одна обойма,— глухо прохрипел Сотников.

— Если что, будем отбиваться.

— Не очень отобьешься.

Действительно, с двадцатью патронами не долго про­держишься, думал Рыбак, но другого выхода у них не оставалось. Не сдаваться же в конце концов в плен — придется драться».

Неужели и в этом эпизоде проглядывает будущее пре­дательство Рыбака?

К тому же если еще добавить, что Сотников хотел убить старосту, с которым потом судьба сведет его на ви­селице, а Рыбак воспротивится этому намерению, то и опять не все так просто сходится с «ответом».

Война испытывала человека на излом в разных на­правлениях. Если бы автор поставил точку в тот момент когда Сотников и Рыбак попадают в плен, вероятно, мно­гие бы отдали предпочтение Рыбаку, потому как до этого момента Рыбак более уверенно выдерживает испытания. В общем-то, и в плен они угодили не из-за Рыбака. Но вот наступили другие испытания, к которым Рыбак ока­зался неподготовленным и которые Сотников выдержал безукоризненно. Кто же такой Сотников?

Сотников — командир Красной Армии, мечтавший о подвигах, о славе. «Думалось, разразится война, и им бу­дут обеспечены блестящая победа, ордена, газетная сла­ва и все прочее, к чему они были вполне подготовле­ны и чего, безусловно, заслуживали. По крайней мере, больше других». В первые же дни войны все рухнуло, его, как ему казалось, непобедимая воинская часть была полностью разгромлена в неравном бою, а сам он оказался в плену. Сам Сотников дрался геройски, но позор раз­грома и плена подействовал на него угнетающе. К тому же война разжаловала его в рядовые. И не потому он не сменил свою пилотку на крестьянскую шапку, что у му­жика не было лишних шапок (ведь за продуктами они ходили не в сельпо и не на базу, а к тому же мужику, у которого и продукты были нелишними), а потому, что во­инская пилотка была для него не просто головным убо­ром. Сотников — офицер по всей своей натуре, и всякая «партизанщина» ему претила, а для Рыбака она была род­ной стихией.

Своей жестокостью Сотников, пожалуй, чем-то напоми­нает Бритвина, но в то же время отличается от него в главном. Многие, попав в положение Сотникова (тот же Бритвин), начинали искать виновных вокруг себя, Сотни­ков же прежде всего видит свою собственную вину. По­вторяем, в бою он дрался геройски, но это он считал эле­ментарным для себя долгом, так сказать, нормой поведе­ния. Но вот то, что он — командир Красной Армии — по­пал в плен, что его часть разгромлена,— это для него личный позор, и тут он для себя — самый строгий судья. Сотников угнетен, и тому есть много подтверждений, но он не раздавлен, поэтому он и находит в себе силы не склонить головы перед врагом, находит силы умереть, как говорится, смертию смерть поправ. И подвиг Сотникова вплетется своей ниточкой в тот нравственный закон вой­ны, который был выстрадан всем народом.

Тщетно искать прямые причины предательства Рыбака в индивидуальных чертах его характера или в каких-то глубоко скрытых намерениях. В первые месяцы войны он был ранен, попал в окружение, нашел приют в чужой крестьянской семье. «Казалось, все прежнее, для чего он жил и старался, рухнуло навсегда». А чуть оклемавшись, уже думал: «Москва не Корчевка, защитить ее, пожалуй, сыщется сила». Вскоре с такими же, как и он, окруженцами, Рыбак подался в лес. Перед смертью Сот­ников подумает: «Рыбак был неплохим партизаном...» И это правда, как правда и то, что скажет Сотников Рыбаку в камере.

«— Не бойся,— сказал он (Рыбак.— А. Л.).— Я тоже не лыком шитый.

Сотников засмеялся неестественно коротеньким сме­хом.

— Чудак! С кем ты вздумал тягаться?

— А вот увидишь!

— Это же машина! Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в порошок! — задыхаясь, проси­пел он».

А потом Рыбак станет думать: «Действительно, фа­шизм — машина, подмявшая под свои колеса полмира, разве можно, стоя перед ней, размахивать голыми ру­ками? Может, куда разумнее будет подобраться со сто­роны и сунуть ей меж колес какую-нибудь рогатину». Ры­бак хорошо понимал, что перед ним машина, что она может убить, и видел свою задачу в том, чтобы остаться для нее неуязвимым. Но он не подозревал еще одного варианта: машина эта может не только убить, но и раз­давить, раздавить в человеке человека. Когда Рыбак это поймет и поймет, что раздавлен этой машиной, у не­го и появится намерение покончить жизнь самоубийст­вом.

Мы уже говорили, что война испытывала человека на излом в самых разных, порой в очень для него неожи­данных, направлениях. «Машина» сумела раздавить Ры­бака, и предал уже не прежний Рыбак, как не преж­ний Рыбак пришел и к мысли о самоубийстве... И судьба Рыбака куда глубже раскрывает масштабы тех испыта­ний, что выпали на долю людей в период войны, нежели это видится тем толкователям повести В. Быкова, которые до сих пор еще пользуются в своей практике отрабо­танными мерками. Нет, война уничтожала, разрушала не только материальные ценности, она разрушала или пыта­лась разрушить и самого человека, и здесь главный во­прос в том, насколько человек противостоял разрушитель­ной стихии войны. И совершенно прав А. Адамович, когда он пишет: «Нет, писатель не «ловит» Рыбака на чувствах, на мыслях, выдающих «будущего» предателя. Для теперешнего Быкова это было бы упрощением. Хотя определенная характеристика Рыбака в «неясном облег­чении», что товарищ мертв и незачем мучиться сомне­ниями, заключена. Но ведь такие «неясные побуждения», за которые не всегда можно осуждать человека, урав­новешиваются в Рыбаке вполне ясными и определенными поступками, характеризующими его как надежного (до поры) товарища, партизана».

В. Быков не просто ставит различных людей в раз­личные сложные ситуации, дабы посмотреть — а что из этого получится. Он, как правило, исследует человеческие характеры в развитии, хотя в конечном счете и сталкивает их в одной конфликтной ситуации. Нетрудно заметить и такую особенность: почти все быковские герои проходят через две стадии испытаний.

Первая стадия — начальный этап войны, когда каж­дый человек как бы проходит испытание на излом. Хотя В. Быков никогда не дает развернутых биографий своих героев и не уводит читателя в пространные ретроспекции, но зато он всегда выделяет какой-нибудь главный эпи­зод из жизни героя, относящийся именно к первым меся­цам войны. (Тут достаточно вспомнить хотя бы Сотнико­ва, Рыбака, комбрига Преображенского, Ананьева, Брит­вина.) Для писателя очень важна вот эта их первая ре­акция. Сотников, скажем, не похож на Рыбака, а Брит­вин на Ананьева, но они непохожи друг на друга даже не ввиду различия их характеров и биографий, их непо­хожесть в большей степени обусловлена различием их первых реакций на войну как на новое условие жизни.

Вторая стадия — это тот период, когда война стала или становилась уже повседневным бытом, когда та или другая в какой-то степени устоявшаяся философия могла подвергнуться неожиданному испытанию на универсаль­ность. Вот этот момент обычно и становится содержанием быковских повестей, но, будучи замкнутым на развиваю­щиеся характеры, оно всегда как бы выходит за пределы описываемого эпизода и включает в действенный ряд все предшествующие этому эпизоду события в жизни героев, отсюда и емкость быковских произведений.



Поделиться книгой:



Регистрация